(Семейная повесть)

Михаилу Васильевичу Нестерову

I

1.

К бабушке, к матери Виринее, в монастырь, мать ездила несколько раз в году на повиданье и на прошенье ее иноческих молитв всему нашему купеческому дому, но нас, детей, к ней брали не всегда, а непременно на Ивана Постного, двадцать девятого августа, на храмовый монастырский праздник. К этому дню готовились и мать, и мы. Мать вынимала из комода замшевую книжку с белым генералом на скале, вышитым шелками, и сверялась, что наказывала ей привезти к празднику мать Иринея.

Купленное она вычеркивала, а не купленное подчеркивала двумя чертами, и ездила по лавкам все сама, чтобы все купленное шло в монастырь из собственных, из родных рук, с доброхотством, а не из чужих, из наемных: "из своей руки и то же яблочко - да наливней, и тот же мед - да сахарней". Покупки все складывались в диванной, что была возле спальной, но в эти дни, перед Иваном Постным, "диванной" не бывало. "Куда нести?" - спросит няню артельщик с кульком. "В матушкину комнату!" - и все понимали уж, что нести в диванную. Мать входила в "матушкину комнату" и, оглядывая зорко кульки, коробки и "штуки", справлялась с "белым генералом": все ли припасено к завтрашнему. Мы, брат и я, присутствовали при этом. Иногда мать обращалась ко мне:

- Сережа, не помнишь, - у тебя память помоложе, - в прошлый раз, как были мы у тетушки, отвозила я репсу на воздухи? Что-то я запамятовала?

Репс - это шелковая материя, рубчиками, я его знал - у меня продавался он в игрушечной лавке. Мой репс был лоскуток от того, что отвезли в монастырь, и я твердо отвечал:

- Отвозили, - и ждал, что еще спросят, а брат, щуря глаза и заводя свои крупные карие кругляшки в сторону, что строго запрещалось, прибавлял:

- Еще кот бабушкин когтем тогда в шелку увяз!

Мать улыбалась на его слова, не отрываясь от книжки, но, заметив, куда ушли его карие кругляшки, - "вишенки! вишенки! Вася, дай съем твои вишенки?" - строго сдерживала его:

- Пойдешь в угол, если будешь глаза заводить! И не возьму к бабушке. Не смей!

В угол - было не страшно, не очень страшно, только бы не в зале, где пусто и в углах - зелень, сИрень и нечисть, - но "не возьму к бабушке" - это было так страшно, что брат сразу останавливал зрачки посередине, будто они застыли у него, и около "вишенок" делалось что-то мокро.

Но мама опять смотрела в книжку:

- Что не припомню, то не припомню: сколько тетушка просила шафрану, фунт ли, два ли?

Шафран не продавался в моей лавке; я равнодушно молчал и подбрасывал, подхватывая в горсть, толстое и крепкое, как маленький арбуз, яблоко, которое мне подарили в фруктовой лавке.

- Переели сегодня яблок, - замечала мать. - Это не игрушка. Или убери на послезавтра, или съешь сегодня. А завтра нельзя есть.

- А почему? - спрашивал брат. Я знал, почему нельзя, но молчал, потому что мне хотелось еще раз услыхать все. От этого рассказа всегда возникала жалость на сердце, а жалеть так сладко, и так грустно замирает тогда сердце. Я уже знал эту сладость и грусть, хотя и не знал, что это называется сладостью и грустью.

- Завтра у бабушки спроси.

- Нет, мама, скажите.

- Бабушка лучше скажет. Я еще фрукты не проверила, - но брат уж охватывал ее лицо руками, и она сажала его на колени, а я садился у ее ног, на синий коверчик, и она рассказывала. Я не все помню из ее рассказа, но, что помню точно и ясно, как шахматные клеточки синего с желтым коверчика, на которые смотрел, когда слушал ее рассказ.

- ... Ударили в бубны, пришли плясавицы, пляшут, а царь скучен? Пляшите веселей. Отвечают плясавицы: - не можем плясать веселей. Пусть заиграют во свирели. Заиграли во свирели...

- Как пастух? - прерывает брат.

- Нет, не как пастух, а по-другому. Заиграли во свирели. Плясавицы пляшут, а царю скучно. Пляшите веселей. Не можем плясать веселей: забейте в барабаны!

- Как солдаты? - опять спрашивает брат.

- Нет, не так. Молчи; слушай. Забили в барабаны. Пошли плясавицы в пляску. А царь скучный. Почему царь скучный? Плясавицы, пляшите веселей! Не можем плясать веселей. Не знаем, подо что плясать.

- Под трубу! - отвечает брат.

- Тебя не спросили. Был пир не весел. Встает тут девица, Иродиадина дочь, говорит: "Буду я плясавицей. Развеселю царя". И стала девица плясавицей.

На этом прерывается моя память. Оживает на другом.

- "... И приходят к царю и говорят: "не гневайся, царь. Нет в твоей казне блюда, чтС бы вместило Предтечеву голову. Все малы". "Ищите лучше" - отвечал царь. Искали слуги, не нашли блюда под Предтечеву главу. "Не нашли, царь, блюда: твои легки, не выдержат Предтечевой главы". Молчит царь в страхе. Встает плясавица, оком ярым на слуг посмотрела и говорит: "Найду я под ваши головы, под каждую, а под Иванову главу не далеко ходила - нашла. Вот вам мое блюдо" - и подает им блюдо золотое, что пред нею на столе, для яств, стояло. "Принесите мне на нем Иванову главу"...

Опять прерывает тут память мамин рассказ. А брат не прерывал его уже никакими вопросами. Он теснее прижимался к маме и хватался рукой за ее руку, и уже не отпускал ее, и жался к ее плечу.

- "... Ангелы Предтечеву главу в землю скрыли, пустыня ее травою зеленой прикрыла и украсила алыми цветами. В Предтечев день алые цветы не рвут: кто сорвет, тому цветок алой кровью капнет. В Предтечев день круглого не вкушают; как принесли плясавице честную главу, пир в конце пира был: пред всеми гостями, на серебряных блюдах, плоды круглые лежали из царских садов наливные, а перед плясавицей, на пустом на золотом ее блюде, честную главу положили. Царь в пущем страхе сидит; гости молчат; остановился пир при самом конце. Говорит плясавица: "Что ж вы, гости, сладчайших плодов из царских садов не вкушаете? Аль не сладки?" А глянула: на блюдах у гостей не круглые плоды, а мертвые главы..."

Тут молчали мы все трое.

Мама спускала брата с колен, целовала в лоб его и меня и говорила:

- Ну, идите в детскую, и не надо вам в нынешний день и завтрашний ссориться. День этот - страсти Предтечевой. Страшный это день. У бабушки будьте тихи. Бабушку не беспокойте.

Мы шли в детскую, а мать оставалась в "матушкиной комнате" и проверяла покупки. Отец приезжал вечером из городу и, перед всенощной, заходил в диванную вместе с матерью.

- Все в порядке? - спрашивал он.

- Кажется, что так, - а не поручусь, что чего не забыла.

- Ну, уж, матушка, вспомни. Иван Постный один в году бывает.

- Вспомнить-то вспомнила, да придется завтра, перед монастырем, в лавку заезжать.

"Лавка" - это был наш оптовый магазин в городе, а если говорили: "Лавки", поехать в лавки, - то это про чужие.

- А что?

- Да сегодня только вспомнила, - мать улыбалась широкою и долгою своею улыбкой: она была долгая, потому что, раз появившись на ее некрасивом, умном лице, долго оставалась на нем и делала его привлекательным и грустным. - Тетушка, в прошлый раз, наказывала мне, даже удивила меня: - Привези ты, говорит, мне, матушка Аночка, пАлевых лоскуточков шелковых всяких поболее, что к канарейке ближе. - На что же, спрашиваю, вам, тетушка, канареечных? - Я палевый узор подбираю из шелков: чайную розу хочу шить по стальному фону, на пелену к Феодоровской Владычице. Удивила она меня. В шестьдесят пять лет - палевую розу! Ведь на это надо глаза мышиные.

Отец увязывал какой-то развязавшийся кулечек, и отвечал:

- Сколько она этими мышиными глазами слез-то молодых и старых пролила! Нет, не глаза, а корень у них, старозаветных, крепок, корень без пороку. Дубы и кедры были, а ныне - осинки да ельничек. Нет, не глаза. Кедры, да кипарисы были.

Он пробегал глазами замшевую книжку.

- И все это, что у тебя, матушка, здесь писано, все, как в сказке, по тетушкиным усам потечет, а в рот не попадет.

- Сама знаю. Все раздаст, рассуёт Пашам и Дамашам. Ей-то самой, что бы такое привезть?

Отец махал рукой, левым плечом подталкивая дверь из диванной:

- Я тридцать лет над этим голову, матушка, ломаю - да так и не придумал ничего. Разве коту на печенку оставит, так и от той тетушка кота отучила и на монастырский стол его перевела. Матушка, я есть хочу. Скоро ко всенощной ударят, - доканчивал он уже за дверью.

Мать приказывала подавать обед.

2.

На самого Ивана Постного мать и отец ходили к ранней обедне в свой приход, но молебна не стояли, отец, попив чаю с черными сухариками, посыпанными крупно солью, уезжал в город, а мать принималась за сборы к бабушке. С кульками, сверточками, баночками, ящичками отправляли, раньше всех, няню Агафью Тихоновну.

Мы с братом, одетые в русские рубашки из синего шелку с вязаными серебряными поясками бабушкиной работы, выбегали на двор усаживать няню в пролетку, в которую Андрей-кучер запрягал самую смирную лошадь - каурую Хозяйку, и за кучера садился второй дворник Степан, молчаливый, вдовый мужик, который в этот день и в кухню не заглядывал, чтобы не замарать новую кубовую рубаху, и на кухаркины требования принести в кухню то, другое, отвечал неизменно:- Сами принесите-с. Я сегодня под нянюшку.

Няня, с помощью Степана, горничных и нашею, усаживалась в старинную, "вторую" пролетку, в которой ни отец, ни мать уже не ездили, - и ее со всех сторон обкладывали поклажей для бабушки. Мать выходила на крыльцо и поминутно опрашивала няню:

- Тихоновна, дюшес не тряско поставили?

- Тихо будет-с, - отвечал Степан.

- Банки-то не перебить бы с грибками, с рыжиками, с дынным вареньем.

Но горничная Стеша уже совала няне старую шаль, и банки, поставленные в задок пролетки, окутывали шалью, чтобы не бились бок о бок. Няня заботливо все озирала, сидя в пролетке, и шептала Стеше:

- Слава Богу, дынь не беру, по нонешнему дню, а то дыни-то ведь бьюны бьюнучие: живо перебьются.

- Довезете все, даст Бог, в целости.

А в это время брат тянул из корзинки веточку лилового винограда; няня его хлопала не больно по руке:

- У бабушки поешь. Запылится виноград

А брат передразнивал ее:

- Запылится вино и град! - подбегал с другой стороны пролетки и запускал руку в пузатый кулек, но тотчас же выдергивал и тер о нянин фартук. Няня ахала от ужаса:

- Гляди, что делаешь! Фартук замараешь! Что бабушка скажут? Ведь руку-то в семужьем жире обрыбил, бесстыдник... Стеша, вымой Васеньке.

Мама недовольно позвала с крыльца:

- Поди сюда, Василий. Няня, живее, этак до вечерни не собраться. Готово, что ли там? Ничего не забыли? Поди, Сережа, сбегай в бабушкину комнату, посмотри: не забыли ли чего?

Я взбегал в дом, мигом оглядывал пустую комнату и еще с лестницы кричал:

- Все взяли!

- Ну, тогда несите! - не оборачиваясь на меня, приказывала мать. Няня спокойно и неподвижно сидела в пролетке. Степан уже восседал на козлах, а брата мать держала за руку. Тогда из кухни показывалась "белая кухарка", Марья Петровна, в черном шелковом повойнике, сопровождаемая Стешей, и на блюде, высоко перед собою, на широко расставленных ладонях, медленно несла огромный пышный пирог: пирог был тщательно прикрыт и увязан салфетками, но и через салфетку от него развевался по воздуху приятный пар.

Довезти пирог в полнейшей сохранности и красоте и было главною задачею няни, ради которой, главным образом, и снаряжалось ее особое посольство. Пирог пекли с начинкою о четырех концах, так что начинки сходились к середке пирога острыми углами: был угол самый постный, с одними мелко рублеными рыжиками, были углы средние: с мясистыми белыми грибами и рисом, был угол "соленый": с осетровой вязигой. А посередине пирога из золотистого теста, были выведены инициалы: М.И. - "Мать Иринея".

Няня принимала пирог, опирала блюдо о колени и всю дорогу поддерживала его руками. Степан оглядывался с козел: хорошо ли уселась няня с пирогом, и делал два-три замечания, как лучше сесть и приладить руки к блюду: было делом его чести благополучно довезти нянюшку и пирог. Стеша застегивала кожаный фартук у пролетки, мама еще раз оглядывала няню, Степана и пролетку и, наконец, громко говорила:

- Ну, с Богом! Час добрый! Тетеньке передавай, что мы следом будем, да келейницам скажи, что я говорила: чтоб все было в порядке: архимандрит будет... Нас осудят, ежели что не так подадут.

Няня уж ничего не отвечала, не сводя глаз с пирога, а только кивала головой в ответ.

- Трогай, Степан!

Няня крестилась торопливо, боясь поднять руку от пирога. Пролетка с няней и с пирогом уезжала, и тотчас же начинались вторые сборы, наши с мамой.

Старший кучер, Андрей, ловко подал парадную пролетку к крыльцу, остановив ее у самой нижней ступеньки. Мама села с братом, придерживая его рукой, а я поместился на маленькой скамеечке перед ними. В верхе пролетки лежали "штуки" материй и продолговатые картонные коробки с галантереей и платками.

- В город! - приказала мама, обернувшемуся Андрею. - В лавку.

Мать любили быструю езду. Она была взята из семьи, где все были лошадники и, по выражению отца, недолюбливавшего шурьев, порастратили отцовское состояние на "Сивку бурку, вещую каурку". Андрей любил ездить с матерью: отец ему не давал показать на всем ходу нашу отличную пару в яблоках, сдерживая его кучерской пыл, а Андрей поварчивал на отца потихоньку: "На лошадях, как на клячах, я ездить не согласен, - а выпивши, прибавлял: - Я на клячах и то, как на лошадях езжу. Меня барыня понимает".

Мы ехали быстро; мелькали дома, магазины, лавки с вывесками: "Мужественный парикмахер Козлов с дамским залом", - и улыбался гам длинный турок с закрученными усами, китайцы, сидя на цибиках с чаем, дружественно двигали и водили косами, толстый арбуз с фруктовой лавки сокрушенно раскачивался: "я - круглый, я - круглый: меня нельзя есть", - "а нас можно!" - отвечали румянобокие груши с той же вывески. Мать крестилась на церкви и снимала с брата картузик, и он начинал креститься, когда церковь была от нас уже далеко.

Лавка была в гостином ряду. Мальчик, в суконной серой куртке, выбегал из лавки и высаживал первым брата, помогал сойти маме. Мама здоровалась с Анисимом Прохоровичем, седым заслуженным приказчиком, в долгополом сюртуке, с холеными крупными руками. На шее у него висела золотая большая медаль на малиновой ленте: он, по закрытии лавки, тоже заезжал поздравить бабушку и был в полном параде. Он, почтительно, но с достоинством здоровался с мамой, усаживал ее на стул, возле прилавка, предварительно устелив стул листом белой бумаги, - и не спрашивая, что нужно из товару, - вел разговор:

- День сегодня, сударыня Анна Павловна, торжественный и печальный-с: Усекновение честные главы пророка и предтечи Господня Иоанна. - Он четко и по-церковнославянски, словно вязь выводил - выговаривал полное церковное название праздника, особенно ясно отчеканивая: И-о-а-н-н-а. - Где у обедни изволили быть?

- У себя в приходе, - отвечала мать, оглядывая куски шелкового товару, лежавшие на полках: белые, голубые, розовые, синие, фиолетовые, оранжевые, черные, желтые края их нежно вырисовывались в тускловатом освещении "лавки".

- Я так и предполагал-с. В монастыре преосвященный владыко Нафанаил служат.

- Я всегда в приходе обедню стою, а к тетушке на молебен.

- Потрафите в самый раз. Преосвященный в служении медлителен и служит истово и благолепно: в первом часу, не ранее, - полагаю, - обедня отойдет. Облачения крестовые: золотые кресты по лиловому бархату. Бархат в черни.

- Я что-то не упомню его. Должно быть, не бывала на его служении. Давно он у нас?

- Менее года, как на покой присланы, в Вышатьев монастырь, что в десяти верстах от города. Постники, вина никакого; никогда не ужинают, но рыбу очень любят-с, красную-с. Были на крайнем севере, а прежде викарием в Привислянском крае-с. Магистр богословия.

Анисим Прохорович так же тщательно, как название праздника, выводил географические названия.

Он был одинок, жил с старушкой - двоюродной сестрой, и читал "Московские ведомости". На столе у него лежал крестный календарь и "Список архиереев". Он больше ведал продажей парчи. Покупшиков - церковных старост, архиерейских экономов, кафедральных протоиереев - он уводил в особую темную дощатую комнату с зелеными шелковыми занавесками, где всегда горела лампа, усаживал в кресло и говорил:

- У меня рост архиерейский. Наш духовный портной, по моему росту, многие облачения уже шил, на мне и примеривал, потому что на человеке пожилом это пристойнее, чем на бездушном манекене. Вы не сомневайтесь. Парча эта не тяжела, златовидна и умилительных тонов. В западном крае были случаи обращения униатов после служения владыки Пахомия в кафедральном соборе, в облачении из вышереченной парчи. Благолепие, изволите знать, много способствуют возвышению религии. В "Московских ведомостях" была корреспонденция.

Солидные покупщики любили покупать у Анисима Прохоровича, и если парча покупалась для какого-нибудь городского прихода или монастыря, он всегда приходил на первое служение, при котором облачались в облачение из новой парчи, и, по окончании службы, умиленный и растроганный, подходил к протоиерею или эконому, брал благословение и, почтительно улыбаясь, говорил:

- Ну, вот видите, ваше высокоблагословение, - был ли я прав, когда смел предлагать вашему высокоблагословению подобную парчу?

- А что, - спрашивал протоиерей, - разве величественно было?

- Небеси подобное украшение, - отвечал Анисим Прохорович, и вновь взяв благословение, откланивался.

Он был любитель и художник парчового дела.

Про парчу, - осторожно и медленно разворачивая тяжелую, блестящую золотом, пышную ткань, - он говаривал: "Это - для Бога. Царь царем"; про шелк говаривал: "Это - одеяние князей земных", и раскидывал перед покупателем, холеными руками своими, кусок шелковой материи быстрее, небрежнее и вольнее, чем парчу; а шерстяные товары сам никогда не показывал - и шерстяные и бумажные ткани определял: "это - одеяние от наготы-с, не более того: наги, по грехам нашим, родимся, и получаем бренное прикрытие. Не красоте, а наготе-с". А шелк, и еще более парча - это была для него красота, ради которой он берег и свои руки, - и с усмешкой говаривал про себя: "Я белоручка-с: ни к чему не прикасаюсь".

Решив, что разговор с матерью достаточно веден так, что приличествовало началу, Анисим Прохорович осведомлялся:

- А чем, сударыня, можем служить? Время - деньги, говорят англичане, хоть мы в том, русские, им и не верим: у нас деньги особо, а время - особо.

- Вот что надо, Анисим Прохорыч: задала мне тетушка задачу: подобрать ей шелковой материи, желтого цвету, всем оттенки: канареечного, палевого, лимонного. Какие только есть...

- Можем служить, - отвечал Анисим Прохорыч, - а количество-то, по всему вероятно, требуется не малое: по десяти аршин цвета, - и правая бровь, седая и чуть подстриженная, опустилась у него слегка над глазом.

Мать улыбнулась:

- Вы знаете тетушку. Пелену шьет к Федоровской. Надо по лоскутку каждого цвета.

- То-то я и говорю: количество не малое: наберем ли? - и Анисим Прохорович приподнял бровь и покачал головою. Я засмеялся, забежав за прилавок. Он повернул ко мне голову и повторил: "Наберем ли, молодой хозяин? а? товару-то больно много требуется!" - и тут же, другим голосом, приказал:

- Иван Никифоров, достань-ка образцы. Есть там желтые.

Молодой приказчик кинулся искать, но, порывшись в картонах, принес только два-три отрывка образцов желтой шелковой материи со словами:

- Больше нету-с желтой.

Анисим Прохорович нахмурил брови.

- А у нас палевые были фай-франсе и саржа? - и канареечные - фуляр?

- Где-с? Не знаю я, где искать. А в каком они месте?

Анисим Прохорович встал со стула, повернулся к нам спиной, крикнул сердито с раздражением:

- Ты сыщи, а я укажу! - опять присел на стул около мамы и, покачав головой, молвил сокрушенно, как будто и не кричал только что:

- Дивлюсь я, сударыня: мы, старые люди, на рубли помним, а у молодых людей - на полушку памяти не хватает! Отчего это?

Мать ничего не ответила, а протянула ему кусок желтого атласу:

- Вот такого бы цвету еще кусочек, Анисим Прохорович.

- Все это возможно, все это возможно, - отвечал он с тем же сокрушением в голосе.

Принесли еще отрезков, и мать отобрала из них целый подбор кусков желтого шелку всех оттенков. Я тоже выпросил для своей игрушечной лавки лоскут желтого атласу.

- Смею спросить, сударыня, - заговорил старший приказчик. - Мать Иринея какой узор шьют?

- Розан.

- Ну, тогда вам и зеленого канаусу надлежит взять - на шипы-с и на листья.

- Тетушка не просила.

- А мы их не послушаем, да присовокупим. Убытку не будет. А молодой хозяин перечить не будет.

Он погладил меня по голове.

Мама хватилась брата.

- Сережа, сбегай, посмотри, где Вася.

Я уже знал, где Вася: он был в подвале, под лавкой, где стояли ящики, пустые и с товаром, валялись огромные круги с бечевкой, пачки картону, целые головы рогож. Мальчики и артельщики паковали товар.

Горела подвешенная под потолком лампа. Брат сидел на ящике и пил чай с обколотого блюдечка, в которое ему наливал из огромного, белого трактирного чайника краснощекий Филя, городской мальчик, лет четырнадцати, живший как и все мальчики, у нас в доме, в "молодцовской". Здесь брат был общий любимец. Все его величали: Василий Николаевич.

Василий Николаевич сидя на ящике, устланном белой бумагой, раздавал направо и налево заказы: нужно было, пользуясь кратким пребыванием в подвале, заготовить для дому, для военных и строительных нужд, - новые запасы веревок, картону, олову от пломб и товара, бумаги, мочалок и др<угих> припасов для вооружения оловянных солдатиков, для постройки крепости и сооружения великолепных воздушных змеев с трещотками. Весь нужный материал был уже обозрен и отобран братом. Мальчик увязывал все это, а Филя, поя брата чаем, беседовал с ним. Брат говорил ему:

- У бабушки будет сегодня генерал и я его увижу..

Филя недоверчиво улыбался, а артельщик Иван Семеныч, пакуя ящик, возражал:

- У монахинь не бывают генералы, Василий Николаевич.

- Бывают, - отвечал брат, - но без оружия. Бабушка важная. Генерал поздравит - и уедет. Больше ничего.

- А я, Василий Николаевич, читал про "Белого генерала", - сообщает брату потихоньку Филя, - у нас тут книжка есть.

И вот уже в руках брата замусоленная, исчерканная, перечитанная от скуки, по многу раз, всеми "подвальными", книжка про Скобелева. Брат не умеет читать, но делает вид, что читает ее, листуя. Лицо у него серьезно.

- Под белым генералом бомбой лошадь убило, - с восторгом шепчет брату Филька.

- А он? - еще тише спрашивает брат, - и лицо его становится еще серьезнее.

- Он уцелел, - отвечает Филька. Брат облегченно вздыхает, и молча, не спеша, листует книжку.

Я зову его наверх, к маме, но нам обоим не хочется уходить. Брат показывает мне сверток со своими припасами и, чтобы мама не забранила, мы решаем положить его потихоньку в пролетку, послав Фильку на это опасное дело. Филька уходит и через две минуты возвращается и громко объявляет:

- Мамаша идут садиться! - Мы прощаемся и бежим по лестнице, а Филька на ходу сообщает брату на ухо: - Готово дело.

Мать в дверях прощалась с Анисимом Прохоровичем и говорила нам торопливо:

- Садитесь, садитесь, дети. Мы опоздаем.

Андрей трогал и через четверть часа мы были у Святых ворот монастыря.

3.

Монастырь был на окраине города. Одноглавый древний собор был почти не виден за высокой стеной; только золотой крест с золотыми цепями, прикреплявшими его к синей главе, сиял в осеннем небе четко и празднично.

У святых ворот мы выходили из пролетки, а Андрей въезжал внутрь монастыря с переулка, в черные ворота. У Св. врат, на столике, покрытом голубой пеленой, стояла праздничная икона - Глава Иоанна Предтечи на блюде, в медном окладе. Перед иконою горел пук свечей, оплывавших на ветру; их было так много, что пламя свечей сливалось в один густой, плотный, красный язык, который колебался в разные стороны. Возле иконы стояла чаша со Св. водой и две монахини продавали и ставили свечи. Мама дала на свечку, мы приложились к иконе. Это было начало праздника. Мы с братом, сняв шапки, прошли в Св. ворота. К собору вела дорожка под кленами, которые все еще были густы, все в золотом и красном. На дорожке, лицом к собору, на коленях стоял мальчик и молился, беспрестанно кладя поклоны.

Увидав маму, он встал под кленом и молча улыбался. Мальчик оказался не мальчик, а худенький мужичок, весь в белом, босой, безбородый, с редкими белыми волосами.

- Молись, молись, Егорушка, - сказала мама, поклонившись ему. - Мы тебе не помеха.

Мужичок наклонял голову и взмахивал ею кверху, обхватывая ее руками, и сокрушенно качал ею. Потом, не говоря ни слова, позади нас, стал опять на колени и стал молиться на собор.

- Мама, что он? - спросил брат. - Ему больно?

- Не ему больно, - отвечала мама, - а он показывает, как Крестителю в сей день было больно. Он праведный человек.

С этими словами: "праведный человек" - мы вошли в собор; с этих пор я знаю это слово: оно в этот день, как свеча, зажглось в моей душе, и горит неугасимо.

В соборе только что кончилась обедня и начался молебен Предтече перед древним его образом, где он изображен с крыльями, - огромными золотыми крыльями, - худой и изможденный, с чашей в руке, а в ней младенец Христос. Мы стояли в толпе. Было душно и жарко. Стены, покрытые древними фресками, были мокры. Свечи в паникадилах горели тускло и тревожно, и иногда тяжелые восковые капли капали на молящихся. Когда молебен кончился, к нам подошла монахиня, поклонилась маме, подняла брата на руки и понесла прикладываться к иконе. После прикладывания к образу, она надела на голову брата тонкий серебряный обруч: - Проси, милый, предтечу: не будет головка болеть. - Начался новый молебен.

Когда мы отошли от иконы, мама обдернула на нас костюмчики, и повела к окну. Там стояла монахиня в длинной мантии, застилавшей своим низом широкий черный круг на полу. Все монахини, кто проходил мимо нее, низко кланялись, а она еще ниже кланялась им в ответ, - и когда мы подошли к ней - мы с братом вперед, мама позади, - монахиня обернулась, и маленькое, все в морщинках, личико глянуло на нас с такою улыбкою, с таким приветом, что мы в два голоса воскликнули:

- Бабушка!

Мама поцеловала у нее руку и нам приказала сделать то же. А она наклонилась и сказала тихо-тихо, еле слышно:

- С праздником, Аночка. Иди с детками ко мне, а я у матери игуменьи не замешкаюсь и скоро буду домой.

Бабушкина келья была в глубине монастырского двора: серый домик в три окошка с зеленой кровлей, над которой торчал шест со скворечником; перед домиком был маленький палисадник, в котором доцветали малиновые мохнатые астры и крупные оранжевые настурции. На крылечке нас встретила Парасковеюшка, бабушкина келейница.

В домике бабушки было всего три комнатки с прихожей и кухонькой. В прихожей увидели мы няню Агафью Тихоновну. Она принялась нас раздевать, а мама ее спросила про пирог.

- Довезла. На столе-с, - с гордостью отвечала няня.

- Удался, матушка Анна Павловна, удался, - подхватила Параскевушка. - Пышен - будто пухом набит.

- Ну, слава Богу! - сказала мама и вышла в светлицу.

Скворец заворошился в зеленой клетке и стал покрикивать дружелюбно и зазывно.

- Ну, с праздником, с праздником, Мишка! - улыбнулась мама. - Дам сухарика тебе, как чай будем пить. Не забудь, Сережа, дать ему.

Скворец был стар, и шубка у него была линюча.

Нас посадили на высокие бабушкины стулья у окон. Ноги у нас не доставали до полу. Нужно было тихо и чинно сидеть до прихода бабушки. Комнатка была мала, низка, тесна, но я не видывал никогда комнаты более белой. Все было в ней белое: подоконники казались белого мрамора по чистоте; потолок и стены были выбелены чисто-начисто: по стенам будто снег прошел липкий и новый; пол был некрашеный, но вымытый до такой чистоты, что хотелось поджать ноги и сидеть неподвижно, чтобы только не дотронуться до него и не загрязнить. На окнах висели полотняные занавески, вышитые гладью фестонами. В красном углу на полке, устланной узорным полотенцем, была огромная древняя икона в шитой жемчугами ризе - Нерукотворенный Образ. Перед нею висела хрустальная лампада на цепи из граненых хрусталиков.

Посреди тесной светлицы стол с белоснежной камчатой скатертью был уставлен постными закусками, окружавшими привезенный няней пирог.

Брат шепнул мне: а где кот?

- Не знаю, - тихо отвечал я.

- Он обедает, - предположил брат, - мышиной ветчинкой.

- Такой не бывает, - отвечал я.

- Бывает и крысиная, - сказал брат.

- Молчите, - окликнула нас мать, смотря в окно. - Бабушка идет. Что надо сделать, когда она войдет?

- Поздравить с праздником, - отвечал я.

- И ручку поцеловать.

- Спрошу про кота, - шепнул мне брат.

Я посмотрел в окно: бабушка шла от собора, с двумя молодыми монашками, поддерживающими ее под руки. Широкая ее мантия застилала дорожку во всю ширину. Через минуту бабушка вошла в домик. Маменька сняла с нее мантию - и она вошла в светличку маленькой сгорбленной старушкой, подошла к образу и помолилась. Мать поставила нас сзади нее, и когда бабушка обернулась к нам, мы оба в голос сказали:

- Бабинька, поздравляем вас с праздником! - и поклонились, шаркнув ножками.

- И вас также, миленькие мои, соколики, - отвечала бабушка, улыбаясь. Она была такая маленькая, сухонькая, с детскими ручками, разрисованными голубыми черточками жилок, с впавшими ямочками у височков, перечерченными толстыми синими жилками, с желтыми, слегка будто порозовевшими, щечками, такая хрупкая, такая легкая, такая тоненькая, что брат вздохнул и, ластясь к ней, простодушно и громко - у него был детский веселый бас - сказал:

- Ах, бабушка, какая ты маленькая!

- К земле, детка, расту, к земельке: маленьким меньше местечка надобно и лежать теплее.

Но брат упрямо допытывался:

- Ты, бабушка, в церкви больше была...

- Нет, милый, это тебе так показалось: в церкви-то я самая маленькая из всех бываю. Так Господь велит.

И она обернулась к Параскевушке, стоявшей у нее за спиной:

- Ну, Параскевушка, матушка, самоварчик бы нам.

Бабушка усадила нас за стол с мамой - и потчевала чаем из синих чашек с золотыми донышками. Брат подставлял ей чашку и просил:

- С твоим молочком, бабушка, налей, с красным.

- С моим, милый, с моим, - и она вливала ему в чай густого вишневого морсу, - и, улыбаясь тихою улыбкою, а слезящиеся глаза ее были в паутинках из морщинок, - спрашивала: - У вас, верно, нет такого молочка, как у бабушки?

- Нету, - серьезно отвечал брат. - Откуда оно у тебя, бабушка?

- От вишневой коровки.

Морщинки расходились сеточкой от глаз - и бабушка улыбалась и гладила маленькой ручкой по голове Васю и меня. Брат большими своими карими глазами смотрел на бабушку, а потом переводил на маму.

- Кушай, кушай, - говорила мама, - и благодари бабушку.

Потом бабушка потчевала всякими постными закусками: их было множество, но всего понемногу, на фарфоровых блюдечках: грибки, огурчики, оладушки, моченые яблоки.

- Отчего, бабушка, у тебя такие маленькие огурчики? - спрашивает брат.

- Оттого, батюшка, что я и сама маленькая: мне больших-то и не поесть.

- А у нас - большие.

- Да ведь и ты, батюшка, большой.

И опять погладила по голове.

Кукушка на часах прокуковала один раз - и скворец в клетке уморительно передразнивал ее. Мы с братом весело смеялись, а мать забеспокоилась.

- Тетушка, надо бы, я чаю, стол приготовить для гостей. - Будет вам: небось, уж сыты, - остановила она нас, видя, что брат просит оладушка, а я просил перцовых огурчиков. Но бабушка вступилась за нас:

- И, матушка Аночка, оставь их: пусть кушают. Дело молодое: ешь, покамест естся, пей, покамест пьется. Придет время, сами перестанут. Я посижу с ними.

- Не обременили бы они вас, тетушка, - сказала мать, вставая и молясь на образ, - покорно благодарю. Я велю фрукты принести.

Она вернулась с няней, несшей корзину с грушами; они принялись обтирать фрукты и укладывать их в плетеную корзинку. Мать вытащила оттуда яблоко и изумленно проговорила:

- Яблоко-то откуда же?

Яблоко было большое, краснощекое, круглое, из сорта "добрый крестьянин".

- Вот искушение-то! - ахнула в дверях келейница Параскевушка. - Во всем доме у нас круглого сегодня нет. Грех какой!

Брат густо покраснел и принялся усиленно, со звоном, размешивать ложечкой сахар в чашке. Мать строго на него посмотрела.

- Василий, твои штуки! Не звони: не звонарь!

Брат оставил ложечку и с глазах у него навернулись слезы. Но бабушка сказала:

- Что ты на него, матушка? Это он на завтра меня, старуху, яблочком захотел побаловать. Ишь, яблочек-то какой румяный, будто Васенька. Дай-ка мне его сюда, Прасковьюшка: я его к себе в комод уберу.

Она приняла яблоко от Прасковьи и унесла в свою келейку.

- Ну, дети, идите с няней, - сказала мать. - Вон к бабушке гости идут.

Няня отвела нас у келейницкую. Это была маленькая комнатка в два окна, упиравшиеся в монастырскую стену. Угол, возле окон, был уставлен весь иконами в киотцах, в золотых рамочках, в фольговых украшениях; вербы, с умильными херувимами из воску, были заткнуты за иконами. Горели три лампадки - синяя, зеленая, розовая; к ним подвешены были вощеные яйца в серебряных блестках. На иконах были блеклые венчики из бумажных цветов. К простенкам были стоймя прислонены пяльцы с вшитыми в них одеялами для стеганья - и простыней для строчки. Пяльцы были обернуты в простыни, прикрепленные булавками. Посреди комнаты стоял стол, за которым сидели две монашки в апостольниках, старичок монах в полинялой рясе, с редкими седыми волосами, рядом с ним высокий чернобровый мужчина в поддевке из синего сукна. Параскевушка разливала чай, стоя у большого самовара, поставленного подле стола, на табуретке, а другая келейница, молоденькая Марьюшка, подавала чай гостям и обносила их едой с печеньем, вареньем, соленьем, установленной на подносе с рыцарским замком и дамою. Гости потеснились и дали место няне с нами. Помолчали.

- Приехали поздравить бабушку с праздником? - осведомилась у меня старшая монахиня, с тремя длинными волосками на подбородке, росшими из родимого пятна.

Я потупился.

- Отвечай же матушке, - шепнула мне няня.

- Да, - сказал я. - Мы бабушку любим.

- И подобает, - отозвался седой монах, - и подобает не только любить, но и почитать... - И почитать, и почитать! - повторял он, точно обрадовавшись, что напал на это слово. И почитать! Мед у вас, мать Параскева, - прервал он сам себя: дивный: благоухает.

- Кушайте на здоровье!

- В этом году меду благоухание, - ответила монахиня с волосиками. - Травы цвели превосходно. Мать игумения посылала меня на хутор, на покос. Открою я, бывало, окно, как к утрене вставать, а из окна, от трав, благоухание, будто ладаном росным окажено.

- А я возвращаюсь к слову своему: и почитать! Мать Иринея - дивная старица.

- Мало ныне уж таких, мало, - откликнулась вторая монахиня, худая. Серая старушка, в медных очках.

- Воистину - молитвеница! - сказала няня. - Васенька наш, - она погладила брата по спине, - родился болезненный. Почти ничего не ел. Плачет, бывало, плачет, а доктор рукой машет: ничего, мол, не могу, и, наконец, сказал: вы, дескать, денег мне не давайте: я ездить езжу, но в пользу не верую, а для своего, докторского, любопытства: как конец обернется. И порешили мы с барыней под образа Васеньку положить: не мучить боле, а на волю Божию. Доктор это увидел, махнул рукой и больше не приезжал. Только мы его проводили, а матушка Иринея к нам.

- Никуда не ездит, а тут приехала, - отрезала значительно Параскевушка.

- Приехала - и прямо к Васеньке идет. Мы за нею. Нет, говорит, я одна побуду. Вы устали, небось.

- Ну, это неспроста. Не: "устали", а неспроста, - сказала монахиня в очках.

- Простое ли дело? - сказала няня. - Мы за дверь отошли. А она подле него, на колени стала, и так-то молилась, так молилась. Мы видим, а она нас нет...

- Ну, это кто знает? - сказала Параскева - видит, нет ли.

- А потом встала, нас позвала, кажет нам личико Васинькино. Видите, говорит, к здоровью этот сон у него. - А у него носик худой, будто у птиченка. - Боюсь, матушка, умрет: барыня это говорит. - Ах, мать, мать! - отвечает, - плохо ты смотришь: говорю тебе: видишь улыбка у него во сне: к здоровью это. Жестко ему здесь лежать: перенесите-ка в детскую, в кроватку. Ишь, он ручку откинул. - А мы было, тетушка, нарочно его под Богом положили здесь... - А я что же говорю: мать, мать, плохо слушаешь: и я говорю: отнеси в кроватку, под Богом - Бог несть Бог мертвых, но Бог живых... И будто все по нашему она говорит, а все не наше выходит, не как у нас... Собралась тетушка уезжать и говорит: - Привозите, говорит, его через неделю в монастырь причащать, к Ивану Предтечи. - Хорошо, - а мы думаем: как повезем? Не пришлось бы в монастырь на кладбище нести...

- Неверие ваше, - сказал монах.

- И что ж, действительно, целый день Васенька спал, а проснулся - кушать попросил. И пошло, и пошло: по фунту, по два в день здоровье вливалось. И причастили мы его в воскресенье, в монастыре, - и вот он у нас, молодец какой! Чтобы не сглазить.

Няня поцеловала Васю. Помолчали.

- Старица! - сказал монах.

В это время за дверью мягкою скороговоркой произнес кто-то:

- Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!

- Аминь, - отвечала Параскевушка.

И вошел тот белый мужичок, который клал поклоны подле собора, на кленовой дорожке.

- Егорушка, здравствуй, - сказала Марьюшка.

Все ему обрадовались. Монах стал тесниться - и вытеснил ему местечко возле себя. Но Егорушка не сел, а только рукой дотронулся до места, а сам весело заговорил, потряхивая волосами:

- Я с ним, я с ним! - и указывал на брата.

Брат не сразу привыкал к чужим людям, и молчал при них долго, и няня опасливо посмотрела было на Егорушку. Но брат, сидевший с краю, ближе всех из нас к Егорушке, стал тесниться к ней, - и около него очистилось местечко. Егорушка - и занял его не все. Он полез в карман, и, вытянув оттуда кусочек воска, подал брату:

- На-ко птичку, на-ко птичку, малец, - вот поет, вот поет!

- Замечайте, - шепнула няне Параскева, - он неспроста.

А брат, взяв "птичку", - взял со своей тарелки пряник, облитый сахаром, - и подал Егорушке:

- А я тебе пряник!

Монах рассмеялся тут - добрым, старым смехом, удивленным каким-то, и развел руками:

- Ну, что за дитя! Прямо сердце! Простое сердце! На тебе, говорит, пряничек! Это блаженному-то, блаженному...

А Егорушка встряхнув волосами и сказал:

- Блажен, блажен, а Господь Преображен.

- Сегодня не Преображенье, Егорушка, а Усекновенье, - сказала монахиня с волосиками.

- И усекновен, и блажен! - мотнул головой два раза.

- Это он про Предтечу, - шепнула монахиня.

А Егорушка опять полез в карман и, достав оттуда медную пуговку, - протянул ее мне. Я взял и, смутившись, встал, не выходя из-за стола, и низко поклонился ему:

- Благодарю вас.

Сказал я это так, как учили нас говорить старшим.

Монах опять развеселился.

- Господь посреди нас...

.Егорушке налили чаю, и он пил его, откусывая маленькие кусочки сахару и макая их в чаю

- Хорошо ли молился сегодня, Егорушка? - спросила монахиня с волосиками.

И впервые тут заговорил мужик в армяке, все время молчавший. Он покачал головой и сказал:

- Господь знает, хорошо ли, плохо ли. Не вопрошай.

И замолчал опять. Мать Параскева, словно вспомнив о нем, обратилась к мужику:

- Чем еще попотчевать вас, Демьян Иванович? Ничего не кушаете.

Он отвечал:

- Бог напитал, никто не видал, а кто и видел, тот не обидел... Матушку увижу ль?

- Увидите, увидите! Скажу матушке.

Параскевушка ушла к бабушке, а мужик, выйдя из-за стола, три раза перекрестился на образа и поклонился нам всем со словами:

- За чай, за сахар, за беседу.

Мы с братом оба взглянули на него, и брат заблестел глазами и, изогнувшись из-за няниной спины, шепнул мне:

- Дядя Сарай!

В самом деле, мужик был огромного роста, - такого огромного, что он, видно, привык сгибаться - и уже не разгибался, должно быть, и в высоких комнатах. Правая рука у него была желта, как шафран, а левая - белая, в черной бороде были правильные белые полоски, как снегом напушенные, от губ, до конца бороды, и брови седоваты, а волосы на голове, в скобку, совершенно черные, а глаза - большие, темно-серые, с синеватыми, крупными белками.

Нам с братом он не понравился, и мы глядели на него исподтишка, а на Егорушку улыбались: он, чмокая, как ребенок, ел сухарик, на кончик которого положил крошечный кусочек сахару, - и мы следили, слетит кусочек с сухарика, или нет. А мужик в поддевке снял со стены чистый холщовый мешок и вынул оттуда что-то - нам показалось: книгу, - завернутое в чистый кусок полотна, и держал в руках, прижав к груди.

В это время вошла бабушка. Тут все выскочили из-за стола и все ей в раз поклонились, и обе монахини тронулись было к бабушке, а Егорушка кивал ей беспрестанно головой, но мужик всех отстранил, раскрыл на груди тряпицу - и показывая на писанный красками образ, удерживаемый на груди, сказал:

- Благое Молчание тебе принес, старица честная. Принимай с любовию.

Бабушка метнула земной поклон и приложилась к образу, приняла его из рук мужика и высоко приподняла над головою, всем указуя на него:

- Сколь прекрасен Ангел Тишайший! - смотрите, милые!

Брата приподняла няня, и мы с ним смотрели на образ, и радовались.

Я после узнал, что это был за образ: это было изображение Спаса - Благое Молчание: Ангел с светлым ликом, в белых одеждах и с белыми крыльями, а руки - в великом мире покоятся крестообразно на груди. Молятся этому образу об умирении сердец, о тишине душ смятенных, о покое божественном, о молчании горнем. А тогда - мы с братом - видели не образ: будто сам Ангел прилетел в этот печально-торжественный день - и обнял нас всех, старых и малых, мудрых и буйных, своим благим молчанием. И было это молчание сладко и нашим детским сердцам, и измученным в тревогах житейских, сердцам старых и старших. Егорушка стал на колени и поник головой до земли.

Наконец, бабушка опустила образ ниже и тихо сказала нам:

- Приложитесь, дети.

И когда мы приложились, она удержала нас около иконы и чуть слышно сказала:

- А знаете ли, милые, как на земле, и мы грешные сладостно поем Тихому ангелу, - слышали ли: "Свете Тихий, святые славы!"

Она приподняла опять икону и благословила нас ею, - и сказала другим:

- Ну, приложитесь, приложитесь! Какой лик прекрасный!

Когда все приложились к образу, бабушка передала образ Параскевушке, стоявшей возле нее, и поклонилась мужику.

- Спаси тебя Господи, Демьян Иванович. Обрадовал ты меня, грешную. Дивен лик и тихостен! Благослови тебя Господи. Долго ли писал?

- На Третий Спас начал, матушка, - отвечал Демьян Иванович, и лицо его посветлело, - отслужил молебен Нерукотворному Образу - и водою святой доску окропил, - и писалось с легкостию, по новгородскому переводу. По твоим молитвам легкота была в письме. Не запомню, чтобы так было.

- Господь дал! Все ли у тебя в здоровье добром?

- Спаси тебя Бог, матушка, все здоровы. Сыты, обуты, одеты. Работа есть. В Прохушево в часовню Деисус заказали, и Ивана Воина в полк. А ты мне, матушка, работу задай: без того не уйду: твоим заказом моя работа спорится.

- Закажу, закажу, - бабушка улыбнулась: я ровно как помещица немилостивая, на всех работу накладываю.

- Какая ты помещица, матушка! - с досадою даже проговорил мужик, - ты молитвенница. Легкая у тебя рука.

- Рука-то легка, да сама белоручка: без работы сижу, - быстренько проговорила бабушка, и, поглядев на нас, обратилась к мужику:

- Внуков-то моих узнал ли, Иваныч?

- Добрые детки, - отвечал тот.

Ну, вот тебе и заказ: напиши ты малые две иконы - Сергия-чудотворца да Василия блаженного на охре, на кипарисе. Благословить их хочу. Это их ангелы.

- Благослови, матушка.

Бабушка перекрестила его - и он стал собирать свой мешок, а бабушка совала ему в руки пряников, конфект, и еще чего-то, что он не брал и отстранял от себя, заваливая на себя мешок, - но она строгонько посмотрела на него и молвила:

- А вот и неслух выходишь; борода, а неслух! - и он покорно принял из ее руки и пряники, и конфекты, и груши, и еще что-то, чего больше всего не хотел принять. Она перекрестила его, он поцеловал у нее руку и ушел, пригибаясь еще ниже. А Егорушка уже охаживал вокруг бабушки, и улыбался на нее, и протягивал к ней горсточку, приговаривая:

- И мне дай! Дай, дай, мАминька!

- Чего ж дать-то? - спрашивала бабушка.

- Сама знаешь, чего! - белая знайка, а не знаешь, у Высокого спроси, с крыльями...

"Про Предтечу он это!" - шепнула няне монахиня с волосиками.

- Ну, помолчи, Егорушка, помолчи. Видел, видел: Ангел-то Тихой, Ангел-то Молчаливый... Он молчать велит.

Егорушка сел на пол и пригорюнился.

- МАтинька, д-а-а-й! - вдруг жалобно протянул он.

И бабушка, ничего не говоря, вынула из кармана резной деревянный крестик, - и благословила им Егорушку, который быстро стал на колени, поцеловал крест и молча спрятал его, а сам подал бабушке маленькое китайское яблочко.

- Да сегодня нельзя, Егорушка, что ты! - замахала на него Параскевушка, а он сердито мотнул на нее головой и затянул:

- О-о-о-о-о...

- Это он говорит, что отнял у кого-то, - догадалась бабушка. - Отнял, что ли?

Егорушка вскочил и радостно затрясся, а монашки-гостьи проговорили, робея:

- Матушка, это он что сделал: у торговок на базаре все яблоки и арбузы по земле покатал: не дает никому, катит, - да и все, матушка, в пыль, в пыль, в мусор... Воют торговки-то.

Егорушка радостно улыбался и головой кивал.

- Опять ты, Егорушка, шумишь, - сказала бабушка. - Ты не шуми. В мире и без твоего шума шумно. Тихому ангелу молись.

Егорушка покорно обернулся к образам и стал истово креститься.

- Сереженька, дай ему грушку, - приказала мне бабушка, - и я, робея, подал ее юродивому. Он положил ее перед собою на стол и оглядывал ее со всех сторон, ворочая головою, и гладил рукою по ее розовому пушку.

Мы с Васей не боялись, и угощали его, наливали ему на блюдечко чай, а бабушка, смотря на нас троих, слушала, - все стоя, - что ей говорил седой монах. Он жаловался на что-то, чего я не понял, и лицо у бабушки стало другое: разорвалась сеточка морщинок под глазами, лицо будто помолодело, но и построжАло. Монашки отодвинулись к пяльцам, а няня вышла. Только Параскевушка попрежнему стояла подле бабушки, горбатенькая, с головой немного на левый бок, - с нетерпением смотря на монаха.

Вдруг бабушка властно остановила монаха рукой коснувшись его плеча.

- Помолчи, отец Евстигней. Все поняла. Не надо больше. Его Бог будет судить, - бабушка резко подчеркнула голосом это "его", будто хотела показать, что понимает, как много значит это слово для монаха, - а ты суд в своем сердце зачеркни: все Богу передай: там лучше нашего с тобой разберут.

- Матушка, - прервал бабушку монах, седые косички у него на затылке жалко зашевелились, - матушка, передал бы, все передал бы, да тяжело мне. СлякСхся до конца.

- Не говорю, что легко, - сказало бабушка, - мы с тобою монашествуем, а не легкотуем. В мире легко, - да легко и в трудность геенскую навеки впасть. На труд шел, когда рясу надевал.

- Матушка, - опять прервал ее монах, и слезы были у него на покрасневших глазах, - послушаюсь, по твоему сделаю, потерплю, а ты помолись... Не мирно мне.

- Помолюсь, - отвечала бабушка, - а ты отдохни у нас сегодня. К вечерне сходи. Параскевушка, покорми его. А его, - опять обратилась она к монаху, опять выделяя слово, - его Господь сердцем переменит. К тебе же придет.

- Ну, спаси тебя Господи! - сказал монах, отираясь рукавом и виновато посмотрев на всех, стоя посреди келии.

- Сядь-ка за стол, отец Евстигней, - послушание исполни, - сказала ворчливо Прасковья, - матушка гостить тебе приказала, а то под ногами вертишься.

- Да, да, погости у Спасова Крестителя: Он у нас Хозяин, - поддержала ее бабушка, - вон внукам моим что-нибудь душеполезное расскажи: как ты зверя тихого в пустыне видел. Ты где ведь не бываешь! Не нам чета; кочкам, недвигам лесным.

Монах, усевшись за столом, заулыбался, а мы стали смотреть на него и ждать. Но он молчал, а бабушка обратилась к монахиням:

- Матери мои, матери! Какие вы труды подняли: я чаю, все ноги притомили, издалеча идучи.

- К тебе, матушка, дорога недальняя, - сказала старая монахиня в медных очках.

- Не ко мне, а к Предтече Господню, - поправила бабушка. - Молились ли в соборе?

- Обедню, матушка, отстояли, - отвечала монашенка с воловиками. - Дивное служение!

- Владыка - молитвенник: наши худые молитвы в охапку взял да к Предтече Господню понес...

- А тот Спасу Милостивому предоставит, - весело и неожиданно подхватил монах. Бабушка ласково обернулась на него:

- Хорошо ты сказал, отец Евстигней.

- Я, матушка, по пословице: скажи Николе, а Он Спасу скажет...

- Это еще лучше, коли не от своего ума. Вот и прошу тебя: внукам моим расскажи что либо умилительное.

Благослови, матушка.

- Бог благословит. - И она опять обернулась к монахиням. - Ну, спаси вас Господи, что пришли, не забыли и меня старуху.

- Подарочки прими, матушка, - сказала монахиня в очках. - Не взыщи. Я тебе паглиночки теплые связала: когда, может, на руки наденешь.

- Спаси Господи.

- А я - салфеточку; угодила ли, не знаю.

- Спаси Господи, за труды, за любовь. Параскевушка, хорошо ли их покоила?

Обе монахини поклонились враз:

- Много довольны, матушка. Благословите, к вечерне сходить.

- Бог благословит.

И бабушка зашептала на ухо Параскевушке, а та, молча, кивала головой.

- На минуту подсела бабушка к столу, и Егорушка, улыбаясь широкою не сходящею с лица улыбкой, подвинул к ней блюдце, до краев наполненное чаем, в котором плавали размоченные кусочки сухариков. Монашка с волосиками всплеснула руками:

- Что ж ты это, Егор, делаешь? Тебе от матушки угощение принимать, а не тебе ее угощать!

- Ан, не так, - сказала бабушка, - я к ним, к малым в гости пришла. Чем-то они меня угостят?

Брат подал ей половинку груши и просто сказал:

- Покушай, бабушка. Ты какая-то неедучая: ничего не ешь!

А Егорушка подбавлял в блюдечко с чаем сухариков и кусочков груши и придвигал к бабушке, ласково причмокивая языком. Бабушка наклонилась и сделала глоток из блюдца:

- Вкусный у тебя чай, Егорушка!

Он в ответ закивал головой.

Бабушка отведала и от братниной груши, и от тонкого пшеничного сухарика с медом, который я предложил ей.

- Сладкие-же у вас сласти, - сказала бабушка, - и не едывала я таких...

- Бабушка, ты еще попробуй! - крикнул радостно брат, предлагая ей смокву, - ты, бабушка, у нас побудь.

И мы все трое - Егорушка, брат и я - принялись угощать и бабушку, и Параскевушку, и монаха и монахинь - нашим чаем, нашими сухариками, нашими дулями. Брат совсем разошелся.

- Бабушка, ты гости у нас! - сказал он, обняв ее рукой. - Я тебе что расскажу...

Я знал, что брат хочет рассказать бабушке. Это были две вещи: первая - в том, что он строит теперь в саду крепость и войску приготовлены ружья: стволы высоких подсолнухов, - и другая - спросить самое бабушку - про кота... Это было самое важное. Брат говорил мне, что сам спросит бабушку. Об этом был у нас с ним "уговор, лучше денег".

- Гощу, гощу у вас, милые, - отвечала бабушка. И брат раскрыл уже рот, чтобы спросить про кота. Это было важнее, чем рассказ про вооружение подсолнухами...

Но в это время вошла мама и чуть не всплеснула руками, завидев бабушкин чай, которым угощал ее Егорушка, и сообразив сразу, что уж не мы у бабушки в гостях, а она у нас, и хозяйничаем мы...

- Тетушка, - сказала мама, - отец протоиерей Вас ждет, и Митрофана Егорыча сын, и дама какая-то...

- Иду, иду, матушка Аночка, - виновато заторопилась бабушка, вылезая из-за стола, - но тут же поклонилась нам и сказала ласково:

- Ну, спасибо вам, добрые хозяева, за чай, за сахар, за привет - за совет...

Мама с бабушкой ушли и вышла к ним Параскевушка, а Марьюшка скоро прибежала за няней.

- Будьте умники, - сказала няня, уходя, и боязливо посмотрела на Егорушку. Но он достал из кармана еще кусочек воску - и лепил из него что-то. Что будет? Мы смотрели с братом.

- Монах, - шепнул я брату. - Монашка, - отвечал он. Отец Евстигней глянул через стол на воск и сказал:

- Схимник.

- Что такое схимник? - спросил я.

- У бабушки спросите! - сказала монашка с волосиками.

- А вы не знаете? - сказал я.

- Знает, батюшка, знает, - сказала старшая монахиня, - да мы не ответливы.

- А я не хочу про схимника, - внезапно и решительно объявил брат: - я хочу про тихого зверя...

- Ах, ты, мой кормилец, - обрадовался монах, - вспомнил, бабинькино послушанье мне напомнил. Ну, изволь, изволь.

Брат придвинулся к нему ближе, а монашки посторонились и сели поодаль и сначала слушали, а потом задремали. Егорушка же все лепил свое.

- Видишь, разумный, что матушка вспомнила. Я тридцатый год в монастыре живу, а тогда только жить начинал, молод был, только подрясник надел...

- А у вас были дети? - вдруг перервал брат.

- Нету, милый, нету, у монахов детей не бывает.

- Они неженатые?

- Вот, вот, милый, неженатые.

- Им скучно?

- Они с Богом, с Богом, милый, весело.

- И вам весело?

- Я грешный, милый: грехов у меня много.

Я дернул брата незаметно за рубашку. Мне хотелось слушать.

- И вот, летнее время, выпросился я у отца игумена на богомолье, в Соловецкий монастырь, к окиян-морю.

- Там монахи на лодках плавают?

- На кораблецах малых...

Я опять дернул брата, и он замолчал.

- И вот иду я долгие дни, то с мужичками по пути, то с богомольцами, то один. Леса пошли дремучие. Птицы поют и всякий цветок на своем месте, где ему положено Богом, цветет: иной при дороге, другой на болотце, третий на луговинке, - синий, белый, желтый: кто покрасил? И все благоухают, каждый с своего места. - И птички поют: и тоже, каждая с своего места Бога хвалит: иная на виду человеческом, другая в лесной глубине, а третья в синем небе высоко, человеку незримо. Всякое дыхание да хвалит Господа! Без слов оно это слово Божье разумеет и исполняет. Иду это я дорожкой узенькой - и вдруг примечаю: на дорожке - лапотки лежат новешеньки. Чьи? думаю. Кто забыл? Поглядел, а в стороне стоит туесок пустой.

- Что такое туесок? - спросил я.

- А это, милый, с обрубка березового бересту цельную снимают да днище и крышку к ней приделают - и служит вместо ведра... Увидал я туесок - подумал: не спроста это. Поглядел вокруг - и примечаю, что будто трава, как тряпочкой, примята. Пошел я в гущину лесную по примятой траве и шел долго. Лес потемнел, и стал я, милые, бояться зверя. Медведи в той стороне лютые: выходят на дорогу и медвежат выводят, и играют на страх человекам. И боюсь, боюсь: ноги подгибаются, и "куда, думаю, иду? Вернусь назад!" - обернусь и не вижу, где трава примята, где нет: всюду густота. Присел я около сосны, на мху, и заплакал. Вдруг - затрещало вокруг меня, захрустело; лесолом пошел. Понял я, кто идет. Упал я лицом в мох, зарылся лицом до ушей, не дышу, творю молитву, лежу, яко мертв. А зверь надо мной наклонился, дохнул на меня теплым дыханьем своим, лизнул в затылок - и прочь удалился, и слышу: далеко уж ломит свой лесолом. Встаю я. "Господи! - думаю - зверь мимо прошел, не тронул. Нет, что я! Тронул - языком лизнул: дескать: "нА, вот, тебе: знай, что знаю я, зверь дикий, что ты - человек, и тебе знать даю, но мимо иду и не врежу тебе". Понял я, милые, звериную эту думу, благодарю Бога, слезы в глазах стоят, а сам вопрошаю себя: "откуда же это здесь зверь тихий? Откуда зверь милостивый?" А сам все иду в чащобу - и не вижу, что пришел уж: стою на полянке, иван-чай розовый, точно сеянный, колышется ласково, а посреди - избушка, а перед ней пень выкорчеванный, а на пне - старец сидит, и с улыбкою меня к себе манит. Пал я на колени, благословился у него - молчу, смотрю в лицо его: светел лик и тих ... И сказал он:

- Как ты, раб Божий, дошел доселе? Зверь тебя не потревожил ли?

А я думаю: "смею ли сказать: потревожил! Не обласкал ли он меня, трусливого и глупого?"

- Нет, - отвечаю, - отче, не потревожил меня никто. Зверь у вас тихий.

Он улыбнулся мне и еще подобрело его лицо:

- Это ты хорошо сказал, раб Божий: у нас зверь тихий весь.

И - зорко так на меня посмотрел, и я смутился, а он спрашивает:

- А видал ли ты его?

- Кого, батюшка?

- Тихого зверя.

И вижу я, что все ему ведомо. Не смею на него смотреть. Потупил голову. А он опять спрашивает и будто смеется:

- А туесок видел? а лапотки?

- Видел, - говорю.

- Глупый ты. Удивление какое нашел! Туесок да лапотки нас кормят: сплетем их здесь, сготовим, на дорогу положим - придут боголюбцы, возьмут что кому надо, а нам хлебца оставят.

- Да ведь хлеб-то, батюшка, зверь съест.

- Глупый ты какой, непонятливый. Говорю тебе: зверь у нас тихий. Никого не съест.

И поверьте, милые, обернулся я на поляну - и никогда я столько птиц не видал: всем в охотку, видно, здесь гнезда вить. И поют, поют. Ввел меня старец в келейку, а там на лавке другой старец - еще старей первого - лежит, будто дитя малое, - и четки перебирает, а глаза закрыты. Ужаснулся я.

Посадили меня старцы за стол, дали хлеба с солью, да воды ключевой, да морошки лесной, я ем, а в окно кто-то торк, торк. Обертываюсь: вижу голова лосиная. Приподнял старец окошко - и подал сохатому ломоть хлеба... А я молчу. Дивлюсь.

"Опять тихий зверь", - думаю.

И пробыл я у старцев час, - благословили меня оба, указал дорогу младший, поклонился низко и сказал:

- Теперь ступай. Никто тебя не тронет. Тихий ангел тебе в путь.

И ушел от меня. А я на дорогу вышел, к лапоткам и туеску, а их уж нет: вместо них лежит круглый хлебец ячменный да кошелка стоит, а в ней сот два меду, пук свечечек восковых, да щепотка ладану. Нагнали меня богомольцы - и пошли мы на Сию, к угоднику Божию Антонию.

Монашки обе дремали возле пяльцев, брат, оперши щеку рукою, не отрываясь, смотрел на монаха, а мне Егорушка совал в руки восковую фигурку.

- Вот, милые, - сказал о<тец> Евстигней, исполнил я бабинькино послушание: рассказал вам про тихого зверя. Больше ничего не знаю.

Егорушка поднялся с своего места, перекрестился на образ и, бормоча что-то про себя, вышел было из комнаты, показался опять на миг, сделал земной поклон - и ушел...

Брат спросил:

- А медведь был большой?

- Не видал, милый, - отвечал о<тец> Евстигней, - Трусоват был Ваня бедный.

- Какой Ваня?

- Да я был Ваня. Я же и трусоват. Такой стих есть.

В это время вошла няня с Параскевушкой, а монашки у пялец очнулись от липкой дремоты и всполохнулись:

- К вечерне, гляди, скоро зазвонят, а мы еще у матери Надежды не были. У нас к ней от матери казначеи поручение.

- Ну, что ж, подите, - сказала Параскева, - а после вечерни зайдите - на путь матушка благословит.

Монашки вышли, няня принялась прибирать на столе, перекидываясь изредка словами с монахом, а Параскевушка, присевшая было на минутку, вдруг встала со стула и заахала:

- Батюшки мои, образ-то "Благое Молчание" не утвердила я у матушки, да и лампадки надо бы поправить.

Она хотела идти в бабушкину комнату. Я робко попросил, как о великом и невозможном счастьи:

- А нам можно с Вами?

Просил Параскевушку я, а не брат, потому что я чувствовал, что она меньше любит брата. Я решил это потому, что слышал, как она раз говорила няне про брата:

- Боек, нянюшка, больно боек, - и хоть няня защищала брата: - Дитя, мол, что с него взять! - Параскевушка нашлась, что сказать: "Все, нянюшка, дети, а одно бывает - дитя тихое, а другое - бой боем..."

Я думаю, что брат чувствовал, что Параскевушка больше любит меня, и при ней больше помалкивал. А мне было стыдно, если я замечал, что брата любят меньше меня, потому что ни отец, ни мать нас не "делили", и мы жили дружно, и большинство игрушек - у нас были "общие": когда кому-нибудь из нас дарили новую игрушку на рождение или именины, то или и другому, не-имениннику, - тоже что-нибудь дарили, или получивший игрушку заявлял: "эта будет общая!" - и самые веселые игрушки были общие.

- Можно, - отвечала на мою просьбу Параскевушка, и мы пошли с братом за нею в бабушкину комнату. Оба мы притихли.

3а.

Бабушкина келья была еще тесней, чем "светлица" и келейницкая. Она казалась еще меньше оттого, что в ней всегда стоял полумрак: единственное окно было занавешено сплошь частой кисеей, а пониже еще и темно-зеленой занавесочкой; даже одна из ставень, за окном, была закрыта.

В переднем углу у бабушки стояла дубовая божница, а в ней, при свете трех лампад, двух висячих и одной стоячей, на деревянной подставке, - тускло сверкали серебряные и золоченые оклады икон и темнели лики. Перед божницей стоял аналой, покрытый пеленою из синего шелка, вышитого белыми розами, а на нем лежала толстая, закапанная воском, псалтырь; открытую страницу пересекала широкая закладка из бумажной канвы, шитой шелками, с концами из малиновых лент. Перед аналоем был раскинут маленький, шитый тюльпанами коврик. По стене, примыкая к божнице, были еще две дубовые полки, устланные белыми строчеными полотенцами.

Мать Параскева положила поклон перед аналоем и нам приказала положить, приняла с аналоя лежавшую на книге икону - и принялась уставлять ее на нижней полке. А мы смотрели и дивились. Чего только не было на двух этих полках! Был деревянный, пятиглавый с золочеными крестами, храм, непонятным образом вмещенный в обыкновенную стеклянную бутылку, - а пробка была у нее в виде синего купола с крестом. Подле стояла, вытесненная из дерева, фигура сидячего монаха: весь в черном, с белыми крестами на куколе и на епитрахили, опустив глаза, сложив руки, сидел он, и нельзя было понять, мертв ли он, или спит, или погружен в молитву...

- Он умер? - шепнул мне на ухо брат.

- Спрошу, - еще тише отвечал я, но долго не решался спросить. Все-таки спросил.

- Нет, он не умер, - ответила мать Параскева. - Нил Преподобный это, столобенский угодник. На озере, на острове, подвизался. Угодники Божии не умирают. Они уснут смертным сном, а Господь их в царстве небесном разбудит. Со ангелами, со архангелами.

- Ангелы не спят, - вздохнув сказал брат.

Я с тревогой посмотрел на келейную, но она похвалила брата:

- Вот, верно сказал. Ангелы сна не знают. Умник.

- Они нас хранят, - сказал я.

- Да, нас хранят. В молитве как сказано: "Ангеле Божий, хранителю мой святый..." Значит, когда же ангелу спать?

... А рядом с деревянным черным старцем стояло деревянное же Распятие. Мы долго смотрели на него. У креста стояли, раскрашенные яркими красками, Божия матерь и апостол Иоанн, и воины в касках, со злыми лицами и раскрытыми широко ртами, в которых виднелись белые и крупные, как камешки, зубы. На Спасителе был терновый венец, а из боку у него текла кровь - алой, острой струйкой по белому, как снег, телу. Гвозди черными большими выпуклыми точками крупнели на ладонях и ступнях Спасителя. От лампады на распятие падал свет - бледный, аловатый, грустный, - и нам было страшно и жутко смотреть на Господню муку.

- Мух бьешь, небось? - внезапно обратилась к брату Параскева, приметив, что он не отрывает глаз от Распятия.

Он ничего не ответил, - и нам стало еще страшнее.

- А вот и нельзя! - резко сказала Параскева. - Нельзя! Бить нельзя. Знаешь, что было? Видишь, коими гвоздями Господа пригвоздили ко кресту? Страшные, черные, ржавые. Пригвоздили ручки и ножки, а злобе все мало: "давайте, - первосвященники, собор сатанин, говорят, - давайте в грудь Ему, в самое сердце, гвоздь вобьем самый ржавый: Ему больней будет, и крепче ко кресту прибьем". И велели принести гвоздь. А мушка это услыхала - черная мушка, большая, жужжалка крупная - пожалела Спаса Господа, и к Нему на тело пречистое, о то самое место, где сердце, и села - и сидит недвижно, не шелохнется. Пришли воины с гвоздем, видят: шляпка от гвоздя у Господа на груди видна, - и говорят первосвященникам: "что ж вы зря нас гоняете? Злоба ваша, видно, ослепла: смотрите, и так в то самое место, куда хотите, гвоздь уж забит: вот и шляпка торчит!" Смотрят первосвященники - и правда: шляпка видна. Воины гвоздь закинули за гору, за Голгофу, а мушка-жалостница, пока Господь на кресте висел, все время на груди у него просидела. Так гвоздь в сердце Господу и не вбили. Вот и нельзя мух бить... Понял? Нельзя!

Мы молчали.

Она сняла букет засохших трав, тщательно перевязанный лентой, и показала его нам: будто бусинки желтели на увядших стеблях:

- Это - плакун-трава. Когда мать - Пресвятая Богородица шла в горести с Голгофы и капали у нее слезки на землю, - ни одной слезы мать-земля не пропустила, все до одной сохранила и выросла плакун-трава, будто от горя к земле пригибается, - и слезки пречистые на ней окаменели.

Она провела нам по лицу пучком сухой травы - и сказала, убирая пучок на полку:

- Это для здоровья. Чтобы глазки не плакали. Господь всякую слезу на небо берет, а ангел им счет ведет. Ни одной слезы несчитанной нет.

- А животные плачут? - спросил я.

- А ты думаешь: нет? Конечно, плачут. Только их слезы другой ангел, чем людские, считает - и не в людской счет они вписаны, а в особый.

- А зачем? - спросил я.

- А затем, что в оный день ангел их Господу представит.

- Какой оный?

- Оный - судный. На страшном суде Господу весь звериный счет покажет, сколько какой зверь от человека потерпел и слез пролил, и с человека того Господь каждую слезу звериную взыщет...

Брат положил мне руку на плечо.

- И Васька плачет? - сказал он и покраснел.

- Плачет, - сказала Параскева, - только не от горести, - бабинька его любит, обидчиков ему нет, - а стареет - оттого и плачет... А вы попомните мое, старухино слово: никакого зверя не обижайте: звериная слеза тяжелая. Она с человека взыщется. Зверь молчит, а плачет: в слезе его слово и ангел слово это слышит...

Параскева присела на скамеечку, возле бабушкиной постели. А мы сидели возле, на горбатом тряпичном коврике.

Еще давно мы заприметили: на высокой скамеечке, стоявшей поодаль от кровати, спал большой, рыжий с белым, кот: голову положил на вытянутых передних лапах, а хвост свесил со скамейки; морда рыжая, только на лбу белое пятно в грецкий орех, - волосат: усы длинные, как две белые струйки бегут в разные стороны и на щеках кустики волос торчат, и в бровях волос, как фонтан, бьет, а нос - розовый и свежий, как лепесток розана. Видели мы: не поднимая головы, повел глазами - крупные, желтые, как желтый топаз с изумрудными вставочками, с изумрудной гранью, - повел на нас глазами недовольно и сонно и опять заснул. А когда Параскевушка уселась на другой скамейке, близ его, котовой, скамьи, он поднял голову, повел носом, зевнул, слез со скамьи, потянулся в самую долгую растяжку - перед матерью Параскевой - и, мурлыча, вспрыгнул - с осторожностью - ей на колени.

- От кого же это мне, сударь кот, денежки получить? - промолвила она ему. - Ну, говори, от кого?

Она водила рукой по шерсти, а он пел долгую, тягучую, как старое доброе вино, песенку, и то жмурил, то приоткрывал умные свои янтарные зрачки, сверкавшие в полутьме изумрудами.

- Не считаны еще те денежки, которые нам с тобою получать, сударь кот! Верно тебе говорю, верно, Василий Иваныч...

Никогда не слышали мы таких разговоров с котами. Наш домашний Васька попросту ловил мышей, ел печенку, бегал с нами в прятки, пел нехитрые песенки - и никто с ним никогда не разговаривал. Мы, дивуясь, слушали Параскевушкин разговор.

А Параскевушка продожала:

- Без денег хороши, сударь Василий Иваныч, - деньги в мир ход, а к монахам неход: в миру денежка звенит, а в монастыре, как тля, тлит...

- Урлы, урлы, - урлы-рлы-лы - у-рлы! - отвечал кот, - правда, отвечал, потому что он притишал, а то и вовсе сводил на нет свою песенку, пока Параскевушка с ним говорила, а только что она умолкала - он заводил тягучей и громче покойную свою песенку, - умную песню. И спина у него изгибалась приятною мягкой черно-белою волною.

- Прожили без денег, сударь Василий Иваныч, и, Бог, даст, доживем без денег. Будут добрые люди - будет и молочко тебе, - будут, будет, - она ласково и размеренно водила по спине кота худой своею рукою.

А мы, не сводя глаз, присев на корточках, смотрели на кота. Изумрудные огни в глазах у него то еле мерцали, то наливались острым, глубоким светом. А рыже-белая спина все выгибалась и опускалась, опускалась и выгибалась, как гребень вечной волны. И вдруг кот закашлял, вытянув морду, закашлял сухим, старческим кашлем, с передышками, сменявшимися новым кашлем, - и глаза его сделались еще умнее, и весь он вытянулся от напряжения.

- Старики мы стали с тобою, сударь кот Василий Иваныч, - сказала грустно Параскева, - копеечки за нас не дадут. Что на меня глядишь? Стар, сударь, стар.

Кот свернулся в клубок и затих.

- Ишь, и поседел...

Тут мы с братом ахнули от удивленья и нагнулись на корточках, над котом.

- Как поседел?

- А вот, изволь, гляди, батюшка, - сказала Параскевушка и указала на темя кота. Оно было густо рыжее в коричнету и лоснилось, но там и сям виднелись на коричнете - белые волосы, котова седина. Параскевушка погладила кота по голове и сказала со вздохом:

- Зима-то для всех равно, батюшки мои, приходит: и для человека, и для зверя. Всех снег серебрит, а посеребрит, посеребрит, подлежит снежок на головушке, - и в могилку.

Она пригорюнилась на минутку, встала со скамейки и перенесла кота на его скамейку.

- Ступай-ка полежи, сударь, а я тебе поесть принесу.

Но удивлениям нашим не был еще конец.

Параскевушка открыла ящик бабушкина комода и вынула оттуда тяжелый серебряный портсигар. На крышке портсигара, под слюдою, была миниатюра; на слоновой кости был изображен большой рыже-белый кот; он лежал на всех четырех лапках и смотрел чуть прищуренными желтыми глазами.

- Вот какой молодец был, сударь-то наш кот! - сказала Параскевушка, показывая нам портсигар. - Молодец был и красавец.

- Это Васькин портрет? - сказал брат.

Он смотрел то на Ваську, то на портсигар и не верил глазам.

- Портрет. Художник писал. По заказу.

- А почему?

Но Параскевушка спрятала портсигар и отрезала:

- Долга песня. Вырастешь - узнаешь.

Ах, это "вырастешь - узнаешь!" Часто мы это слышали - и не было ничего хуже - слышать это от папы, от мамы, от няни, от всех старших.

Почему снят был с Васьки портрет? почему на портсигаре? почему портсигар у бабушки? "Вырастешь - узнаешь!"

Няню мы спрашивали обыкновенно после этих слов: "а когда я вырасту?" - и она отвечала: "Когда будешь большой?" - "А когда буду большой?" - "Когда вырастешь". Ничего из спрашивания не выходило, но тут было так интересно, так все таинственно: кот седой; кот кашляет; - и он же молодой, красками, на портсигаре; - что я уж хотел задать Параскевушке вопрос, когда совсем неожиданно отворилась дверь из светлицы - и вошла сама бабушка. Завидев ее, кот осторожненько слез со скамейки и пошел к ней, тихо мурлыкая. Подойдя к бабушке, он потерся мордочкой о нее, поджал лапки и лег на полу.

- Куда приплелся? Лежал бы, - сказала бабушка. Но тут же заторопилась:

- За вами я пришла, милые, - пойдемте-ка: отец архимандрит благословит вас.

А нам не хотелось идти из бабушкиной комнаты. Столько вопросов хотели мы задать бабушке - а главное, главное - спросить о коте. Но бабушка зорко оглядела нас обоих с ног до головы, оправила на Васе рубашку, провела гребнем по моему непокорному вихру на макушке, посмотрела на наши руки: чисты ли, - и повела нас с собою в светлицу, а кот поплелся недовольно на свою подстилку.

В светлице за столом было полно народу. Тут были мама, отец, в черному сюртуке, застегнутом на все пуговицы, Анисим Прохорыч, с золотой медалью на шее, две-три важных монахини, игуменья с золотым крестом на груди, а, поодаль от всех, - с промежутком, - на кресле сидел важный седой монах с длинною бородою, в выпуклых очках, с несколькими крестами на цепочках и на лентах на груди.

К важному монаху подвела нас бабушка, сперва меня, потом Васю, и сказала:

- Вот, отец архимандрит, внуки мои! Благословите.

Архимандрит привстал с кресел, благословил нас белою пухлой рукой и дал ее поцеловать. Мы, получив благословение, стояли перед ним, брат рассматривал его ордена, а он, обернувшись к отцу, сказал:

- Божие благословение, Вам ниспосланное, вижу в сих чадах, почтеннейший Николай Иванович...

Отец был простой человек и отвечал просто:

- Бога благодарю, ваше высокопреподобие: ребятки хорошие.

- По молитвам матушки, - продолжал архимандрит, - Бог поможет, и возрастите, и образуете и утешение получите, яко Иосиф. Чада утешительны к старости...

А брат, любитель и знаток военных отличий и орденов, жаловавший ими щедро своих оловянных и деревянных генералов, смотрел на архимандричьи кресты на орденских лентах, - смотрел и думал и, насмотревшись, прямо и просто спросил архимандрита:

- Вы - генерал?

Я видел, как отец улыбнулся и спрятал улыбку, игумения покачала головой, мама недовольно посмотрела на брата, а бабушка - маленькая и тихая - зашептала что-то брату, - и голова у нее тряслась от старости и усталости хлопотного дня.

Архимандрит спокойно и вразумительно отвечал брату:

- Ордена даются, милый мой, не одним тем, кто воинствует оружием, но и тем, кто подвизается в духовной брани...

Брат ничего не понял из этого объяснения и, вероятно, запомнив из всего только одно слово "оружие", простодушно спросил:

- Вы были на войне?

- Не был, милый, не был, - несколько уже досадливо отвечал архимандрит. - Я не генерал, - и обратившись к матери, сказал: - Простота детская!

Не помню, что ответила ему мать.

Брату было неинтересно дальше спрашивать, и он не любил быть среди незнакомых взрослых, и не знал, можно ли идти ему, или нет; и я не знал, - но пока мама отвечала что-то архимандриту, а тот ей, брат вдруг что-то вспомнил, глазки у него заблестели и, подбежав к бабушке, он громко заговорил:

- Бабушка, бабушка, а что я вас хочу спросить!

- Что, милый?

Старушка с любовью смотрела на него и ждала, а он на минутку потупился и притихшим голоском сказал:

- Бабушка, вы - старица?

Взрослые переглянулись и улыбнулись, старшая монахиня что-то шепнула с довольным видом игуменье, а та - матери, бабушка же закивала головою, с ласковым упреком глядя на брата:

- Нет, милый, я не старица, - я простая старуха, - больная, да старая, да грешная.

Она была смущена и подавлена.

Мама обернулась к нам из-за стола и сказала:

- Поклонитесь, дети, поблагодарите за внимание и идите к няне.

А няня была уже в дверях.

В это время - гулко и весело полоснул воздух первый удар монастырского колокола, звавший к вечерне. Все перекрестились.

Гости встали из-за стола. Все пошли в церковь. После вечерни бабушка провожала нас до святых ворот. Она перекрестила нас дрожащею рукою и поцеловала в лоб, и когда брат крикнул ей с пролетки:

- Бабушка, ты приезжай к нам!

Она ответила с грустью:

- И, милый, бабушка сидячая стала - камешком на месте лежит. Ты-то к бабушке приедешь ли?

- Приедем! - крикнули мы с братом. Нам стало ее почему-то жаль.

- Приедем! - повторили мы.

Долго мы оглядывались на монастырь. Бабушка стояла в воротах и крестила нас.

А вверху нашей пролетки - мы ехали с няней и со Степаном на второй пролетке, - уже заветный "бабушкин кулечек".

Кулечек позволялось развязать лишь на другой день, - "а то и так вас бабушка залакомила", - но мы знали, что там было: были всякие сласти и еще какие-нибудь бабушкины особые подарочки: либо бисерный кошелек, либо бисерная же вставочка для перьев, либо рамочка, оклеенная золотой бумагою и раковинками.

Нас рано уложили спать, раньше обычного. Нам велено не разговаривать в постелях и скорее заснуть. Мы устали за день. Сами слипаются веки, они тяжелы, налиты усталостью, и падают одна на другую. Сон ходит совсем близко. Беспрестанно заглядывает он в кроватки, а Дрема уж и заглянула, и осталась в кроватках. Но есть кое-что и посильнее их, - и вот брат явственно выговаривает из своей кроватки:

- А бабушка курит!

Нам обоим - и ему, сказавшему, и мне, слушающему, - страшно этих слов, но он говорит, а я слушаю. Я молчу, и он чувствует в моем молчании самый настоятельный, нетерпеливый вопрос и отвечает:

- Оттого у нее портсигар. Она курит.

Но все это так невозможно, так странно, так ужасно думать и сказать так про бабушку, что я, в слезах, говорю торопливо, давясь словами и слезами:

- Неправда, неправда! Монашки не курят! Портсигар - так. Он - просто. Нельзя... про бабушку... Неправда!

Я всхлипываю, пряча голову под подушки.

Брат молчит. Он долго молчит. И я знаю, что он этим молчаньем не только отказался от своих слов, но ему жалко и меня, и бабушку, и он сам наверное заплачет...

Но мы - свое, а Сон и Дрема - свое. Они не мешкают. Дрема совсем подобралась к нам под бочок, и от нее идет такое тепло, что не хочется больше ничего, кроме тепла и покою. А Сон наклонился над нами, и тихо пальцами, - а пальцы у него длинные, мягкие, невидимые, - закрывает нам веки, и дышит на нас, а в его дыхании - покой, нега, темнота.

И мы засыпаем.

[24.VIII]

II

4.

Бабушкин день - я знал ребенком, отроком; бабушкину жизнь я узнал взрослым.

Она была единственною дочерью моего прадеда, хлыновского первой гильдии купца, Прокопия Ивановича Подшивалова. Купечество рода Подшиваловых покончилось моим отцом, а началось моим прапрадедом, дедом Прокопия Ивановича, Иваном Парфеновичем, который, - говорит семейная память, - приведенный матерью из Костромской губернии в Хлынов парнишкой в лаптях, в голодный год, Христа ради, отдан был в мальчики первому богачу в Хлынове, кожевнику Малкову. Иван Парфеныч, пройдя стуколочную школу в мальчиках, на век остался бы в приказчиках у Малкова, если бы не особая его удача: едучи с хозяином с Макарьевской ярмарки в Нижний, он спас хозяина от неминучей гибели. В недобрый час, вечером, ямщик, выпив лишнего, отыскав будто бы брод в лесной глубокой реке, завез их в такую стремнину, что стало тарантас вертеть, а ошалелые лошади рвались вперед не к берегу, а на стрежень. Малков плавать не умел, был тучен и труслив, и вопил по-бабьи, и быть бы ему в пучине, если б не Иван, который, скинув сапоги и сбросив поддевку, на себе, с трудом доволок хозяина до берега, а затем, оставив его на песке, сорвал с себя на ходу жилетку и вплавь добрался до тарантаса, - уже залитого водой, - и из-под потайного места под сиденьем, выхватил хозяйскую небольшую кожаную сумку с векселями и банковскими билетами на крупнейшую сумму, - и еле-еле доплыл с нею до берега и, подбросив ее на песок, к хозяину, - сам повалился наземь и еле отдышался. Ямщик и лошади потонули.

Иван с хозяином ночевали в лесу, а, когда рассвело, Малков посмотрел на Ивана Парфеныча, будто в первый раз его видел, расцеловал его и сказал: "Ну, спасибо тебе. Людей здесь нет - хочешь, и в ноги поклонюсь". - "Не надо, хозяин", отвечал тот. "Мне знать: надо ли, нет ли", - и поклонился, а, поклонившись, встал и сказал: "Это - я тебе за жизнь свою, за спасенье души моей, что не дал погибнуть без покаяния, но ведь этого мало: ты два раза меня спас", - и он указал на кожаный мешок. - "Ты, вижу, не только Бога боишься, но и купец настоящий: о душе вспомнил - и купечества не забыл", - и опять ткнул в мешок. "За душу я тебя поблагодарил и в поминанье впишу, - а за купечество мое, за сохранение его, дома поблагодарю. Считай за мной". "Дома" же Малков перевел немедленно же Ивана Парфеныча торговать "на отчете" в уездный город, т<о> е<сть>, дал ему большую самостоятельность, а через некоторое время позвал его к себе, позвал бедную свою дальнюю родственницу Анну Акимовну, тихую, некрасивую и немолодую уже девушку, и ей сказал: "Долго ты своего определения у меня ждала: я чай, бранила дядю-то, но вот и дождалась. Вот тебе жених", - а ему добавил: "а тебе невеста". Лавку же, где у меня торгуешь, в приданое, всю, со всеми потрохами, и с домом. На булавки прибавлю особо". Малков не ожидал возражений, а они могли бы быть, потому что у прапрадеда была девушка, намеченная в невесты и, говорят, он любил ее, - но... должно быть, больше вспомнил он в эту минуту о "купечестве", чем о "душе", поклонился в ноги хозяину и сказал: "Век благодарить буду". "Ан, не будешь, - отрезал Малков. - Я этим херю свой долг тебе за "купечество". Теперь мы с тобой в расчете: ни я тебе, ни ты мне".

Он так это исполнил точно, что даже на свадьбе у прапрадеда не был, - чтобы не начать с этой чести нового счета между ними. А Иван Парфеныч с своею некрасивой Аннушкой переселился тотчас же в уездный город и стал купцом. По уездному они жили очень зажиточно, а между собою складно и безукоризно, но Иван Парфеныч, - у которого отец-однодворец расчищал корявый ветлужский лес и пнями швырялся, - жаловался приятелям, что "вся сила его за прилавком не умещается, а ходит по жилкам, по суставчикам и не знай, куда забирается". Эту силушку он пытался всячески успокоить: то покупал лошадей необъезженных и сам на тройке объезжал так страшно, что на руках у него синие жилы чуть не на вершок приподнимались, а улицы, по которым он выезжал на большую Екатерининскую дорогу, пустели и бабы, посгребав ребят с улицы, запирали их на замок; то, после того, как городничий запретил прапрадеду его буйный объезд, сходился он, за городом, на пустыре, в рукопашную с молодыми мясниками и самыми матерыми бурсаками из уездной бурсы, - и не всякий из богословов и бСенных бойцов решался схватиться с ним; то увлекался тушением пожаров, и однажды провалился даже с кровли горевшего дома, спасая забытое "Божие милосердие" - иконы; то травил бойцовых гусей с гостинодворцами, а то отправлялся пешком на богомолье в Киев, в Соловки, в Почаев, куда-нибудь подальше и потруднее. Он и умер не в своем уездном Лукове, а в каком-то лесном отдаленном монастыре, - и прабабушка ездила на могилу его в тот монастырь, - и умер он от самой обыкновенной дорожной простуды, от которой монахи лечили его афонской травкой, а он пил травку и говорил спокойно и покорно:

"Нет, отцы, видно, подкосило мою травку. Не встану".

Он оставил большую семью. Прадед, Прокопий Иваныч, был вторым сыном. Он рано выделился из отцовского дела и переселился назад, в губернию, в Хлынов, открыв маленькую торговлю, а более присматриваясь, кто чем торгует и кто что покупает. Присмотр его привел к тому, что он поразился, что на сотни верст кругом все только покупают и продают, а никто ничего не производит - и фабрик нет вовсе. Присмотр свой он расширил - побывал в Нижнем на ярмарке, побывал в Москве - и поразился тут другим: что все покупают шелковые товары, все ими торгуют и не с Россией только, а с бухарцами, персианами, хивинцами, а никто - за самыми ничтожными исключениями - их не производят: все привозят из-за границы. Побывал он и на двух-трех фабричках под Москвой - нашел, что работают плохо, мало, и отметил про себя, что все и не знают, как лучше работать, а знают только выхваливать заграничную лионскую работу.

Побывав в Нижнем, в Москве, насмотревшись на французские муары, фай-франсе и фуляры, прадед задумал свою думу. Однажды призвал он своего доверенного приказчика, с которым вместе вырос в Лукове, вместе на Святую на колокольне звонил и голубей гонял, своего погодка, Семена Семеныча, и сказал ему без обиняков - во всю жизнь была у прадеда манера так говорить: без приступу, без подходца, прямо и увесисто: "Вот что, Семен. Есть нужда мне поехать в чужие края. Отлучусь на год, может быть, на два, а лавку на тебя хочу оставить. Знаю: можешь ты меня за это время обворовать - не до разору, а до большого замешательства в делах, а если потерпишь и без воровства меня дождешься, - поверь, оба богаты будем: на меня хватит, да и тебе побольше останется, чем без меня у меня возьмешь. Видишь: как на счетах тебе выкладываю". Приказчик засмеялся в ответ и сказал: "Спасибо, хозяин, за открытое слово. Я вором не был у тебя". - "Не был", спокойно ответил прадед: "я и говорю: не был, - хочу, чтобы и впредь не был: оттого все тебе и открыл". - "А если я тебе скажу, что им и не буду - поверишь?<"> - "Поверю" - "А дозволь спросить, как такому слову, вперед закидному, верить можно?" - "Думаю, что ум у тебя, Сеня, есть - оттого и верить можно. Другому бы не поверил". - "Кто ж наперед то скажет, что будет или нет воровать?" - "А мне сказания не нужно, мне расчет нужен: принимать мой расчет-учет, или нет?" - "А если прогадаешь?" - "Моя оплошка будет". Приказчик подал хозяину руку, а тот ее принял.

На другой же день подал он прошение губернатору о паспорте за границу; заехал справиться через долгое время, а чиновники говорят: "Не дает наш. Сами идите с ним говорить". Прадед пошел.

Губернатором в Хлынове был в те годы старый генерал, проделавший несколько турецких кампаний и говоривший, что есть только два стоящих народа на свете - русский да турок, а остальные - хлам; на левом глазу он носил черную шелковую повязку в целковый и иногда забывал, от контузии, первую половину начатой фразы, еще не дойдя до второй, а иногда, в дамском разговоре, вставлял крепкое солдатское словцо или турецкую фразу, и откупщик, дамский угодник, учившийся дома, по секрету, французскому языку, замечал: - "Ваше превосходительство опять на бастионе!" Губернатор разражался веселым смехом и повторял: "Вот именно, братец, на бастионе!.. Совершенно угадал ты: на бастионе!"

Генерал принял прадеда сурово и, подпустив его к себе на сажень, сказал:

- Это ты, братец, в басурманы запросился? Не позволю!

И повернулся, звякнув шпорами, но на сажени с аршином от прадеда, прибавил:

- Пойми, братец: доселе лица благородного только сословия российским государством манкировали и разъезжали по заграницам, а ты хочешь, чтобы я позволил еще и лицам торгового сословия разъезжать по заграницам...

И оставалось генералу закончить речь свою заключительным "не позволю!" - как прадед мой почтительно и твердо сказал ему, как бы подхватывая его речь:

- Я, Ваше превосходительство, того только и хочу, чтобы вовсе туда, в чужие-то края, никто не ездил...

Генерал не без интереса посмотрел на него.

- А как сего достигнуть?

- Я полагаю, ваше превосходительство, что едут-то заграницу ради заграничного: чего у нас нет, в отечестве нашем, ради того и едут...

Генерал нахмурился.

- Да чего ж у нас нет?

- Да хотя бы того, ваше превосходительство, что по части мод и шелков. В загранице-то, в Париже наши медом липнут, ради товаров их, коих у нас нет. А вот ежели бы, смею, сказать, мы их сами выделывали на ту же заграничную стать, то Париж-то бы, глядишь, в российские пределы передвинулся-с, в российские, то есть, мануфактуры. И благородное дамское сословие путь бы свой переменило-с...

Генерал понял деда - и так весело, громко и с удовольствием засмеялся, что на левом глазу у него заколыхался черный шелковый лоскуточек. Он высморкался громко и трубозвучно и вымолвил, наконец:

- Разодолжил!.. Разодолжил!.. Так ты это и хочешь, братец, ехать в Париж, чтоб парижскую мануфактуру к нам в Хлынов привозить?

- В Лион-с, Ваше превосходительство, - хочу ехать, - поправил прадед.

- Еще того лучше! В Лион! Фай-франсе! Муар у них подсмотреть, да этим же их муаром-то по мордасам их, по мордасам, как в двенадцатом году дубиной! А дамам нашим от ворот поворот, - от Парижа в Хлынов!.. Налево кругом! Раз, два!

Генерал опять захохотал, и даже расстегнул корявым пальцем толстую золотую пуговицу на мундире и хлопнул в ладоши дважды. Явился тотчас же дежурный чиновник.

- Принять и уважить его прошение. Я подпишу. Сегодня же.

И обернувшись к прадеду, подал ему три пальца (на руке у него их было четыре) и сказал, весело подмигивая единственным глазом:

- Поезжай, братец, поезжай! Катай их муаром! Желаю успеха.

И прадед благополучно уехал заграницу.

За границей прадед пробыл полтора года. Сохранились в нашей семье прадедовские заметки, веденные заграницей. Писаны они на полях славянского месяцеслова, взятого им с собою в чужие края. Они очень кратки. "Николин день, - пишет прадед, - а здесь никому неведомо". "Пост, - читается в его отметке, - а здесь мясоед". "Сегодня день Ангела моего, блаженного Прокопия. Без обедни. Прости, Господи". Подобных отметок больше всего. Затем есть выписки молитв, отметы дней памяти родных. Немногие заметки и самые краткие говорят: "Тоскуется что-то". "Сон: батюшка покойник - и воду пьет: водополье что ль у нас". "Перед рассветом видел во сне: каплет воском маменька на стекло. К чему бы?" "Благовеста здесь не знают". "Святки. Грустится что-то". "Сон опять: снег - и будто Пасха".

Ни одна заметка не говорит о том, что прадед делал на чужбине: считал ли он, что на желтые и крепкие, как слоновая кость, страницы молитвослова можно заносить только то, что относится к родине и к тому, что он любил на ней? Была у прадеда записка, она затерялась: там, говорят, были и цифры, и заметки, и приклеенные на бумагу маленькие образцы шелковых тканей, и наклейки. Он не любил вспоминать и рассказывать о своей жизни заграницей, а если уж речь заходила о том, он приводил на память слова губернатора, - коротко определял: "Военную службу свою я там отбыл - и кончено-с". Он видел Париж, был в Notre Dame и в редкие-редкие часы говаривал с усмешкой: "На башнях кресты малы, будто с шеи у кого сняты и к куполу припаяны, а с кровли на прохожих бесы лают..." Прабабушка, несколько раз за свою жизнь слышавшая рассказ, всегда прерывала его со страхом: "Живые?" - а он, не отвечая, продолжал с усмешкой: "Лают... Над домом-то Божьим! Наполеон, сказывают, хотел было бесов с кровли посшибать, да французы не позволили: взбунтуемся, пугают. Наполеон и отступился". Видел он короля на прогулке в Елисейских полях. "А король - будто у нас добрый подьячий, и первый всем кланяется: извините меня, мол, что я королем вам прихожусь, не взыщите, мол..."

Прадед жил в Лионе, выучился понимать и самое нужное говорить по-французски, осмотрел там все шелковые фабрики, изучил все производство шелковых тканей, от червячка до фай-франсе, - и, когда я думаю, как он мог все это сделать, я соображаю, что это уже было в русской крови и вспоминаю наших подневольных петровских голландцев с берега Яузы, присланных под смертным страхом, выучиться голландскому языку, куренью кнастеру и кораблестроению. У деда не было смертного страха, как у них - у него было желанье смертное все это вызнать, что он порешил у себя в Хлынове, и когда, через два года, губернатор встретил его у себя в приемной зале с веселостью:

- А, парижанин! Муар-то, муар-то привез? Показывай. Заряжай пушку фай-франсе... по дамам, по дамам..., - то прадед спокойно отвечал ему:

- Будьте покойны, Ваше превосходительство, мы теперь при всем снаряде...

- С муаровой артиллерией? - и генерал опять засмеялся.

А через год в Хлынове уже действовала "Шелковая мануфактура Прокопия Подшивалова". Прадед привез с собою дагерротип, сделанный с него в Париже, - единственная роскошь, которую он там себе позволил. Дагерротип, выцветший и помутнелый, сохранился. Прадеду на нем лет тридцать. У него большие - "твердые" - карие глаза - властные и умные, с чуть-чуть насмешливой прищуренностью. Черты его правильны и даже красивы. Но есть что-то упорное и властное в лице, хотя ни над кем еще тогда прадед не властвовал, - что напоминает лицо старообрядческого главаря - начетчика, - хотя дед на дагерротипе одет во французское платье - и снят с подстриженными волосами и небольшой бородкой. Не строги, а скорее грустны у него только углы губ: если уловить это, то вспоминаешь не его записную книжку и не ответы губернатору, а его коротенькие заметки в молитвослове. По дагерротипу он представляется высокого роста, а по рассказам - он был невысок.

Братья недружелюбно встретили его возвращенье из-за границы и спрашивали его с ехидством: - "Ну, что ж, французиньку с собой привез?" Но он никого не привез, а год спустя по приезде женился на внучке Малкова, - прабабушке Федосье Петровне, писанной красавице, по купеческому определению: пышной, здоровой, грудастой, краснощекой; ей было тогда восемнадцать лет, - и взял за нею большое приданое. От дагерротипа не осталось ничего: борода подросла и олопатилась, стриженные волосы отрощены под скобку, а про Париж прадед отзывался так, будто и не был в нем, - как отзываются все в купечестве:

- Париж - уедешь: шалишь! - а въедешь: угоришь!

Как вернулся, так тотчас же и надел длиннополый сюртук и застегнул его на все пуговицы.

Приехав из-за границы, ни прадед, ни Семен не вспоминали отпускные слова о воре. Прадед некоторое время приглядывался к лавке и делам, а Семен молчал, будто и не было того разговора. Месяца через три по приезде прадед точно так, как перед отъездом, призвал его к себе, но начал не он, а Семен:

- Ну, что же, хозяин, - вор я или не вор?

- А как ты сам думаешь?

- Мне думать - тебе говорить.

- Скажу: не вор.

- И на том спасибо.

- Погоди. Вор ворует, а не доглядчик и не доглядывает.

И он указал Семену какие-то оплошности, - мелкие и неважные, указал точно и неопровержимо, но, указав, не дал ему и слова сказать, а сам сказал:

- Спасибо. Ты уговор исполнил - черед за мной, - и тут же объявил, что переводит его на отчет в ту же лавку, а потом сделает доверенным по фабрике, с большим жалованьем, вторым лицом по себе.

Принимая от Семена отчет по лавке и по фабрике, прадед всю жизнь встречал его, шутя:

- А, невор пришел. Ну, ну, сказывай как у тебя там поворовывают.

Но поворовывать у Семена было нелегко: он был преданнейшим человеком прадеду. Семен умер старым холостяком, а все состояние свое оставил по завещанию прадеду же. Прадед шел за его гробом, проводил до могилы и сказал, отирая слезу:

- Почин сделал, Семен Семеныч. Теперь мне за тобой шагать.

Прадед завел торговлю шелком с Хивой, Бухарой, Персией. Он получал оттуда шелк-сырец, а продавал туда шелковые ткани. Он так угодил азиатам цветом, вкусом, рисунком тканей своих, что они не только брали нарасхват его товары, но на нижегородской ярмарке одолевали его восточными угощениями и ласками, а в подарок ему везли лазоревую бирюзу, прилепленную черной мастикой на деревянных палочках, бронзовые, с тончайшей резьбой из накладного серебра, бухарские кунганы, персидские и текинские ковры, гСры шепталы, кишмиша и урюку, тончайшие, все в черных мягких колечках, хивинки-шкурки. Еще в моем детстве нам достались, в виде игрушек, простые деревянные палочки с прилепленными к ним на головку, овальными и круглыми кусочками бирюзы; она пожелтела и позеленела, будто и ее лазурь, как лазурь неба, подвержена переменам, - но и блеклою этой бирюзою, палочки казались нам какими-то маленькими жезлами доброй волшебницы, приходившей к Спящей Красавице. Куски бирюзы и мутно-алого сердолика бывали запаяны в грубые, толстые оловянные кольца, в которые входили два и три наших пальца, - эти кольца казались нам с руки прекрасного Великана, с руки короля Бирюзана. На бабушкиных сундуках, стоявших в девичьей и проходной, покрытых текинскими коврами, присланными прадедушке, мы с братом любили улечься в сумерки - и задремать, пригревшись, прижавшись щекой к пыльной, кроваво-зеленой, мозаике ковра. Туда чаще всего приходил к нам Невидим Невидимыч - безликий, тихий, верный, - и, закрывая нам глаза, начинал свой рассказ, - никогда не кончаемый, - про маленьких бирюзовых человечков, про агатовых принцесс, про ковровые дворцы... никогда не кончаемый, потому что его прерывал всегда веселый забежчик - Сон, или лукавая поспешница - Дрема.

Сохранились, до нашего детства, и прадедовы бухарские кунганы, но они угрюмо сиротели в маленьком чулане на чердаке, под слоем пыли, и няня нам запрещала к ним прикасаться, пугая, что из них басурманы пила поганую воду из-под полумесяца. - Как -из-под полумесяца? - недоумевали мы. - А так... - отвечала няня и прятала от нас кувшины. Но какие крупные дела ни вел прадед с азиатцами, какие подарки ни везли ему его восточные приятели, какой парадный халат ни слал ему сам эмир бухарский, он никогда не принимал азиатцев у себя дома, да и в тот день, когда бывал у них на подворье или с ними был в знаменитом рядском трактире у Арсентьича, он всегда в этот день приказывал затопить баню в саду и парился веником с "молодцами" из молодцовской, сидя на полке, просил поддать пару и приговаривал, стегаясь веником:

- Уходи, басурманский дух, от крещеной плоти!

Был, говорят, случай, что нежданно и незвано приехал к прадеду в дом важный хивинец в аршинной мерлушковой шапке с крашенными ногтями; с ним у прадеда были большие дела, - но прадед и тут нашелся: не пустил его в дом, а - благо, был май, - принял гостя в саду, велел разостлать их же, хивинское да бухарские, ковры, на траве под яблонями, приказал наложить подушек, - и так угостил узбека, что он, сидя калачом, качал только головой в мерлушковой шапке и приговаривал:

- Ай, карош Прокоп! - Наш Хива - Хлынов делал!

Но, проводив до ворот почетного гостя, прадед тотчас приказал истопить баню, а посуду, в которой подавались кушанья, всю побить и выбросить. Он обладал замечательной памятью, знал святцы наизусть, - а кстати, хорошо помнил, у какого узбека или бухарца сколько жен, - и каждой посылал с ним подарок, и у него в лавке в конторке стоял "бухарский ящик", в котором леживали наготове подарки. Сам же он подарков азиатских не любил, - брал их, благодарил, отдаривал, - но подарки редко какие оставлял у себя дома: раздаривал при случае, а кишмиш, шепталу и урюк, присылаемые пудами, пудами же отсылал в купеческую богадельню, в приюты, в бурсу, - "редьку подсластить".

Выделившись рано от братьев из отцовского дела, он редко их видел, и братьями держалась вся Луковская торговля: они и лесом промышляли, и мануфактурой, и хлебную вели большую торговлю, но на прадеда смотрели косо: его шелки да бархаты казались им делом пустым, - а он только ухмылялся, слыша их толки. Братья держались в куче, вели сообща дело большое, крепкое, торговали на чистый расчет, а в торговле своей держали расчет не на барина, а на мужика; в Москву и в Нижний не ездили, и даже в губернии бывали редко, но зато весь уезд держали у себя в кармане. Приезжая в губернию, останавливались у прадеда и были молчаливы, а с начальством робки, но у себя в уезде держали городничего и исправника на откупу и только одному Николе угоднику чудотворному, в соборе, деревянному с мечом и с церковью в руках, - низко кланялись. По некотором времени двое братьев отделились из кучки - и осталось в кучке трое; отделились по-разному: старшему, Петру Иванычу, тесно стало в Луковском уезде, он перебрался в соседнюю губернию и взялся за откупа; этот, говорят, в скором времени, у себя, в откупном своем Староянове, и святому Николе Чудотворному не очень низко стал кланяться, хоть и был соборный староста; младшему же из всех, Андрею Иванычу, тоже, должно быть, тесно стало с братьями: так теснила его, и давно уж, их луковская сила да корневищная крепость дубовая, что однажды отправился Андрей Иваныч в подгородный захудалый монастырек на богомолье от всех братьев общую пудовую свечу поставить чудотворцу, да и не вернулся с богомолья домой. Года через два в Лукове получили письмо с Афона, извещавшее, что Андрея Иваныча Подшивалова больше не стало, а прибавился в одном из бедных скитов афонских новопостриженный монах Анфим. Братья послали в скит небольшой вклад на масло и на свечи - и еще крепче внедрились в Лукове, а при первом наезде своем сказали прадеду, что Андрей на Афоне; прадед отвечал только:

- Что ж! Не всем торговать, надо кому-нибудь и молиться, - и послал от себя вкладец, но об Афоне вспоминал очень редко: ему приходилось думать о других местах: о Бухаре, о Хиве.

С женою, прабабушкой Федосьей Петровной, прадед жил дружно и не был с нею крут. Он звал ее, в добрый час, - "молчальница да чаевница" - и, судя по рассказам, в ласковое свое слово включал два действительных свойства прабабушки. Она не любила сплетен, не была охоча на слово и небойка на язык, с прадедом молчала еще больше, чем с другими, и он ценил эту молчаливость жены: "мужского слова дельного бабе не дано", говаривал он, - "а на бабье слово бездельное она, спасибо, не охоча: стало быть, умна!" Про чаелюбие же прабабкино прадед шутил, что она вписала бы в поминанье того, кто первый изобрел пить китайскую травку, да вот только имя неизвестно. В доме было заведено пить чай три раза в день, но у прабабушки был еще особый маленький самоварчик арбузом - скороспелка: "только пыхнет - и уж готов", она его называла кратко "мой". Она и не отдавала приказаний ставить его, а просто спрашивала время от времени, в часы от утра и до вечера: "мой-то готов?" - и ответ был всегда: "сейчас несу" или "поспевает". Сидит, бывало, прабабушка с прадедом; он приехал из лавки или с фабрики, и сказывает ей что-нибудь, а она молчит, молчит. Это он любил, и только иногда требовал: "Ну, что ж, мать, отзовись, скажи что-нибудь". Это бывало тогда, когда ему хотелось, чтобы прабабушка выразила согласие каким-нибудь его заветным мнениям или предположениям; но если, прабабушка, слушая рассказ, зевнет и не скроет зевоты, прадед досадливо обрывал рассказ и спрашивал: - "Что, мать, "по моему" соскучилась? Не держу, иди с "моим" тебе беседовать сподручней!" Сам он никогда не пил чай из бабкина самовара, а пили с нею приятельницы: соборная протопопица, Аксиньюшка - "ходильница": купеческая вдова, не из богатых, не из бедных, побывавшая в Киеве и старом Иерусалиме, две-три купчихи из Красного ряда, монашки из Владычнего монастыря. Иногда, впрочем, ставили "моего" с "сугревом" - с мадерою и настойками, с большою закускою: это когда прабабушка принимала генеральшу Шолмотову, подгородную помещицу, которая сама вызвалась крестить у нее сына. Но сама прабабушка - "сугреву" не любила. Прадед же выпивал только рюмку или две водки перед обедом, да с покупателями в трактире, а про французские вина говорил, что они только кровь разжижают, и у всех бар оттого кровь тонкая и жидкая, а у кого густая кровь, у того и век долог и ум крепок.

5.

Первые дети у прадеда с прабабкой умирали в младенчестве: мальчик, девочка, опять мальчик, две девочки - близнецы, - и прабабушка уж отчаялась было, что будут дети-живуны, и молила Бога, чтоб или совсем не давал Он ей детей или, дав, не отнимал бы. Забеременев после того, как схоронила близнецов, прабабушка дала обещание всю беременность провести в посту. Узнав это, протопопица покачала головой: "монашку бы не родить", - но прабабушка исполнила обет: не ела скоромного все время беременности, а время проводила в том, что затеяла шить шелками покров на раку чудотворца в подгородный монастырь. Пришло время - она родила девочку Ирину - и она осталась жить. Через полтора года прабабка родила мальчика, назвали Иван, и тоже был живЩн, но после него дети уже не рождались. Было это уже в то время, когда прадед был сильно богат и был уж у него шелковый халат от бухарского эмира.

Дети росли, а прадед смотрел на них внимательно и толково, с легким укором говаривал прабабке:

- Эх, мать, маленько ты ошиблась: родить бы тебе Аришу - мальчиком, а Ванюшку - девчонкой.

Молчаливая прабабушка здесь переставала молчать и с неудовольствием замечала мужу:

- Помолчи-ка ты, Прокоп Иваныч. Досадно тебя слушать.

Но прадед вздыхал и упрямо приговаривал - и чем взрослее становились дети, тем больше:

- Ошиблась, мать, ошиблась. Что уж говорить: ошиблась!

Прабабушка досадливо смолкала, не смея спорить, уходила к себе, и настоятельнее обычного спрашивала:

- Да, "мой"-то помер что ли? - и получив ответ: "Готов, матушка, готов", - успокаивалась только, когда "мой", выставляя свое серебряное пузо, шипел на столе.

Но прадед был прав, - и прабабушка это знала: девочка росла бойкая, смышленая, живая, крепкая, а мальчик был тихоня, сидень, нелюдим.

Расти было детям привольно. Прадед купил дом в Закраине, конце города; дом был, как усадьба. Долго, долго тянулся по тихой улице высокий забор, утыканный поверху гвоздями, чтоб вор не перелез; за забором широко и просторно зеленел двор, с качелями на высоких столбах, с скрипучим колодцем, с тремя собашницами, в которых сидели на цепях собаки, на ночь спускавшиеся на волю, с погребами, конюшнями, кладовыми, подвалами, сараями, курятниками, хлевами. Дом был из белого камня, старинный, еще помещичьей стройки, двухэтажный. Нижний этаж был в пологих сводах, окна низкие, с решетками; там была "молодцовская" - три горницы, где жили холостые приказчики и мальчики из лавки, кухня, людская для прислуги; в верхнем этаже были "парадные комнаты" - зало с белыми стенами, бронзовой люстрой, с бронзовыми "настенниками", в которых были вставлены свечи, столовая, спальня, - и детская на антресолях с низким потолком, с широкой изразцовой лежанкой, с горбатыми и певучими сундуками и укладками. А за домом был сад - и баня в саду, в "ивановом чаю" и жимолости.

Сад начинался у дома, обмазанными по стволам глиною яблонями, тонкими, хрупкими вишнями, а далее сад густел кустами цепкой, густой малины, колючим крыжовником, черною и красною смородиною, - а еще далее, сад дичал и темнел сплошными зарослями орешника, белел нежными, гнучими березами, высокою, спокойною рябиною, тополем, кленом, ольхою. Только осины не было в саду; как принималась расти, ее, заметив, срубали: нехорошее дерево, Иудина память. Зовет человека в горький час: "убей, убей себя!" - и вздрагивает от горечи, от нетерпения.

Сад весною был розово-бел и снежок, легкий и душистый, густо покрывал траву, когда кончался вешний цветень; в ольшанике, в орешнике, в гущине, в зарослях - пели соловьи, а к осени, в устоявшейся тишине, в конце августа слышно было, как падают яблоки, туго и нехотя отрываясь от ветки, в скошенную, слегка озолоченную траву, - и рябина крупнела красными гроздьями, и огромные, верченные, в картузах и в платках Степки и Акульки - пугалы размахивали во все стороны руками, пугая воробьев и всю птичью силу, кормившуюся перед отлетом ягодами и яблоками. Сентябрь все золотил и, позолотив, отнимал золото лист за листом, а в октябре в саду было пусто, и слышался только тонкий свист синиц, и пахло отдыхавшей, вспотевшей за лето и осень, землей, и клонило ко сну. Ноябрь пригонял первых белых мух, а с декабря по март сад стоял белый, затаенный, молчаливый. В марте в нем первые подснежники своими головками упорно проталкивали тонкую, подтаявшую корочку снегу, в лужицах под деревьями желтела вода с навозом, - и крупные серо-зеленые почки, как неподвижные капли, бухли и толстели на ветках. В апреле была снова зелень и душистая бель весны и в начале мая запевал первый соловей.

Но и в мае, на белом душистом яблочном и вишневом снегу, и в июне, на густой траве, и в августе, под тихими яблонями, покорно гнущимися под румянобокими плодами, и в пустом прозрачном октябре, и в тихие морозные утра снежного декабря, и над первой лужицей в марте, над первым подснежником в начале апреля - всегда, всегда было привольно Арише в саду!

Заборы были высоки - боязни не было из-за лихого человека: детей пускали в сад охотно, - и для Ариши сад был - детство, и детство было - сад. Наберет Яблоков китайских, принесет отцу в подольчике платья: он - улыбнется, поцелует, скажет:

- Хозяйка! Ну, хозяйничай, хозяйничай! - потреплет ее по щеке, - и Ариша опять бежит в сад.

Он любил из ее ручек принимать то краснобокое, с черной точкой червоточины, яблоко, то неумело оторванную от стебля синюю головку подснежника, то последней золотой, порыжелый листок клена, то первую снежинку - снежинка быстро, быстро таяла на ладошке, покрасневшей от холода, - и ручка протягивала ему только талую мокротЩ, но зато уста приговаривали оживленно, радостно, торопливо:

- Тятя, тятя, - смотри: звездочка! белая! первая!

Во Второй Спас, яблочный, перед обедней, прадед посылала девочку в сад - "невинными, чистыми детскими руками" собрать яблок, от каждой яблони по яблоку, для освящения в церковь. Брат шел с Аришей и нес корзинку, но яблоки собирала она, по своему выбору: так хотел прадед, а Ваня только помогал трясти дерево, но трясти ему редко приходилось, потому что Ариша сама взбиралась ловко на яблоню за давно намеченным, облюбованным ею снизу яблочком. Она приносила яблоки, еще мокрые от росы, и все шли в церковь, а после обедни разговлялись. До Спаса детям строго запрещалось есть яблоки.

- А почему нельзя? - спрашивала Ариша.

И прабабушка ей отвечала:

- Как же ты не знаешь? У тебя три сестрицы и два братца в раю. Они там, блаженные младенцы, веселятся, играют с ангелами в золотые яблочки. А если ты будешь здесь, на земле, есть яблоки до Спаса - ангел отнимет у братцев золотые яблочки, и они заплачут.

В Третий Спас, ореховый, Ариша шла с корзинкой в орешник, взбиралась с куста на куст и бросала в поставленную на траву корзинку пригоршни крупных орехов.

Ариша знала и таила от брата, где притаено, в ольшанике, соловьиное гнездо: она с замиранием сердца смотрела из-за кустов, боясь дохнуть, на , проглянувшие измаленькие хрупкие яички - и на первые живые пушки скорлупки. Она знала лучше брата - голубое дупло в черной расщелистой иве, и только не решила, кто там живет:

нюшка СадСвый с зелеными глазами, или просто сыч. Брат утверждал, что Пунюшка, она думала - сыч.- Пу

Осенью, в погожий тихий сентябрьский день, около Рождества Богородицы, запрокинув голову, она смотрела в небо - и с трепетом сердца следила, как высоко-высоко удалялся над садом черный тонкий треугольник журавлей, и когда он исчезал, прислушивалась с грустью к их отдаленному курлыканью, как прощальный привет, падавшему с неба. Она шептала им вслед:

- Жур-жур журавИль,

Лети за тридевять земель.

ГСстем гости -

На добром помяни!

И она кланялась вслед улетавшим птицам.

А весною ждала первого скворца. Скворечников было много, но она любили тот, что был у полузасохшей рябины. Она даже влезала на рябину тайком от брата и ото всех, чтоб посмотреть, хорошо ли там будет скворцу и подстилала туда пуху, выщепленного из няниной перины. Она в Светлый Великий день выходила в сад на заре, с няней и братом - смотреть, как солнце будет играть и посылать, играя и веселясь, первые лучи - не простые - "игрЩнчики". Брат зевал и был сонный и тер глаза кулаками, а она улыбаясь на игру солнышка, на вешнее тепло, на светлый перезвон, на крупную четкую росу на яблонях.

В метель она смотрела из запушенного снегом окна детской в стонущий, жутко-белый сад и, насмотревшись, отходила молча, с первою тоскою, от окна и прижималась к няне, и просила сказать сказку. Няня поправляла щипцами оплывшую сальную свечу - и начинала длинную, страшную сказку... Но сказка метели в саду была страшнее. Арише казалось, что не деревья скрипят - а нездешние строители строят там избу на курьих ножках для бабы-яги, и куриные ножки уж топочут по саду, а половицы в избе уж скрипят под костяной ногой Яги. Ариша засыпала за сказкой и просыпалась, стоя на коленях в кроватке, и повторяла за няней, сонно смежая глаза:

- Ангел мой хранитель, сохрани меня и помилуй, дай мне сна и покою и укрепи мои силы!

Она не любила игрушек, но обмирала от радости на маленьких щенят и котят, бегала за теленком и жеребенком, ходила за больным журавлем, занесенным к ним на двор случайным прохожим. Журавль зимовал в конюшне, и Ариша ходила туда кормить его и разговаривать с ним, а он протягивал ей ногу и дружески похлопывал крылышками. Весною он улетел - она всплакнула только про себя, но не горевала и думала: "полетел Журка на болото кашку варить". Журавлиная кашка варится из лягушачьих ножек; очень вкусна, журавлята ее любят, - а как журавли ее варят - никто никогда не видал.

По весне, она глаз не отводила от нововысиженных цыплят, индюшат, утят и гусят.

Игрушки же, поиграв немного и иногда только, чтобы не обидеть подаривших, она передаривала брату. Даже и куклами больше играл Ваня, чем она. Только одна была у нее любимая кукла: Иван Иваныч, тряпичный мальчик, с большой головой, Голован. Она ему пела колыбельные песенки и сказывала сказки. Любимая его сказка была про Иванушку- дурачка, а засыпал Голован скорее всего под песенку:

У кота-воркота

Была мачеха лиха...

Ваня играл в ее игрушки, - и не любил, когда она его тормошила и звала с собою бегать и играть в глубину сада: он побаивался Пунюшки Орехового. Он любил играть в беседке, неподалеку от дома.

Однажды, когда он там возился с куклами, Ариша, обегая сад, приметила, что из низкого окна "молодцовской" выходившегов сад, смотрит на нее незнакомый мальчик. Ей надо было быстро пробежать мимо окна: она играла, сама с собою, в три круга, - и оттого не остановилась около окна, а когда вернулась к тому же месту, мальчика уже не было.

Это был новый мальчик из "молодцовской", круглый сирота. Его привела к прадеду старая-престарая просвирня и повалилась в ноги: "освободи ты меня..." Мальчик достался ей от жилицы, захудалой, чахоточной чиновницы, умершей у нее на квартире. Прадед посмотрел на худого, бледного мальчика - и решил не брать его: "больно тонок", а выдавать просвирне рубль в месяц на прокорм, но перевел взгляд на его руки - маленькие, белые, нежные, как у девочки, - и сказал ей: "Встань, иди с Богом, а мальца оставь". Мальчик держался за просвирню и прятал лицо. "Не бойся, - сказал прадед, - ну-ка, протяни руку". Мальчик подал руку - и прадед задержал ее в своей крепкой руке. Он залюбовался его рукой. "Иди с Богом, - повторил он просвирне, - я его не обижу". Он велел приставить мальчика в лавке к самым дорогим и тонким шелковым тканям, а мальчику, погладив по голове, сказал: "Руки у тебя подходящи к шелку, - да смотри: и сам будь шелковый".

Приказчики и мальчики ухмыльнулись и с тех пор прозвали новичка "Ручкин".

Но прадед не любил балагурства в лавке, и однажды, застав в полном разгаре подсмеиванье над "Ручкиным", он услал куда-то мальчика, а на балагуров прикрикнул:

- А вы рады, что у вас руки крюки да корявы! Есть чему радоваться. Только товар коробите, мнете да грязните корявыми ручищами.

Но мальчика - его звали Петей - прадед не разнил ничем от других: поселил его с мальчиками в молодцовской, на общем положении, - только старался приучать к делу, к толку в товарах и сортах, - был строг, требователен, но сурово-справедлив, и мальчик почувствовал, что в этом была к нему жалость и забота о нем, и был предан и любящ к прадеду. Мальчик был грамотен.

Ариша увидала опять однажды, в праздничный знойный полдень, когда все в доме спало, как он читал на крылечке какую-то книжку - и робко подошла к нему. Они были погодки, но она не умела еще читать. Он читал замусоленный, рваный "Песенник", с двумя литографированными картинками на обложке.

- Что ты читаешь? - спросила Ариша.

- Песни.

Мальчик спрятал книжку за спиной.

- Покажи.

Он протянул ей робко книжку. Она стала рассматривать картинки. Одна изображала рыцаря, в зеленых латах, стоящего на коленях перед пышной дамой в розовом платье, на другой было представлено развесистое дерево, под которым сидели, обнявшись парень в красной рубашке и девица в кокошнике, с длинной косой через плечо. У девицы в руках был платок.

- Что это? - спросила Ариша.

- Рыцарь, - отвечал мальчик, и дополнил, чтобы она поняла: - кавалер.

- Он плачет? - спросила Ариша.

- Нет, - отвечал мальчик, - он ее любит.

- А зачем он на коленях?

- Из вежливости.

Картинка не понравилась Арише. Она спросила про другую.

- Это - разлука, - сказал мальчик. Про это есть песня.

- Какая песня? Ты читал?

- Читал. Песня про разлуку. Они любят, а им не велят.

- Кто не велит?

- Вороги.

Ариша не поняла объяснения, но притихла. Она заглянула в лицо мальчику и протянула ему книжку.

- Прочти мне, - сказала она.

Он, стесняясь и краснея, водя пальцем по странице песенника, очень тихо, начал читать заунывно и медленно:

Среди долины ровные на гладкой высоте

Стоит растет могучий дуб...

Но Ариша скоро прервала его и закрыла страницу рукой.

- Скучно. Прочти другое.

Он полистовал песенник, и стал читать песню, которую все тогда пели:

Что затуманилась, зоренька ясная,

Пала на землю росой?

Что призадумалась, девица красная,

Очи блеснули слезой?

Начало Арише не очень понравилось, но дальше она слушала напряженно, жадно:

Едут с товарами в путь из Касимова

Муромским лесом купцы.

Есть для тебя у них кофточка шитая,

Шубка на лисьем меху,

Будешь ходить ты, вся в злато облитая,

Спать на лебяжьем пуху.

Много за душу твою одинокую,

Много я душ погублю, -

Я ль виноват, что тебя черноокую

Больше, чем душу люблю!

Ариша многого не понимала в песне, но песня захватила ее. Ей было страшно и сладко слушать. Когда он кончил, она тихо и быстро сказала:

- Еще!

- Все! - ответил мальчик.

Она приняла от него книжку и показала на страницу, точно не веря ему:

- Тут это написано?

- Тут.

Она ничего не сказала и отошла от него.

Она долго ждала случая, когда опять мальчик, в тот же общий сонный час, вышел с книжкой на крыльцо. Она подстерегла его и, оглядываясь на окна дома, чтобы кто-нибудь не увидел, подсела к нему, на нижнюю ступеньку.

- Прочти мне опять.

Но у него была другая книжка - растрепанный "Сонник", - и он сказал, что тут этого нет. Он показал ей книжку: на ней была огромная, смеющаяся луна и человек в мантии и в короне, тонкой длинной палочкой показывал на ее желтую рожу. Ариша взяла в руки и эту книжку, но, полистовав, подержала недолго. Она ткнула пальцем в какое-то место и просила прочесть. Он прочел. Все было ей непонятно, что такое "опасная встреча" от того, что во сне увидишь пиковую даму с фрейлиной?

На следующий раз она не просила его читать, не брала в руки книжку - это опять был песенник, - она прямо сказала ему:

- Я хочу читать.

Он не понял ее. Он не знал, что она неграмотна - и протянул ей книжку, но она, покраснев, отстранила его руку и упрямо повторила:

- Хочу читать.

Тогда он понял ее - и смутился.

Он не знал, как взяться за дело. А она стояла над ним и требовала:

- Хочу читать.

Волей-неволей, он посадил ее рядом с собой и, путаясь и краснея, стал показывать буквы. Она плохо понимала, а он плохо объяснял, он смущался и хотел прекратить урок, но она требовала продолжения. И когда кто-то хлопнул рамой в верхнем этаже, и мальчик пугливо оторвал от нее книжку, она сказала:

- Приду опять.

И выбрала скоро случай и пришла к нему учиться. Приходя, она ни о чем не разговаривала, а требовала, чтобы он показывал ей склады, - и робко начинала читать слова, и когда ошибалась, он стыдился ее поправить, а она нетерпеливо, притоптывая ножкой, пеняла ему, заметив, что он не останавливает ее:

- Ну, что ж ты меня не учишь?

К концу лета она читала не хуже его.

Они прочли весь песенник. Это была первая ее книга. Этого никто не знал, даже брат, от которого они таились больше всех. Уроки бывали и на густых ветках яблонь, и в чащобе ольшаника и орешника, куда брат боялся ходить, потому что там Ореховый: щелкнет зубом - у него один зуб, но твредый, как камень, - и конец! Бывали уроки и в бане - сначала они боялись банника, но после решили: если не мыться, то Баннику нет дела: он спит на кАменочке, весь в мыле, на пуховой мыльной пене, чтобы не обжарить себе бока.

Новые места придумывала Ариша, а Петя покорно шел за нею с книгой. Книжки он брал тайком у приказчиков. Кроме Сонника и Песенника, прочли "Новейший Письмовник" и начали было второй том "Алексиса или любовь у ручья", но так было трудно читать и так длинно, что оставили, не дочитав.

Однажды не Петя, а Ариша принесла книгу. Это был том патриотической "Истории России" Сергея Глинки. Она взяла его тайком у отца. Книга была в рыжем кожаном переплете, и в конце был приложен лист с именами лиц, подписавшихся на "Историю России" - в их числе значился, под городом Хлыновом, среди двух "высокоблагородий" и одного "высокопреподобия", "купец хлыновской Прокопий Иванович Подшивалов". Прадед выписывал нередко книги, и его имя, в качестве хлыновского подписчика, значилось и на "Истории" Карамзина, и на "Фебальде или мечтателях" Эккартсгаузена, и на путешествиях Дюмон д'Юрвиля, и на "Повестях Александра Пушкина". "Историю" читали вслух, попеременно, то Петя, то Ариша, но было то скучно, то непонятно, и лишь изредка интересно. Ариша унесла книгу, - и на следующий раз - они читали за банею, в лопухах, в ивановом-чаю, - жития святых. Читал Петя, а она слушала. Они читали о том, как мученице явился Христос в темнице и сказал: "Ты - невеста моя: мужайся. Дам тебе венец небесный", и мученица, не боясь мучений, пошла на суд и улыбалась на угрозы царя-мучителя, и когда ей усекли голову, ангелы запели на небе и цветы алые расцвели и заблагоухали из каждой капли ее пролитой крови.

- Дослушав, Ариша взяла у мальчика книгу и вновь прочла то же про себя, путаясь от волнения и возвращаясь вновь к неверно прочтенному слову. Перечтя, она замолчала, и они молчали, а ветер над ними перебирал розовые гроздья иван-чая. Потом она сказала:

- Теперь нет мучителей!

- Тебе жалко?

- Жалко. А тебе?

- И мне.

Им хотелось быть там, перед немилостивым царем, и чтобы ангелы пели над ними и земля розовела в цветах от их крови.

Они читали еще, а потом Ариша зазвала его смотреть, как из хмелю заплелась у старого ореха зеленая борода, - и они смеялись, и рвали бороду. Ариша подвязала себе пряди хмелю и бодала его бородой. Иногда ею овладевало неудержимое веселье, она взбиралась на дерево, задирала оттуда мальчика ветками, кидалась шишками, звала качаться на ветках. Мальчик был весел, но тише - и играл с нею, немного, боясь ее веселого неугомона. После неугомона она стихала и требовала, чтобы он что-нибудь рассказывал ей, и он рассказывал ей страшные истории, слышанные от приказчиков в молодцовской, о зарезанных ночью, на постоялых дворах купцах, о разбойниках на большой дороге, о бородатом торговце, который с невидимым черным аршином ходит по лавкам и спрашивает себе красного сукна, и когда подадут кусок, начинает мерить на свой аршин, и сколько ни меряет, все конца нет, и если не прочесть трижды "Живый в помощи Вышнего", то весь товар себе намеряет. Ариша слушала, но не боялась этих историй. Она начинала сама сочинять в том же роде.

Петя слушал и тихо возражал ей:

- Это ты неправду говоришь. Этого не было.

- Неправда и про аршин, - защищалась она.

- Нет, было, - отвечал он. - Страшное бывает. У нас утонул братец.

Она просила его рассказать, но он знал только, что брат утонул - в реке, в полдень, в осоке, - и грустно замолкал.

- Его утащил водяной, - делала догадку Ариша.

Петя не возражал ей, но не хотел думать про водяного, - но и водяной, и "утонул", и разбойники, нападающие на купцов, едущих в Нижний на ярмарку, и безмолвные жуткие голубые зарницы, бегавшие по небу угрюмой ночью (он смотрел на них из окна молодцовской, когда все спали), и черный ночной сад с непрестанным, безмолвным, тягучим разговором деревьев, и люди, строгие, молчаливые, или вроде старого купца Андрея Ерофеича в дымчатых очках, с белыми, как в снегу, бровями, молча сидевшего в своей лавке и отсчитывавшего костяшки на счетах тремя пальцами (а куда делись два другие? - никто не знал) - все было страшно. Он думал и о царях-мучителях, и об отрубленных головах мучеников, и о телах мучениц, истерзанных зверями, и о крови, которая капала на землю и пробивала в земле своею тяжестью глубокие ямки - и ему становилось ясно, что на земле и было и будет страшно. От старшего приказчика, Петра Петровича, постоянно читавшего толстые кожаные книги с медными застежками и евшего из особой чашки, а на шее носившего тяжелый медный осьмиконечный крест, он знал, что придет Антихрист, Гог и Магог выпустят неверного царя-сыроядца, горькая звезда упадет с неба и замутит все воды земные, - что будет на земле еще страшнее, чем было и есть, - и он уверялся, думая об утонувшем братце, которого не знал, и о синих зарницах, и об Антихристе, что страшного не минуешь, - и тихо и грустно отвечал Арише, как бы желая ее успокоить и как бы приготовить к страшному:

- Нет, страшное есть!

- А ангелы есть, - тихо, твердо и серьезно возражала Ариша.

- Есть, - соглашался он, и становилось хорошо, и забывалось про страшное, и они прислушивались, сидя в высокой траве, как носятся над ними и щебечут стрижи, и рассматривали, как в небе проходят медленно и спокойно чинное стадо облачных верблюдов, - или, поймав божью коровку, он пускал ее на волю и спрашивал:

- Божья коровка, божья коровка, где моя невеста?

А Ариша перебивала:

- А мой жених?

Божья коровка, расправив крылышки, пропадала в воздухе, - а они хлопали в ладоши и кричали:

- Там невеста! Там и жених!

Никто не знал об их дружбе. Они были осторожны: она берегла его, чтобы ему не досталось от старшего приказчика, Петра Петровича, под надзором которого была вся молодцовская, - за себя она меньше боялась, знала, что отец ее сильно любит, хотя и ей бы крепко досталось, - и эта взаимная осторожность еще крепче их сближала. Они были - двоешки в доме. Никто этого не знал.

Но однажды прадед узнал все.

Это была длинная и случайная история.

Прадед, в бытность свою в Москве, однажды видел на Малом театре какую-то трагедию, а в ней Мочалова, и с тех пор, бывая в Москве, он шел смотреть Мочалова, Щепкина, и даже, у Печкина в трактире, в трактире, в Охотном ряду, сошелся как-то с Садовским за расстегаем с груздями и с подливкой, и был им обласкан. Знаменитый актер оценил живую речь, меткое слово прадеда, его зоркую хватку и заставлял его рассказывать про Хлынов.

- Передать бы все Александру Николаевичу: так и просится ваш сказ к нему в комедию! Процент будет верный.

Прадед возражал:

- Нет уж, батюшка, Пров Михайлович, лучше пусть все промежду нас да расстегаев останется.

Сам же прадед смеялся, слушая рассказы Садовского про купцов и видя его на театре в пьесах Островского, но отдавал предпочтение высокой трагедии, вспоминал умершего Мочалова и говорил:

- Высокая слеза у покойника была, плакивал и я не раз, смотря на их игру. А что бы и вам, батюшка, прослезить нас, каменных, в Прокопе Ляпунове?

Садовский улыбался и притворно хлопал себя по боку:

- Соль-то не по карману, ваше степенство: у вас же, поди, на откупу, - а смех-то пока без откупщика: нам сподручнее. Да и спрос больше.

Однажды, при заезде Щепкина в Хлынов на гастроли, прадед принимал его у себя в доме и потчевал обедом, и так угодил крупнейшей зернистой икрой, что Щепкин развеселился и принялся рассказывать про капитана Копейкина.

Прадед слушал, и вдруг прервал рассказчика:

- Это, Михайло Семенович, батюшка, вправду было?

- Правда, - лукаво улыбался круглым лицом Щепкин. - Я от одного своего приятеля за верное слышал...

Прадед покачал головой:

- А все сомнительно!

Рассказ ему не понравился, но он внимательно слушал. Вдруг Щепкин приостановился: он увидел, как в притворенную дверь из другой комнаты на него смотрит черноглазая девочка, слушает его рассказ, думая, что ее не видят, и делает уморительные гримасы, - такие уморительные, живые, веселые, схожие с тем веселым и чудным, что он рассказывал, - что знаменитый комик не выдержал и позвал девочку:

- Поди-ка ты сюда, поди-ка, стрекоза...

Девочка от неожиданного зова чужого гостя бросилась бежать не во внутренние комнаты, а в столовую, и пробежала, - завидя недовольное лицо отца, - так стремительно и легко, такою, подлинно, стрекозою, что Щепкин, расхохотавшись, еле докончил рассказ... И, докончив и запив его глотком портвейна, спросил:

- Дочка?

- Дочь, - ответил прадед.

- Как легка! Газель! Газель с улыбкой Мельпомены! А лицо, а лицо... какая мимика! Вот бы к нам в Театральное училище. Кто знает: будущая Истомина, может быть. "Блистательна, полувоздушна"; будущая Семенова...

- Бесстыдница, - отрезал прадед.

Но Щепкин будто не расслышал прадедовых слов и стоял на своем:

- Семенова, первая императорская российская актриса!.. Но как жива! как жива! огонь! Покажи-ка мне ее, Прокоп Иваныч... Покличь ее сюда! Я не увезу у тебя ее - будь покоен!

Прадед не мог отказать первому российскому актеру и недовольно кликнул Аришу.

Девочку не скоро нашли: она спряталась за шкап, - привели в столовую и поставили перед Щепкиным. Он погладил ее ласково по голове и, опустив руку в карман широкого свого фрака, вытянул оттуда свернутую в трубку роль - это был "Ревизор" - прочел сначала сам оттуда несколько самых живых фраз своих с городничихой, а потом, внезапно, подал "роль" дичившейся девочке и, ткнув пальцем, так заразительно весело, так неотказно-убедительно, с такою добрейшею широчайшею улыбкой и с таким лукавым блеском живых своих глаз пригласил:

- А ну-ка прочти! -

Что очарованная, не помнившая себя девочка сама и сразу выдала перед отцом свою тайну: она бегло и живо прочла несколько строчек перед знаменитым актером.

- Умница! - в восхищении воскликнул он и поцеловал ее в лоб, но не успел сказать ей и слова вдобавок, как она уж убежала и забилась туда, где ее нашли только к ужину.

- Умница! - и по уходе ее повторил Щепкин, обращаясь к изумленному прадеду, а он, нахмурившись, тоже повторил свое первое слово:

- Бесстыдница! - но совладал с собою, и спокойно и сдержанно обратился к Щепкину:

- А рассказ приятеля вашего, Михайло Семеныч, куда как неладен!

- А, что? Плохо рассказал я?

- Рассказали-то вы, батюшка, так, что век бы вас слушал, а только это все про неправду. Статочное ли дело, сударь Михайло Семеныч, подумайте сами, чтобы в двенадцатом-то году, при огне-пламени, столь пустые люди были и - при ранах-то отечественных, - столь развратны? Нет, кто кровь при Благословенном лил, тот в разбойники не шел! Неправда это!

Щепкин встал из-за стола:

- Ну, вот я так и передам моему приятелю: скажу: Николай Васильевич, прилгнул, батюшка, да и меня подвел: не верит никто...

- Так и передайте, батюшка, а за удовольствие - низко кланяюсь.

Щепкин откланялся и уехал в театр.

После ужина, за которым с трудом найденная Ариша сидела молча, прадед призвал ее к себе, взял какую-то книгу с полки, раскрыл ее и подал ей:

- Читай.

Ариша, не возражая, с замиранием сердца, прочла несколько строк, - прочла ясно и толково.

- Будет, - сказал прадед. - Хорошо читаешь.

Он убедился, что она, действительно, твердо знает - читать.

- А кто научил?

Ариша никогда не лгала, и тихо-претихо ответила:

- Петя.

Прадед не сразу понял, о ком речь, и переспросил:

- Какой Петя?

- Молодцовский, - отвечала Ариша.

Он не наказал ее, но отпуская, сказал только:

- Если посмеешь еще когда-нибудь то делать, что сегодня за обедом сделала, и видеться с мальчишками посмеешь, - то больно накажу. Стыдно будет!

Матери он в тот же день сказал, чтоб лучше смотрела за девочкой, не пояснив, почему он это говорит, а на утро, в лавке, незаметно для других, подозвал Петю к себе и сказал только:

- Грамотей!

Больше он ничего не прибавил, но Петя понял, что это значит, - и перестал видеться с Аришей. Она боялась за него и не искала встречи.

А про себя прадед думал о дочери, вспоминал слова Щепкина - "Умница!" - и с любовью, с удовольствием повторял еще и еще: "Умница!" А жене повторил лишний раз с укором:

- Ошиблась ты, мать: Аришу бы мальчиком-то, - и с досадою смотрел на сына, прилежно игравшего в сестрины игрушки.

Прадед делал вид, что не замечает, что с его книжной полки поочередно пропадают на время то одна, то другая книга.

А девочка тайно читала и находила случай переправлять книги к Пете, который исправно ей их возвращал. Прадед зорко приглядывался к мальчику, но тот был тих и исполнителен как всегда. В лавке же он делался все более полезен и нужен: он отлично знал товар и научился, по прадедовской указке, тонко различать сорта шелка и добротность ткани. Он был высок ростом, строен, - а за белизну лица и нежность - его прозвище переиначили: "Белоручкин".

Ариша и Петя росли вместе. Один случай не только сблизил их, но и сказал им что-то новое о них самих и связал навсегда.

Однажды, весною, в яблонный цвИтень, Ариша сидела на старой китайской яблоне. Яблоня была вся в цвету, почти без листьев, вся белая, словно завеяна пухом метели. Ариша сидела осторожно, не двигаясь, боясь движением сронить хрупкие, легкие цветы. Ей казалось, что нежное белое облако ее окружает, и ей было легко и радостно в этом облаке. Было слышно, как в траве, под яблоней, цокают и молотят длинноногие кузнечики, и как какая-то птичка подает голос из глубины сада. Облака - такие же снежные и легкие, как первоцвет, - кучились, круглились, в полудремоте, прислушиваясь к молотьбе кузнечиков - как вдруг другие звуки поразили ее: это было дружное гуденье пчел, близившееся к яблоне. Она притаилась на ветке. Гуденье близилось и сильнело. Ариша зажмурила глаза: ей казалось, вот-вот пчелы облепят ее, но рой спокойно и дружно пристал выше нее, на самых верхних ветках высокой яблони, и рабочее сильное гуденье неслось на нее сверху. Она не шевелилась. И в это время она увидела, что между яблонь идет, посматривая на верхушки, Петя. Она боялась крикнуть ему - и только просунула лицо сквозь ветки белого цвета, надеясь, что он увидит ее. Он и увидел, - и тотчас же, увидев пчелиный рой над ней, побежал к ее яблоне и - к ужасу и к счастью ее - полез по стволу яблони, карабкаясь босыми ногами. Он лез спасать ее от пчел.

Она осторожно наклонила над ним лицо и шепотом крикнула ему:

- Не смей! Слезай!

Ей было страшно, что он рассердит и взбудоражит пчел и весь рой облепит ее, но она была счастлива, что он не слушает ее, но она была счастлива, что он не слушает ее и лезет все выше, - и только тогда, когда их лица почти сблизились друг с другом, она властно приказала ему:

- Не смей! Зови Петровича!

Он послушался ее, осторожно слез с дерева и побежал, что было силы, за Петровичем, - сторожем по двору и по саду, который когда-то водил пчел и все подбивал прадеда устроить в саду маленький пчельник. Петрович знал заговор на новый рой. Он принялся сводить рой с яблони, приказав Арише не двигаться, - и перевел рой в глушь сада, на старую дуплистую липу. Этим начался маленький, в пять-шесть ульев, пчельник в подшиваловском саду. Этим же началось что-то новое, теплое и крепкое в душе Ариши. Оно было связано с мальчиком из молодцовской. Слезши с яблони, она задержалась в малиннике, и внезапно поцеловала Петю в щеку, - и побежала стремглав от него, обернувшись, пригрозила ему пальцем со словами:

- Не смей бегать за мной!

Он остановился, а она скрылась за малинником. Целый следующий день она его дразнила:

Лез, лез,

Не долез.

Но он не обижался на нее. Он знал, что с этого дня она ему, а он ей - дороже всего на свете.

Для сына и для Ариши прадед подрядил священникова сына, басовитого бурсака: он учил их письму, счету, четырем правилам арифметики. Арише было скучно учиться с братом, и она вскорости далеко обогнала его. На этом ученье ее было покончено. Мать засадила ее за рукоделье. Она научилась вязать, шить гладью, делать строчку, вышивать по канве и тамбуром. Жизнь ее текла как обычно для девушки из купеческого дома богатой руки. Мать постепенно вводила ее в разные части хозяйства. Она часто и во многом заменяла мать.

Но что бы она ни делала, сравнивая с сыном, который тоже уже выезжал с отцом в магазин, входил в дело и был хорошего поведения, - прадед неизменно повторял про себя:

- Вышла ошибка.

В этом была его скорбь. Все остальное удавалось ему отлично. Дела шли прекрасно, и второй халат от эмира бухарского, еще лучше и драгоценнее первого, висел у него в шкафу. Он посылал свои караваны из Оренбурга и Троицка в Хиву, Коканд, Бухару, оттуда вывозя шелк-сырец и другие товары. В Бухаре у него по месяцам жили доверенные, и было что-то вроде маленькой конторы. Он был уже мануфактур-советник, и на одной из первых всероссийских выставок получил высшую награду.

Из Пети вышел, как и ожидал прадед, прекрасный приказчик, знаток дела, - "француз-тонкорук!" - как с удовольствием определял его про себя прадед. У него был только один недостаток: он был слишком робок с покупателями. Но зато другие были бойки и краснословы. Прадед старел, а Ариша молодела. Красотою она была в мать, но вялая, неподвижная красота матери оживилась в ней живым, умным взором больших серых глаз, - отцовских по цвету, по величине, более нежных, но не менее сильных, - и губы были у нее от отца: ясно, строго, тонко очерченные, но улыбка была своя, особая: открытая, приветливо-спокойная. Она была среднего росту, с большою русою косой. На всякое дело - по дому - она была спора, но, поняв, что нужно, делала по-своему. Сначала мать не доверяла ей, но, привыкнув видеть, что и по-своему все выходит у нее хорошо и как нужно, она махнула рукой и позволила ей делать, как хочет.

Женихи сватались к Арише один за другим, но прадед не допускал их даже до сватовства: он сам решил выбрать ей жениха, но и тут, примеривая к Арише того или другого из богатого купечества, он неизменно приговаривал про себя: "Она у меня умница, - нет, этот не подойдет". Он и тут боялся "ошибки" - "нужно равнять по ее уму, по характеру", думал он, равняя, сверх того, по привычке, и по состоянию и положению. Он рассуждал: "говорят: не руби сука ниже себя, не руби и выше". Он поправлял народную поговорку: "выше-то срубишь - полбеды: до верхнего дорасти можно, это ничего, это - в рост, в прибыль, а вот ниже-то срубишь - тогда беда: каково опускаться до него, низить-то себя?" Он искал, а Ариша уж нашла, но и он, наконец, нашел.

6.

В радуницу все в городе ездили на кладбище с кутьей, с восковыми свечами, с поминальными снедями в узлах и, после панихиды, при горящей свече, воткнутой в могильный холмик, поминали своих усопших. Могилы Подшиваловых, - маленькие холмики детей, с дубовыми восьмиконечными крестами, - были о бок с могилами первостатейных хлыновских купцов Семипаловых. Ариша с матерью и с няней сидели на детской могилке, и мать всплакнула, вспомнив свою первинку Танюшу, "ангельскую душку", кроткого ребенка, "радостницу", - а на семипаловских могилах пели панихиду, а после панихиды сели за помин. И тогда же няня заметила потихоньку: "У Семипаловых-то, видно, гость". Ариша сеяла по могилкам зерна для птичьего помина, и не оглянулась, а прабабушка посмотрела, степенно отдала поклон старухе Семипаловой и приметила, средь известной всему Хлынову Семипаловской семьи, незнакомого молодого человека, голубоглазого, с небольшой, подстриженной русой бородкой, с румяным пухлым лицом, - приметила, что он внимательно и нескрытно смотрел на Аришу. Прабабушка, перебрав в уме семипаловскую родню, порешила, что молодому человеку некому другому быть, как племяннику, москвичу, единственному сыну кожевенного заводчика: "видно, к бабушке на сорочины прислали московские". А Ариша кормила синичек. Она любила кладбище: нигде в городе не было гуще деревьев: старые, старые березы и ветлы с черными, исстари заведенными и наследственными грачиными гнездами, и травы нигде не было выше. Мирный ангел по кладбищу садил. Мать с няней стали собираться домой. Ариша просила:

- Посидим еще.

Но надо было ехать. Могилки кругом пустели.

Поднялись и Семипаловы, приехавшие позже, и когда выходили на дорожку мимо подшиваловских детских могилок, старуха слегка кивнула им, а молодой человек с бородкой поклонился низко и почтительно. Тут Ариша заметила его - и через минуту уж не помнила о нем. Черный грач сел на могилу и стал клевать зерна. Он клюнул и воск, накапавший на землю от свечи. И на других могилках, когда ушли люди, зачернели грачи, как монахи, на трапезе.

Через несколько дней прадед, отходя ко сну, сказал прабабушке:

- Мать, а у меня есть новость.

В этот час он всегда говорил ей, если было что сказать важное. Она ждала.

- А что дашь за сказ?

бое ему в запасе, и стараясь отвечать ему впопад, она сказала:Он шутил - она знала, что у него есть и важное и хорошее, лю

- А по сказу - и дача будет.

- Ну, так вот тебе сказ: за Аришу жених сватается.

- Кто?

- Семипалов племянник. Москвич. В Кожевниках, против Успенья, завод, дом на Зацепе. Дочь выдана, единственный наследник. Отца я знавал.

- Видела я намедни на кладбище. Поклонился.

- С того и сказ начался, что приглянулась ему Ариша.

- На чужую-то сторону.. - начала было прабабушка.

Но прадед прервал ее:

- Я так и сказал: не отдам со своих глаз. А мне отвечено: и не отдавайте, на ваших глазах останемся. Видишь: дело-то такое - сорочины сорочинами, а его отец прислал: там, говорят, в Москве-то кожевенным стеснение: вСнькое дело, не по столице, так они второй завод здесь открывают и, как откроют, отец в Москве останется, а сын здесь полный хозяин. Фирма: Аким Семипалов и сын.

Прабабушка, выждав, не скажет ли он еще чего, спросила:

- А человек-то какой?

- Слух добр, а еще погляжу.

- Узнать бы...

- Узнаю. А что узнал, - то ему в честь. Дело знает. Без турус. У отца строго воспитан.

Прабабушка поняла, что жених был выбран. Ей велено было ничего не говорить Арише. Тем временем прадед "узнавал" жениха. Он даже в бане с ним мылся. Заехал раз к нему на стройку, будто невзначай, с узлом, и сказал молодому Семипалову:

- Ты, Петр Акимыч, на стройке, небось, зачумичал: пыль да грязь. Я удумал за тобой заехать. Едем-ка в баню. Мне, старику, веселей будет.

Петр Акимыч отговорился было, что белья нет, но прадед велел послать за бельем мальчишку и завести в баню.

В бане парились с мятой, пили холодный квас, поддавали каменку квасом: чтоб хлебней было, - опять парились, вели разговоры, ни слова не сказано было о свадьбе, а тем временем прадед все высмотрел. Семипалов, приметил прадед, в грудях крепок, мускулы как у грузчика - точно камень, а сложен в лад и в склад: телом не груб; головою крепок: выдерживает крутой пар. Из парильни вышел - залюбовался им прадед: статен, белотел, крепок, лицо алое, - подумал: "Род даст. К дому".

Узнал и забавы его прадед: на медведя хаживал, лошадей хороших любит, пить - пьет, да время и место знает на питье, а меру - ведает.

Опять поделился дед с прабабушкой своим узнаньем.

Завод "Аким Семипалов и Сын" строился на закраине Хлынова. Был куплен и отделан заново дом, неподалеку от Подшиваловых. Ждали стрика Семипалова. Он приехал, осмотрел завод, побывал там, заглянул тут. Пил с прадедом чай у Арсеньича, обедал с сыном у прадеда дома запросто, и уехал в Москву, оставив в новом доме сына. Все было решено.

А дальше все пошло так, как никто не ждал.

Однажды, помолившись в темном зале перед Нерукотворным Спасом, прадед позвал к себе Аришу. Когда она вошла - спокойная, с ласкою к отцу в больших - его же, серых глазах, с длинной русой косой с темно-синей широкой лентой, в синем холстинковом платье, и стала около притолки, неторопливо и приветливо выжидая, что он ей скажет (дочь любила эти зазывы отца: они означали, что она ему нужна на что-нибудь и ей это было приятно) - он залюбовался на нее. К обычному ее прозванью, которое он употреблял про себя: "умница" - ему бы хотелось прибавить какое-нибудь другое: он чувствовал, - оно не выражало ее всей, этих спокойных и ласковых глаз, длинной косы, тихой улыбки, - но он не находил его и еще раз повторил про себя привычное: "умница". Он не любил предисловий и подходов и, ласково и зорко посмотрев на нее, как всегда, прямо сказал:

- Ариша, я тебе жениха нашел.

Он ожидал, что она подойдет к нему, но она отстранилась от него еще теснее к притолке, не опустила глаз, не повела ни одной чертой лица...

- Петр Акимыч Семипалов, московский, сватается за тебя. Я дал слово.

И также спокойно, но тихо-тихо, Ариша ответила:

- У меня есть жених.

Прадед встал от стола и сделал шаг к ней, - и бросил ей только одно слово:

- Кто?

Она ответила тоже одним словом:

- Петя.

Он удивленно посмотрел на нее; он не понял, о ком она говорит, настолько невозможным казалось ему подставить под это имя молодого приказчика с барскими руками. Но вдруг ему вспомнилось, что несколько лет назад он также спрашивал ее - и так же неожиданно услыхал это же имя, - и с тяжелой усмешкой, - она делала его лицо злым и старила его, - он сказал, вскинув бровями:

- А! Грамотей! - и глянул ей в лицо с тою же усмешкой, спросил как будто деловито, равнодушно:

- Что ж, али еще все грамоте не научилась?

Ариша молчала.

И также деловито и покойно, но уже без усмешки, он обратился к ней, сев в кресло:

- Считал я тебя умницей - с умной и говорить хочу, чтоб поняла накоротке. Старые люди говорили: "руби дерево по себе" - это и к новым относится. Я-то тебя знаю...

Он с гордостью, с плохо скрываемой любовью, окинул ее взглядом. А она по- прежнему стояла у притолки, не прислоняясь к ней...

- Знаю, - повторил он, - ты - в меня, да в себя. Уж коли на деревья перелагать, по пословице, мы с тобой не осины, не березы, а покрепче что-нибудь. Ты - молодая, я - старый, но одной древесины. Суди же ты сама, умно ли, что ты по себе, не по осине ломкой, хочешь в деревья рубить вербу гнучую? Умно ли? Спору нет, хороша верба, корзины из нее плести ловко, а на стройку вовсе не годится. Дерево-то срубить только однажды дается, - и на всю жизнь. Нового не срубишь: отрубила, и кончено, не перерубывать. Какая же крепость-то в вербе! Подумай...

Он с неутаенной лаской посмотрел на нее. "Умница, поймешь!" - была не надежда даже, а почти уверенность в этой ласке. Он ждал, что она ответит. Но она, потупив глаза, твердо и тихо произнесла в ответ:

- С вербою в церкви стоят!

- Стоят! - воскликнул прадед, вставая, - да дСма не построишь!

Он с раздражением двинул креслом:

- Тебе о том говорят, как дом строить! Какой, видно, у бабы ни ум, а все бабий ум!

Он прошелся по комнате, заложив руки за спину, и остановился перед дочерью.

- Три дня тебе сроку даю. Может быть, от бабьего ума к мужскому поворот сделаешь. Ступай.

И он выслал ее из комнаты.

Эти три дня трудно дались прадеду. Он не ожидал Аришина отказа. В лавке он молча приглядывался к Петру. Тот по обычному разговаривал с покупателями, бережно показывал товар, его маленькие руки шелестели белым шелком, он ловко разворачивал "штуку" - и ткань легкой волной скатывалась на прилавок. Он был всегда так чист, что его приставили к белому шелку, к подвенечным тканям дорогим и марким, и звали так: "подвенечный мальчик". Лицо его было, как всегда, бледно и глаза казались слишком велики. "Точно у больного", - отметил прадед тихую грусть, которая была в этом лице. Когда же он, неся кусок ткани, проходил по лавке, - тонкий, высокий, сдержанно-ловкий, прадед определил: "Верба! Весь гнучий!" - и думал о том, что первый ветер согнет вербу, а строить... что из нее построишь?" И острая жалость, страх за любимую дочь охватывал его, и чем больше он жалел ее, тем крепче было его решение. В нем была и досада на нее: "Как могла она, его дочь, - его любимая, та самая, которой быть бы его сыном, если б не "ошибка" жены, - как могла она полюбить этого... вербного: такого тихоню, тихоню, без Тихона?" Он почти с враждою смотрел на Петра. Тот присматривал, как артельщики пакуют товар, следя за тем, чтоб укладывали нужное и не мяли шелка. Прадед подошел и глянул в короб. По товару он понял, куда его пакуют: это были тонкие материи с пестрыми крупными разводами и кругами. Значит - в Хиву, татарам на халаты. Он посмотрел на Петра, поправлявшего в коробе кусок, - и одна мысль промелькнула у него, и он усмехнулся ей про себя.

Он еще перед выездом в лавку сказал прабабушке про разговор свой с дочерью, и не велел ее никуда пускать с своих глаз. Три дня он был молчалив, а ночи спал плохо. На четвертую ночь хорошо, с вечера, заснул и видел сон, будто Ариша еще мала, сад цветет, а она уж из сада протягивает ему яблоко, его любимый белый налив, но не дает в руки, а все манит за собой, и яблоко кажет из рук белобокое, матовое, наливное, и улыбка играет на ее лице. Она идет с яблоком, а он - за нею, она - в дом, и он - в дом, а она по лесенке топ, топ на антресоли, где ее комната, и он слышит, как ножки ее, на крепких каблучках, выстукивают по ступенькам, а яблоко все в руках, и вся она с улыбкой ласковой к нему. Весь день он вспоминал сон и, приехав домой, пошел к ней сам на антресоли. Он давным-давно к ней не ходил; в последний раз это было когда она была больна, и он к ней, еще девочке-подростку, приходил по утрам, тихо ступая по скрипучим ступенькам, боясь обеспокоить ее, молча смотрел на ее лицо, в жару, крестил и молча же уходил. Ступеньки круто скрипели и теперь под его ногами. Когда он, нагибаясь, широко распахнул дверь, Ариша сидела за пяльцами, но не шила, а немного поодаль сидел Петр. Увидя отца, она молча, с силой, схватила Петра за руку, и вместе с ним повалилась в ноги отцу.

- Встань! - сказал прадед Петру. - С тобой я отдельно поговорю. Будет твой час.

И когда Петр сделал шаг к двери, он сказал:

- Ты сам забудь, что нога твоя здесь была. Понял меня? Забудь!

Он толкнул его к двери, сам же не хотел ступить и шагу дальше, к дочери. Он только сказа ей с жесткой улыбкой:

- Ответила ты мне в срок, дочушка, да и я не задержу, тебе отвечу: в то воскресенье будет сговор. Ты, говорят, в меня, - ну, так, значит, - и я в тебя.

Он захлопнул за собою дверь и, спустившись с антресолей, тотчас же велел позвать к себе главного приказчика. Он не долго с ним совещался, и потребовал к себе Петра. Ему он сказал только:

- Завтра, чем свет, товар отправляем в Оренбург, оттуда с караваном в Бухару. Ты с ним поедешь. Собирайся.

И добавил, посмотрев на его руки:

- Если б не руки твои: - князь ведь ты по рукам-то, - я бы тебя прогнал, так прогнал бы, что ты себя не нашел бы, не только что другие тебя. Вон!

В этот вечер, в молодцовской, провожали приказчиков, отъезжавших поутру, в Оренбург, с товарами для Хивы и Бухары, и впервые Петр напился пьян. Его угощал кудрявый приказчик, весельчак Овечкин, гитарист, певун; он подливал Петру водки и пел ему на ухо, обнимая его:

Что затуманилась, зоренька ясная,

Пала на землю росой?

Петя не отстранял его руку, а его звали со всех сторон: - Ручкин, выпей! - Белоручкин, чокайся! - Подвенечный приказчик, ну-ка, со мной белую подвенечную глотни!

И на каждое приглашенье Петя молча подставлял чашку с отбитой ручкой, и пил.

Утром он еле встал от хмелевой боли, и когда садился на дворе, с двумя другими приказчиками, в высокую тележку, он качался на ногах и лицо его было бледно, как у больного. На его счастье он не видал, да если б и видел, то, верно, не заметил бы, что из окна антресолей на него смотрела Ариша, и украдкой крестила его, и бледнела, глядя, как его усаживали в тележку и он, взмахивая руками, перебирал губами, клонился на бок. Он не знал и того, что поздней ночью ждала она его и выходила тайком на крыльцо и на двор под окнами молодецкой, а он спал в это время тяжким, хмельным сном. Колокольчик их тележки не подвязали: не стоило подвязывать, так как до заставы было рукой подать, - и колокольчик-валдаец еще на дворе взвизгнул гулко и многоголосно, и рассыпался, удаляясь, за воротами, по мертвому переулку. Ариша все смотрела вслед ему. Она тоже не знала, что не одна смотрела из окна, не одна прислушивалась к удаляющемуся широкому бульканью колокольчика: смотрел и прислушивался Прокопий Иваныч, из окна залы, и, - когда колокольчика стало не слышно, он, молча, положил поклон перед Спасом, и долго не вставал с колен: просил ли он помощи, или прощения, или благодарил? Знал это один Спас.

Прошли сутки. Прабабушка не смела подниматься к дочери на антресоли, но этого было и не нужно: Ариша сама, на вторые сутки, сошла вниз, вошла к матери, поцеловала к нее руку, как обычно, стала к комоду, как всегда делала, бывая у матери, и только лицо ее было бледнее обычного.

- Когда же сговор? - спросила она у матери.

Мать с испугом, со страхом посмотрела на нее, но лицо ее было спокойно.

- В воскресенье, через полторы недели, отцом наказно.

Но Ариша спокойно же объяснила, что спрашивает потому, что ей самой хочется выбрать материи на сговорное платье, выбрать по своему вкусу, а для того съездить самой, на свой страх, в розничную лавку, да и подарки кстати выбрать за сговор няне, подругам-подневестницам и бедным родственницам, кому платье, кому - платок, - и просила мать, чтоб выпросить на то разрешенье у отца.

Мать так обрадовалась на ее слова, что нашлась только возразить, что со старшими принято ездить за закупками к сговору, но Ариша, слегка усмехнувшись, ответила на это, что ее выбором будут довольны, что она - отцовская дочь и знает товар и худого не выберет, но что ее желание - каждому от себя подарок, при сговоре, сделать, чтоб и выбор, и вкус, и доброта , и подаренье - все ее, из рук ее были, и что это желанье ее очень сильное, и больше ничего просить не будет. Мать обещала ей уговорить отца, а она еще поговорила с матерью о том о сем, о покупках будущих, о ценах, о гостях, о том, кого из подруг звать на сговор, - и вышла такая же приветливая, покорная и спокойная, как и вошла.

Мать передала обо всем в тот же вечер отцу, передала и, не дав ему еще слова сказать, всякому его слову несогласному, вход затворила с материнскою решительностью, самою неуступчивою:

- А мое мнение, Прокоп Иваныч, - ты позволь Арише: пусть сама в лавку поедет и на свой страх, на свой люб-нелюб выберет, а в дело не мешаться ни тебе, ни мне. Потешь ее в том, а то до горя бы не довести!

Не сказал ничего на это прадед, прошелся по комнате раз-другой и молвил:

- Пусть едет.

А в глубине души обрадовался не меньше матери.

На другой же день он поехал к Семипалову, на его достраивающуюся фабрику, не застал его в конторе, в деревянном временном балагане, построенном при стройке, не приказал о себе говорить, а сам прошел к строящемуся кирпичному зданию. Опытным глазом окинул он всю стройку, выведенные стены, поглядел толщину их, взвесил на руке кирпич, сообразил общий план постройки и распорядка на фабричной земле, - и все одобрил: было основательно, прочно, на долгие годы рассчитывалось - и делалось споро. Он поднялся на леса: леса были крепки и стойки: "на сараи потом пойдут, лес кондовой" - назначил и место прадед. На лесах он нашел и самого Семипалова: тот что-то говорил с подрядчиком, поставив одну ногу на мостки, а другою опираясь о выведенную кирпичную кладку, - прадед залюбовался им: в канаусовой синей рубашке, широкогрудый, с русыми, слегка вьющимися волосами, подстриженными в кружок, румяный, он что-то объяснял подрядчику, указывая на кладку, а тот - черный мужик с сильной проседью, без картуза, - почтительно его слушал. Прадед подошел к нему, поздоровался - и на вопрос о невесте, с удовольствием ответил:

- Тряпки выбирать поехала на сговор.

И они начали, с обоюдным удовольствием, деловой разговор.

В это самое время Ариша выбирала "тряпки" в лавке у отца. Она выбирала долго, тщательно, отбирая товар по списочку, который составила на бумажке. Тут были отрезы и целые куски материй, шелковых и шерстяных, платки, шали, полушалки. Она так долго, внимательно и не торопясь, делала свой выбор, что отец, заехав в лавку, застал ее еще там, - и, не мешая ей, залюбовался на нее: так хорошо она знала товар, так умела, что и как спросить, - и было видно, что и приказчикам было приятно отпускать ей: она ничего не путала, не заставляла делать ничего лишнего, точно называла сорта и определяла нужные ей цвета, вычисляла, сколько требуется аршин. Она увидела приехавшего отца, подошла к нему, поцеловала ему руку, ответила на какой-то его вопрос и так же неспешно закончила свою покупку, дождалась, когда ей все упаковали и все увезла с собою. Старый приказчик, суровый Петрович, не мог удержаться и сказал прадеду с удовольствием, двигая седыми бровями:

- Купцы первостатейные Арина Прокопьевна-с.

Прадед спросил довольно:

- Что ж, много наторговал, Петрович?

Петрович показал ему отпускной счет на все, отобранное Аришей: она был на крупную сумму, - и ответил:

- С почином, батюшка Прокопий Иваныч!

В ответе был почтительный намек на начало свадьбы, тонко прикрытое поздравленье: до сговора поздравлять было не принято. Прадед похлопал его по плечу:

- Почин - дело доброе.

Он побыл еще в лавке, и довольный, уехал домой.

А дома Ариша обстоятельно и неторопливо показывала матери, зашедшей к ней на антресоли, свои покупки. Она никого не забыла. Тут была персидская дорогая шаль для няни - рыжими бобами по голубому полю, разноцветные отрезы атласу, на платья подругам, девушкам с соседних дворов, теплые шали, кашемировые и фаевые отрезы на платья пожилым родственницам-барышням, канаус на русские рубахи приказчикам в молодцовскую, пестрый фуляр на детские платьица крестникам и крестницам (их было несколько у Ариши), яркие ткани на платье прислуге, - и, наконец, был целый выбор полушалков и всяких платков и платочков - и когда мать спрашивала: кому ж это? - Ариша называла такое множество Даш, Паш, Машуток и Ксюшек, которые были ей хорошо известны, но о которых прабабушка, да и никто в доме, не имели никакого понятия. Были и еще какие-то куски и отрезы попроще. - А это кому ж? - спрашивала мать. - А это в деревню - няниной куме-солдатке: у нее четверо детей, Матрешиной сватье, Васиным родным, и т<ак> д<алее> - назывались имена прислуги, приказчиков, мальчиков с прибавлением к ним: "сватье", "куме", "бабушке", "крестнице", "матушке" и т<ак> д<алее>. Отдельно был завернут и развернут и показан отрез голубого шелка - мать и без спросу поняла, что это на платье самой Арише. Все выбрано было умно: семь раз примерено, один раз отрезано; каждому предназначалось то, что ему больше всего подходило, или больше всего было нужно, - и выбрано было все добротное, прочное, недешевое, но и не бешеных денег.

"Умница!" - похвалила мать Аришу по-отцовски, погладила по волосам и поцеловала. Одно только показалось ей странно: при таком множестве светлых и ярких цветов при веселой их пестроте, резал глаза не малый кусок черной шерстяной материи. К чему бы черное на сговоре, на свадьбу? Но Ариша объяснила матери, зачем понадобилось и черное, назвала она таких старушек, древних, девяностолетних, всяких Михеев и Маревн, которые жили на кладбище, в сторожке, и поминками одними питались, - таких упомянула никем уже не помнимых (памятуемых) прабабушек, пратКтушек, уже не первый десяток лет моливших Бога об одном: чтоб скорей послал Он гроб и попрочней черной землей прикрыл, - что всякое удивленье на черную материю прошло: ясно стало, что только два цвета им, этим старушкам, носить и осталось: в землю соберутся - белый, на саван (так на саван не дарят!), а пока на земле еще - хоть не ходят, а полеживают, - черный, и не мало таких старушек назвала Ариша, которых самые имена Анна Павловна не знала. Она даже всплакнула не без радости и умиления, обняла дочь и сказала:

- Печальница моя! Обо всех попечалилась. Всех вспомнила, всем припасла.

Условилась с дочерью, что шить вызовет и всегдашних швеек, и из монастыря позовет искусниц - хотелось Арише многое и многим подарить не в материях, а в вещах. Условились, кто и ей самой платье будет шить, голубое, шелковое.

Вечером же, как обычно, прабабушка обо всем поведала прадеду и закончила подробный свой рассказ:

- Твое слово я об Арише вспомнила: умница! Всех вспомнила, всем нашла кому что идущее, самое нужное, никого не обошла и ни тряпочки лишней не привезла.

- Говорил я тебе, мать, а ты не поверила, хоть теперь признайся: ошибка была с твоей стороны, - пошутил по-прежнему, как давно уже не шучивал прадед, а сам радостно стал рассказывать и про то, как видел Аришин торг в лавке и что счет ее не на бешеные деньги считан, а на разумные, и про то, как лазил на леса у Семипаловых, и видел семипаловский хозяйский глаз. Были оба счастливы и довольны.

А у Ариши на антресолях и внизу началось шитье: и швейки обычные и монашки шили и тачали. Монашки даже ночевали на антресолях, куда из мужчин никто не заходил. Шили с утра до вечера. Шила и сама Ариша: она позднее всех засиживалась за шитьем: все спят, а она еще при свече одна работу дошивала.

Пришел день сговора. С раннего утра начала Ариша оделять всех подарками: сначала оделила всех малых - вышли от нее русоголовые Паши, Маши и Даши в новых полушалках, со счастливыми лицами, потом самых старых: тем, которые могли прийти к ней, она ласково передавала подарки из рук, а другим, которые между черной и белой материей колебались, послала с верными людьми; потом оделили прислугу, приказчиков, мальчиков - и почти каждому давала и для него, и для какой-нибудь деревенской "крестницы" или "бабушки", - и за это-то горячей всего говорили Арише спасибо и желали счастья. Много счастья насулили ей в этот день. Няне Ариша последней сама на плечи накинула шаль с крупными бобами, и старушка заплакала под этой шалью, такой длинной, такой широкой, что в нее можно было бы всю няню закутать и завернуть, как сверток. А когда стали сходиться и съезжаться на сговор девицы и барышни, родственницы, соседки и подруги, Ариша всех наделила подарками - и всем угодила. На любимую свою подругу, Клавдиньку, она примерила даже свое собственное сговорное голубое платье: хотела со стороны на себя посмотреть: хорошо ли сидеть на самой будет, и вышло, что платье - будто на Клавдиньку было сшито: и к лицу, и по росту - правда, она одноростка была с Аришей.

В прадедовском доме была зала с белыми, под мрамор, стенами. С потолка спускалась люстра из винограду светлой бронзы, а на усиках винограду блестели росинки - стеклярус граненый; такие же настенники были на стенах, попарно в каждом простенке. Люстру зажгли и настенники. Народ стал съезжаться; первыми бедные родственницы и старшие приказчики появились. В это время Клавдинька прибежала к Анне Павловне с антресолей вместе с другими девицами и сообщила, что Ариша их всех прогнала сверху, что голубое сговорное платье в тонких блондах и с перламутровыми пуговицами совсем готово и расправлено на постели - только надеть, они все и хотели было помогать Арише в надеваньи, а она поблагодарила их, перецеловала всех, но сказала, что сама оденется, сама соберется и выйдет прямо к гостям и к жениху в залу. - Я, говорит, не замедлю. А Петра Семеновича в окно увижу, как пойдет. А сама грустит, видимо, и грусть до слез.

В это как раз время прадед вошел к прабабушке про невесту спросить, все ли готово у ней, так как уж подходило время к женихову приезду. Прабабушка передала ему Аришино желанье, он внимательно выслушал и спросил:

- А по вашему, по бабьему закону, по старинному, нужно непременно, чтоб девки одевали на сговор?

- Сговор - не к венцу готовить: там беспременно нужно, чтоб невесту с песнями, с обрядом обряжали, - сказала прабабушка.

- Ну, и не тревожьте ее.

Девушки вышли, а прадед прибавил:

- Лишнюю слезу наедине легче ей сбыть, чем при людях. Пусть ее одна. Не мешайте.

Он пошел встречать гостей, в новом сюртуке, с золотой медалью на красной ленте на шее. Все собрались в зале. На столе, посреди залы, накрытой камчатною белою скатертью, поставлены были подносы с бокалами, - поздравить нареченных. В столовой накрыт был длинный обеденный стол. Из прихожей позволено было смотреть на сговор прислуге и мальчикам.

Приехали Семипаловы хлыновские и подарки привезли в ясеневых футлярах. К важным гостям прадед выходил на парадное и встречал на средине лестницы, иных приветствовал в прихожей, а других в дверях залы, но всем кланялся с радушием. Жених приехал с двоюродным братом Семипаловым, статный, высокий, в сюртуке тончайшего черного сукна, в галстуке булавка с круглым бриллиантом в каленый орех, - важно поклонился на все стороны - ни коротко, ни низко, а в самую меру, а родителям невесты ниже, - и сразу же всем ясно стало: "жених по невесте, невеста по жениху: молодец: румян, высок, статен, весел, обходителен", - и все повеселели: на молодца весело было смотреть. Занял он свое, женихово, место, возле своих родных, справа от образа Спаса Нерукотворного, - и все - жених, родители - под образами, родственники, гости - по стенкам залы, молодцовские и прислуга - из передней весело стали невесты ждать, и все разговоры, даже шепотные, - все смолкли. Все ждали невесты.

А она вошла сбоку, из боковых прикрытых дверей, так неприметно и тихо, так неожиданно раздвинув ракою двух старушек, стоявших у двери, что и не приметил никто, - и только, когда, сделав споро, хоть неторопливо, два шага к Спасу, она остановилась, не доходя до отца и матери и жениха, истово перекрестилась на образ, поклонилась низко Спасу, поклонилась родителям, поклонилась на все четыре стороны, - только тогда все разом ахнули не со страхом, а с ужасом даже: невеста была в самом простом, обычном черном одеянии монашенки-послушницы, в черном кашемировом платочке, покрытом по-монашески. Лицо ее было бледно, но спокойно, и так же неторопливо и истово, как вошла и помолилась на образ, она промолвила, только очень тихо:

- Богу я обещалась, я послушание приняла. Батюшка с матушкой, простите меня Христа ради, - и поклонилась в ноги отцу с матерью; встала и отдав и Семипалову поясный глубокий поклон, - промолвила: - А вы не взыщите на мне: невестой вашей я еще наречена не была. Вольны вы.

Тут опомнился прадед, он сделал шаг к дочери и поднял на нее руку, - но рука опустилась, и, задыхаясь от гнева, от боли, он воскликнул:

- С ума рехнулась! Опомнись, безумная!.. Очнись! Он готов был сорвать с нее черное платье. Но жених не дал ему. Он схватил его за руку и сказал, блестя глазами:

- На монашенках кто ж женится? Не препятствуйте. Им в монастыре-с место, да псалтырь читать-с, на спасение души-с. А мы - люди грешные. Прощения просим-с. Он поклонился прадеду. В голосе его была злоба и дрожь. - А вам, спасибо, - уже совсем с дрожью и злостью - поклонился он Арише, - что вовремя остерегли от ошибочки-с, от монашеского житья-с...

Он вышел, не обернувшись, из залы с Семипаловыми и с родственниками своими.

Прабабушка горько, по-детски плакала, окруженная старушками. А около Ариши не было никого. Все жались по стенам. Она да отец были по середине залы. Он не оглянулся вслед уходившим, он еще сделал шаг к дочери; для него во всем зале были только он да дочь, посмотрел на нее исподлобья - и с глубокой, горькой усмешкой, передернувшей все его лицо, отрезал ей четко, холодно, непоколебимо:

- Монашкой быть захотелось? Будешь!

Еще резче и тверже, как бы переспросил ее:

- Послушания захотелось? - Получишь! - завопил он, схватив со стола пустой бокал и в гневе бросил на пол и растоптал его ногой, - но жесточь и горечь заставили его опять перейти к страшной холодности и насмешке:

- Ну, слушай ты меня, послушница! С этого часа наверху запру! сам! своими руками! на свой ключ! И послушание дам: на хлеб на воду! Сиди, спасайся! Чем не монастырь? Одна будешь корку грызть! Молись, сколько хочешь! Без соблазну! Не выпущу. Захотела послушание - получишь послушанье! Покажу тебе отцовский устав! Пригодится тебе монашеское платье, послушница!

Она не отвечала на его слова. Он схватил ее за рукав платья и, не выпуская, тянул за собой, - никто не смел помещать ему, - втянул ее на антресоли, впихнул в ее комнату и запер на ключ, а ключ унес с собой.

Когда он вернулся в залу, никого уж в ней не было. Прабабушку отвели в спальню, и няня уложила ее в постель. Прабабушка, лежа, приговаривала в великом горе: "Отрезала! Отрезала!" Все порешили, что она бредит, но она не бредила: так она поняла то, что произошло на сговоре. Удивительное дело, умный и такой похожий характером на дочь прадед был уверен, что "послушание", наложенное им на дочь - заточение до времени на антресолях на хлебе - на воде, подействует на дочь так, что она переменит свое черное одеяние на голубое, бывшее сговорное платье, нетревожимо, по приказу прадеда, продолжавшее лежать на стуле, на антресолях, и что, рано или поздно, быть новому сговору. Он, действительно, не отдавал никому ключа и в течение месяца выдержал дочь на хлебе-воде; потом ей разрешено было, в сопровождении няни, ходить в церковь, но ни шагу никуда более, и к ней никому не было позволено ходить, кроме матери, по вечерам, перед сном.

Так шла ее жизнь несколько месяцев. Прадед не замечал того, что его наказательный "монастырь" на антресолях, безвыходный затвор в родном доме, превращался для Ариши в действительный монастырь, в монастырский затвор, что его карательная "хлеб-соль" приучала дочь к действительному постничеству, что его "послушание", наложенное на дочь в гневе и горечи, но переносимое ею покорно и безропотно, как должное и даже ожиданное, становилось суровой школой действительного послушания; не думал прадед и о том, что и антресоли, и хлеб-соль, и ключ, и одиночество дочь могла бы вынести в течение месяца, без злобы и вражды, лишь в том случае, если она найдет там, у себя, на антресолях, те же утешение и подкрепление, которые ей дал бы в ее горе монастырь: в молитве, в чтении Евангелия, в смирении, труде, уповании на Бога.

А горе ее - нужно заметить тут же, - было не только в том, что она навсегда рассталась с человеком, которого любила, но в том, что она пережила позднее ночью и ранним утром в день отъезда Петра: она не могла и не хотела забыть его пьяных криков, раздававшихся из окон молодцовской, когда она, обманув няню, ходила и ждала его, - под окном, - ждала с какою-то неясною, сладкою надеждой, с порывом спасти свое счастье и сохранить для себя любимого человека почти какою угодно ценою, она не могла и не хотела забыть его пьяных объятий с приказчиком в тележке.

Горе - и то, и это, и разрыв с отцом, и мука матери, - все разом и всецело покрывалось лишь одним - тем, что ждало ее в монастыре и тем, что дано было ей и теперь: молитвою, смиренным несеньем своего креста, - принятием отцовского хлеба-соли, как настоящего монастырского, отцовских антресолей на ключе как желание монастырской кельи.

Она так все это и принимала и была спокойна в своей тихой и крепкой печали. Когда же ей разрешили ходить с няней в церковь и по вечерам видеть мать, она приняла это как услышанную молитву, не переставая просить Бога, чтобы ей было скорее, с воли отца, переступить из этой кельи на антресолях в постоянную уже келью в монастыре.

Но до этого было далеко. Прадед не понимал, что, вопреки себе, готовит дочери монастырь у себя же на дому, по своей же воле. "Монастырю не быть!" - думал он, и воображал себе монастырские стены, башни, ворота, игуменью с клюкой. От них-то он запирал Аришу на ключ. "Монастырь - там, в этих стенах и башнях, куда он не пустит ни за что дочь", - представлялось ему, - здесь же дом. Он сильнее и крепче дочери: она - в него, но он, хоть и в нее, да сильнее ее, опытнее и тверже в несколько раз, и он еще услышит, как ее каблуки застучат по ступенькам антресолей, - застучат весело, и она прибежит к нему, и поклонится в ноги, а, прощеная, улыбнется и посмеется над своим же черным платьем, - со словами:

- Видишь, я в тебя! - и он ответит ей:

- В меня. А я в тебя: на ключе держал. Ты - черное платье, а я - ключ. Ты - в меня и будет по моему, а раз - "Ты - в меня", то по моему, значит, и по твоему. Хочу внуков твоих нянчить.

Прадед верил в это, но прабабушка - тихая и смиренная, - лучше и вернее поняла дочь. "Отрезала, отрезала!" - повторяла она в горе. Она поняла, что это черное платье разом, навсегда и бесповоротно отрезало ее, Аришу, и от отца, и от матери, и от будущих внучат, - и в слезах часто винила себя во всем, что недосмотрела перед сговором. "Подарки-то всем накупила, - говорила она няне, - это ведь она со всеми прощалась, на память о себе: монашки-то ведь не дарят мирским, - а мы-то! И я-то, дура! Поверила, что к сговору! И черного накупила! Все и не скрывала, не обманула нисколько: сама я, дура, все проглядела, и самого - во грех ввела: и ему невдомек. И голубое, с блондами-то платье, по Клавдиньке ведь сшила и по росту: все предвидела, а я, старая дура, ничего!" И всегда заканчивала свою тоску несокрушимым уверенным горем: "Отрезала! Отрезала!"

7.

Прошло полтора года. Об этих полуторах годах мать Иринея, бывшая Ариша, впоследствии говаривала присным келейницам своим:

"За батюшку я молилась, чтоб Господь утолил его гнев и успокоил, и внушил ему отпустить меня в монастырь, а маменьку жалела. В неделю я прочитывала весь псалтырь, все Евангелие, а там снова начинала. По утрам читала акафист Сладчайшему Иисусу, и он меня на весь день подкреплял: нет его утешительнее и сладостнее: воистину, Сладчайшему он и Пресладчайшему. А отходя ко сну, от искушений и бед ночных, читала Божией Матери акафист, и как закончу, бывало, икос: "Радуйся, Невеста Неневестная!" - так поклонюсь в землю и легко мне станет: всех невИстней и краше невИсты-то неневИстные. Имя-то какое прекрасное, и нам, грешным, вслед Пречистой даваемое! Легко мне станет: на батюшку даже самомалейшей грусти нет, маменьку люблю, - и ничего мне не жаль: люблю, люблю крепко их обоих, и братца, и няню, - а чувствую: в монастыре, за крепкими стенами, еще больше их любить буду. И засну спокойно. И сны мне виделись тихие тогда. Один доселе помню. Будто я гуляю с умершими братцами и сестрицами. Они на лугу с одуванчиков сдувают белый пух, и пух, будто снег, ложится на траву, и по нем божьи коровки ползут. А мы - братцы, и сестрицы, и я - шепчем на них: "как обычно в ребячестве шепчут: "Божья коровка, божья коровка, где наши невесты?" А они кругом нас летают и не хотят показать, где невесты, где женихи. Словно: "нет вам женихов, нет невест". Проснулась я, подумала: "вот, и во сне даже и то божья коровка меня не невестит!" - и улыбнулась тихому сну. А днем, бывало, жития читаю. С детства любили. Тут же особенно читала про великомучениц Варвару и Ирину: обоих отцы их заключили в башню - а оне оттуда, с башни, всю славу Божию увидели и познали Бога. И у меня из окна сал был виден: яблоки, вишни, груши. Вспоминаю я то время - и благодарю Бога: какое счастие мне послал: я послушание первое, самое трудное, в отчем доме проходила - и никто не препятствовал мне молиться и о душе радеть. Да мало радела, - заключала бабушка, - глупа была. И молода: молодость каждому яблочку рада, каждому вишневому цветочку. А за окнами-то целый сад цвел".

За эти полтора года спускалась Ариша с антресолей, но не теми шагами, каких ждал прадед: она ходила в церковь и из церкви назад, на антресоли. А он продолжал ждать тех шагов - веселых, быстрых, прежних... Прабабушка перестала уж повторять свое горестное "отрезала!" - она знала, это совершилось навсегда. А прадед все ждал и ждал. Их не было. В этом была его крепкая боль, его страданье. Он ото всех - даже от жены - таил их.

Но однажды и он, не дождавшись, захотел поторопить эти шаги с антресолей. Он вызвал Петровича и повел с ним разговор о бухарских и хивинских делах. Они шли, как всегда, пркрасно. Расспросил про приказчиков в тех местах.

- А про Удальцова какой слух? - спросил он внезапно про Петю.

Петрович не сразу ответил, а подумавши и посмотревши, но ответил одним словом:

- Добрый.

Прадед не стал расспрашивать, а молвил:

- Что-то икается мне часто, уж не нас ли с тобой он там, в Хиве-Бухаре, вспоминает?

- Возможное дело, - опять кратко ответил Петрович, опять подумавши.

- А икСта - плохая охота, - сказал прадед, и закончил: - Вернуть бы его.

И опять, не неподумавши, ответил Петрович, но слов немного прибавил:

- Дурное ли дело - вернуться!

А прадед заговорил уж о других делах, и долго говорил, но, отпуская его от себя, добавил:

- Так верни Петра-то. Только это промеж нас.

Петрович на это лишь молча кивнул. С первым же подшиваловским караваном вернулся Петр из Хивы в Оренбург, а из Оренбурга был вытребован в Хлынов, но велено ему было жить пока при фабрике и пока "отдохнуть на пути", а не при доме, и ни в лавку, ни в дом без зову не являться. Он и не хотел никуда являться. Он все смотрел на хлыновские кресты - как на заре блестят они огнисто и воздушно - на небе, прислушивался к колокольному звону, - и даже землю - скудную, хлыновскую землю, суглинок, - ковырял палкой и брал на ладонь, и нюхал, и с улыбкой лист березовый клал в рот и жевал. А по ночам ему снились сны про Хиву-Бухару: острые тонкие минареты, как иглы врезались в раскаленное масляно-синее небо, верблюды кричали, оскалив зубы, и плевались, обернувшись на него, горячим песком, и тонкие полумесяцы, как лимонные корочки, были натыканы на палках в пустыне, и верблюды осторожно ступали, широко расставляя ноги, через эти палки с лимонными полумесяцами, и продолжали скалить зубы, и плевались лимонным песком, а у него слезы текли из глаз и сердце разрывалось от боли. Но он просыпался в Хлынове, под звон к утрене, под фабричный гудок, - и благодарно крестился и, плохо сдерживаемые слезы катились из глаз. Он нашел себе и дело: начал говеть в подгородном монастыре и ходил туда пешком, за пять верст, ко всем службам, и почти ничего не ел, - и в сердце его были грусть, слезы и умиление.

А в это время прадед тщательно разузнавал от приехавших о том, как он жил в Бухаре, что делал и хорошо ли торговал. Отзыв был тот же, что и Петровичев: "добрый". Но все прибавляли неизменно: "Скучлив. Скучал".

Петр окончил говенье и в день причастия сидел у себя в коморке при фабричной конторе и читал какую-то книгу, когда к нему, без предупрежденья, вошел прадед. Петр встал и не мог сказать слова от волнения. Прадед сделал ему знак сесть и поглядел ему молча, в глаза.

- Что ж! Бранил меня?.. - сказал он, наконец.

- Нет, - ответил Петр.

- Нет - так и здравствуй!

Он обнял Петра.

- Вот я пришел к тебе.

Он встал и сам заглянул через дверь в контору: там никого не было; он плотно притворил дверь.

- Бранить меня не за что. Худа тебе не было. К делу лучше обыкнешь. Все надо знать. Жарко там, в Хиве?

- Жарко.

- Без креста в небе - тяжело?

- Тяжело. И без звону.

- И без звону. Трудно?

- Трудно.

- Чужбина. НИхристь, нИрусь. Рад, небось, что православным воздухом дышешь?

- Говел сегодня. Причастился.

Прадед внимательно, с суровой лаской, посмотрел на него, встал и еще раз, молча, обнял, - помолчал, и, глядя в упор, с честной прямотой, - спросил Петра:

- А чистоту соблюл?

Петр покраснел и не ответил, долго молчал, - но собрался и, не поднимая глаза, ответил:

- Господь один чист.

- А ты-то, ты-то?... яко человек, - допрашивал прадед, вглядываясь в его красивое, бледное лицо с чистыми и добрыми глазами.

- Каков был, таков и есть, - тихо отвечал Петр.