Ярослав Гашек. Рассказы, бытовые юморески, 1901–1908 гг

1901–1904

Сельская идиллия

Был прекрасный июльский день. Я весело шагал по живописной долине Сазавы. По одну сторону реки простирались густые леса, по другую тянулись поля шумящих хлебов. Целью моего пути было местечко Ледеч. Солнце сияло вовсю, хотя уже близился вечер.

Я не очень хорошо ориентировался в этой местности, и весьма вовремя мне пришло в голову справиться у подростков, пасущих коров на опушке леса. Я спросил их, как скорее всего добраться до Ледеча. И пошел вперед, не обращая внимания на комья земли, которыми меня, чужака, любовно потчевали эти пастухи.

Пройдя лесом примерно полчаса, я увидел башню костела в деревне С. Я прибавил шагу и вскоре очутился на деревенской площади. Мне хотелось есть, и я направил свои стопы в трактир, откуда слышалась громкая музыка.

На пороге сидела девчушка лет пяти и горько плакала.

— Чего ты плачешь? — спросил я ее.

— Дядечка умер, и сегодня его хоронили. Мама сказала, что больше он не вернется, а в воскресенье он всегда давал мне крейцер.

— Ну не плачь, — успокаивал я ее. — Вот тебе два крейцера.

Девчушка утихла, взяла два крейцера и радостно побежала к лавчонке, расположенной неподалеку.

Я вошел в трактир. Там было полно народу и царило оживление.

Громкий смех звучал то у одного, то у другого стола.

Откуда-то из глубины, где устроились музыканты со своими инструментами, доносился настоящий адский грохот.

Через окно виднелся садик, там танцевала молодежь.

У девушек на головах красовались белые венки, и парни были одеты по-праздничному, хотя день был будничным.

Я разглядывал хоровод танцующих, и вдруг мое внимание привлекли пожилая женщина с девушкой лет двадцати. Девушка не переставая плакала, а пожилая женщина лишь время от времени вытирала платком глаза.

Утолив голод и жажду, я завел разговор со стариком, сидевшим за моим столом.

Пожаловался на жару, царившую в тот день.

— Да, жара, — сказал старик, — и дождика не видать так что, слава богу, нам повезло.

— А это что, свадьба? — спрашиваю я старика.

— Свадьба? Да что вы! Нет, поминки справляем. Умер брат здешнего трактирщика, не бедный был. Дом имел и на книжке тысчонку-другую. Да и не женатый, вот все трактирщику и досталось. У нас обычай: если кто умер, так после похорон от наследников всем угощенье. Трактирщик хотел устроить поминки поторжественней и пригласил музыкантов, родственникам поднес пива, народу набралось много, ну, он еще и подзаработает.

— Поглядите, — продолжал он, — видите, вон там женщины плачут? Старостиха с дочкой. Дочка собиралась замуж за покойного. Но человек предполагает, а бог располагает. Брат трактирщика был уже год как болен и позавчера умер. Когда об этом узнали у старосты, так обе, старостиха и дочка, чуть не рехнулись и с той поры бесперечь плачут.

Еще с полчаса я посидел с разговорчивым старичком, выслушивая рассказы об урожае, о его жизни и, наконец, расплатившись, отправился в путь дальше.

Старостихи с дочкой уже не было видно в садике.

Шагая по дороге, я размышлял о чувствительной картине, увиденной мною в трактире, как вдруг ход моих мыслей был прерван криком, донесшимся из домика, прилепившегося у дороги.

— Ах ты, глупая девка, уж не могла заставить, чтобы он на тебе женился, все равно бы сдох, и мы бы все после него унаследовали! А теперь все захапает этот боров трактирщик.

Вскоре из домика вышли две женщины; они присоединились к группке крестьянок, стоявших перед соседним домом.

Молодая, всхлипывая, говорила:

— Господи боже, такой молоденький, а на тебе — умер!

Пожилая тоже ударилась в слезы.

— Чего уж тут плакать, ничего не поделаешь, это каждого ожидает, голубушка, — успокаивала старостиху одна из женщин.

И вся группа направилась к трактиру, откуда звучала веселая музыка.

Смерть горца

Михаэл Питала бежал из тюрьмы. Укрываясь в высоких хлебах и в лесах, он постепенно приближался к югу, к горам. Крестьяне кормили его, снабжали одеждой и едой для дальнейшего пути.

Близился вечер. Дорога белой змеей извивалась по склонам гор. На их вершине, на горном перевале стоял крест.

Беглец медленно подымался по пыльной дороге. К длинному запыленному кафтану, какие носят крестьяне в Тарновском крае Галиции, дрожащей морщинистой рукой он прижимал маленький узелок с продуктами.

Он опасливо озирался, а на лице его была написана решимость, едва лишь вдали блеснет штык стражника, броситься по крутому склону в долину.

Наконец он добрался до перевала, где стоял простой деревянный крест с полусгнившей скамеечкой у подножия. Перекрестившись, Михаэл Питала устало опустился на скамеечку. Положил узелок рядом, на траву и огляделся вокруг. Дорога по обе стороны вела вниз. Перед ним открывался вид на лесистую долину.

Какая красота вокруг! Вдали, среди серых вершин, высится могучая Бабья гора, там дальше Лысая гора, а где-то за нею его родные места. Через два-три дня после стольких лет отсутствия он увидит родную деревню, разбросанные по склону на опушке леса хатки, часовенку.

Солнце медленно опускалось к горам и уже не пекло.

Беглец, склонив седую голову на руки, вспоминал свою жизнь. Много лет назад он в поисках работы отправился со своей женой и детьми в Германию. Там они работали, выбивались из сил, терпели нужду. Как-то зимой он остался совсем без работы, и вся семья голодала. Он не мог вынести страданий своих близких, задумал отравить их всех и отравиться самому. Раздобыл яд и осуществил свой замысел. Жена и дети умерли, а он выжил.

После выздоровления его осудили на долгие годы тюремного заключения. Сколько лет, завидев во время работы затянутые дымкой горы, он мечтал снова побывать там! Наконец ему удалось бежать. И вот он здесь…

Михаэл Питала снова огляделся.

Солнце опускалось все ниже. Вершина Бабьей горы расплывалась в вечерних сумерках.

Заходило солнце.

На западе багряный огненный шар медленно опускался за гору. Красное зарево вечерней зари таяло над горами. А вслед за ним поднималась, то разрываясь, то снова смыкаясь, завеса тумана. Какой-то особый полумрак окутал черные леса, и чуть теплый ветерок доносил на дорогу аромат хвои. Внизу тянулся горный склон, усыпанный замшелыми валунами. Шумный ручей мчался, перепрыгивая через камни и вывороченные с корнем стволы деревьев, и терялся в темных зарослях высоких лиственниц и сосен.

Низко опустив заросшее бородой лицо, беглец задремал. Ему снился родной дом. И сам он — не седой старик, а молодой парень. Он только что вернулся из леса. Вот маленькая комнатка в родной хибарке, затянутая дымом, который выбивается из очага. Вот отец, мать, вся семья. Они спрашивают: «Михалек, где ты пропадал так долго?» Потом все садятся на скамьи, ужинают, разговаривают и пьют овечье молоко. Приходят соседи. Рассказывают, как в лесу медведь задрал его товарища Коничка.

Он подбрасывает в очаг поленья, они трещат и освещают закопченную комнату. Так приятно здесь, в комнате, куда снаружи доносится мычание возвращающегося с пастбищ скота. Звонят к вечерне. Все встают, крестятся, громко молятся, а огонь весело трещит.

Сон беглеца вдруг нарушили чьи-то тяжелые шаги. Он оглянулся и увидел совсем рядом точно выросшего из-под земли жандарма. Его штык угрожающе блестит в последних лучах закатного солнца.

Михаэл Питала схватил свой узелок и, одним прыжком перемахнув через дорогу, бросился вниз по склону горы.

Трижды раздалось: «Стой, стой, стой!» — и тотчас в вечерней тишине среди замолкших лесов прокатилось многократное эхо выстрела.

Падая с простреленной головой, беглец как-то дернулся вперед и вверх, словно в последний момент хотел еще раз посмотреть на заходящее солнце и крутую цепь родных гор.

Солнце закатилось.

Где-то в долине раздается благовест, призывающий к вечерней молитве. Жандарм, стоящий наверху, на дороге у креста, снимает шапку, крестится и читает молитву «Ангел божий…». Дым, поднимающийся к небу из дула его манлихеровки, извивается, как вопросительный знак.

Когда над лесом взошла луна, осветив бледными лучами лежащий на склоне труп беглеца, казалось, что из его посиневших губ словно бы рвался крик: «Родина! Родина!»

Wódka lasów, wódka jagodowa. [21]Лесное вино, вино земляничное (пол.).. (Очерк из Галиции)

Ни один священник не запечатлелся так в благодарной памяти своих прихожан, как пан фарарж из Домбровиц.

Долго еще будут вспоминать во всем Тарновском крае этого доброго старикана, и потомки нынешних поселян будут рассказывать своим детям то, что слышали о нем от своих родителей.

Но не зажигающие проповеди, вливающие умиротворение в сердца добродушных крестьян, не набожность снискали ему бессмертную славу в Домбровицах, в округе да и в самом Тарнове, а его зеленое вино, о котором он сам иногда с восторгом говорил, что оно — его кровь, экстракт его мыслей, детище его разума.

И не менее поэтично звучало название его творения — «Лесное вино, вино земляничное». Он утверждал, что дал ему это название, когда несколько лет назад после долгих исследований получил первую бутыль вина, в свежей зеленой влаге которого он ощутил благоухание всех лесов, окружающих Домбровице, благоухание весны и лета, а также запах земляничных цветов и одновременно аромат спелых земляничных ягод.

Никто не знал, как приготавливает пан фарарж этот превосходный напиток. Было известно только одно: что главной составной его частью являются крупные красные ягоды земляники, которые священник собственноручно собирал в лесу.

К своим молитвам он всегда присовокуплял пожелание, чтобы уродилось много земляники, которую затем он собирал в большую корзину на определенных, только ему одному известных местах.

В течение всего августа до поздней ночи светился огонек в окнах низкой почерневшей фары приходского дома, сквозь открытые окна которого струились приятные запахи. Когда деревенские парни забирались на деревья приходского сада, они видели, как длинные белые волосы преподобного отца развевались над змеевидными приборами, как трясущейся рукой он наливал рюмочку приготовленного им свежего напитка, набожно крестился, медленно выпивал его, чмокал и щелкал пальцами так, что старый кот, дотоле спокойно сидевший на большой печке, вскакивал, будто у него над головой загорался пук сена, и, фыркая, вылетал из избы.

В такой момент пан фарарж казался им особенным, неземным существом. Богобоязненно слезали парни с груш и яблонь приходского сада, не забыв набить за пазуху даров этих деревьев.

Так было в августе. Ноябрь проходил в трудах по наполнению великого множества бутылок и в приклеивании этикеток, которые домбровицкий пан ректор расписывал и разукрашивал в течение всей зимы.

На этикетках несколько фантастически изображалось, как святой Станислав благословляет маленького ангелочка, несущего солидную бутыль, на которой золотом начертаны слова: «Лесное вино, вино земляничное».

Когда ложился первый снег и ночью было слышно, как недалеко от деревни воют волки, в одно из воскресений священник сообщал своим мягким и проникновенным голосом, что он приглашает всех верующих на вечернюю христианскую беседу.

В такое воскресенье просторный приходский дом набивался до отказа, прихожане толкались и теснили друг друга.

Преподобный отец сидел в старом, выцветшем кресле, помнившем бог знает сколько его предшественников, и ласково говорил, улыбаясь, что пришла зима, уже рождественский пост, но из-за зимы прихожане не должны забывать ходить в костел и помогать бедным. Затем он добавлял несколько слов о рождестве, которое уже не за горами, и вдруг куда-то исчезал.

А вскоре возвращался с корзиной бутылок и начинал раздавать прихожанам свое зеленое лесное вино, свое земляничное вино.

Когда они смотрели на его белую голову, на его милое лицо, на трясущуюся от радости бороду, у многих слезы навертывались на глаза. Многие не могли не печалиться при мысли, что же будет, когда старый священник почиет вечным сном под березами и лиственницами домбровицкого кладбища.

Потом в Домбровице пришла зима, а ее пан священник всегда очень страшился. Она была причиной того, что в течение всей весны и лета старый священник молился, чтобы господь бог отпустил ему грехи, которые он совершил за прошедшую зиму и совершит в будущем.

Иногда ему казалось, что молиться впрок все же немного неуместно, но он успокаивал себя мыслью, что господь бог знает, почему так неустойчивы перед соблазном существа человеческие.

Каковы же были грехи, совершенные им зимой? Его зимним грехом было пристрастие к своему зеленому вину.

В зимние вечера он грустил о тех зеленых лесах по которым любил ходить. И, погружаясь в тепло, идущее от огромной печки, садился перед большой бутылью своего зелья, как бы переносясь в благоухание лета.

Стаканчик возле бутылки то наполнялся красивой зеленой влагой, то снова становился пустым.

Когда первые капли напитка касались губ священника, перед его глазами вставала свежая зелень дубов, елей, берез и проплывали места, красные от обилия зрелых ягод крупной земляники.

Лежащий перед ним молитвенник оставался нераскрытым, и вместо вечерней молитвы в тихой комнате раздавались удивительные звуки, свидетельствующие о том наслаждении, с каким он маленькими глотками пил зеленую искрящуюся влагу.

Старый пан фарарж сидел, пил и думал о зелени лесов, о весне, о лете, и мысли его не прерывались даже тогда, когда внизу недалеко от фары начинали выть волки и раздавались выстрелы, разгоняющие голодных бестий.

Не могла его вывести из такого состояния и сестра (она была моложе его на два года и вела все хозяйство), когда приходила и начинала упрекать своего брата за грехи, призывая на помощь всех святых, имена которых всплывали в ее уме.

Пан фарарж не говорил ничего, он только кивал белой головой и размышлял об аромате зеленых лесов.

Когда же он направлялся к постели, у него немного кружилась голова, и он затягивал песню о лесных девах и о зеленом вине, так что его сестра-старушка затыкала уши.

На другой день утром он поздно вставал и зарекался, что отныне на этот адский напиток даже не посмотрит. Но ничего не поделаешь! Приходил вечер, в лунном сиянии на улице блестел снег, и снова им овладевала тоска по лету, и снова он опорожнял один стаканчик за другим.

Сколько лет уже день за днем молилась его сестра, чтобы господь бог уберег ее брата от грядущих адских мук, но каждую зиму повторялись вечера, когда молитвенник оставался нетронутым, а стаканчики опорожнялись.

Напрасны были все ее хождения по «святым» местам, напрасно жертвовала она на мессах деньги за своего несчастного брата.

Иногда, размышляя об этом, она начинала горько плакать.

В ее набожных раздумьях представления о муках ада связывались с образом пана фараржа.

Однажды зимой дьявол, как она говорила, особенно преуспел в искушении пана фараржа.

Как-то перед сном священник так громко пел о прекрасных лесных девах, что Юржик Овчина — деревенский стражник, возвращавшийся поздно вечером из корчмы, — остановился перед фарой, и через минуту в ночной тишине послышался дуэт.

Один голос, довольно сильный, но приглушенный толстыми оконными стеклами, принадлежал священнику, другой, более хриплый, голос стражника, так был похож, по-видимому, на вытье волка, что несколько крестьян с ружьями и палками поспешили к фаре, где остановились в изумлении и с такой набожностью стали прислушиваться к пению пана фараржа, распевавшего о лесных девах и о зеленом вине, как если бы это была молитва, возносимая в костеле пресвятой деве Марии.

Когда на следующий день к полудню священник встал с постели, то узнал от своей заплаканной сестры о большом прегрешении, которое вчера вечером он совершил, опять искушенный дьяволом.

И он вновь зарекался, но вечером повторилось то же самое, и снова полдеревни набожно и почтительно, с открытыми ртами, слушали под окнами спальни, как там, наверху, их старый духовный пастырь распевает удивительные песни о зеленом вине и лесных девах.

С той поры такие песнопения стали повторяться, и крестьяне каждый вечер ходили послушать пана фараржа.

Для его сестры настали печальные времена. Всюду она видела адский огонь и однажды, набравшись мужества, дрожащей рукой написала викарию в тарновскую консисторию письмо, в котором просила во имя спасения пана фараржа в Домбровицах явиться с ревизией к ее брату, по-отечески пожурить его и высвободить из сетей и когтей дьявольских.

Она подписала письмо, окропила его слезами и послала в Тарнов, ни словом не обмолвившись об этом своему брату.

Прошло несколько дней.

В один прекрасный зимний день перед фарой зазвенели колокольчики, четыре ретивых коня забили копытами по мерзлой земле так, что искры полетели, а из саней вышел достопочтенный тарновский пан викарий, объявив удивленному пану фараржу, что приехал с ревизией.

Молнией пронеслась в голове священника мысль — не проведали ли в Тарнове о его певческих упражнениях, — и он не отважился взглянуть на седого, хотя и более молодого, чем он, викария, который, напротив, очень был учтив со старым седовласым фараржем.

Досточтимый пан викарий выразил свое удовлетворение состоянием костела и после ужина уселся напротив пана фараржа, подыскивая повод, каким бы образом он мог выполнить просьбу сестры священника, которая в это время в соседних покоях усердно молилась.

— Здешние края летом, вероятно, необыкновенно красивы, — начал он после длительного молчания.

— Да, необыкновенно красивы, — печально произнес пан фарарж, поглядывая в угол, где стояла большая бутыль с благочестивой этикеткой.

— Сколько радости приносят вам эти леса летом, — продолжал пан викарий, — а зимой грустно. И тогда лучше всего сидеть у теплой печки и читать молитвенник. Прекрасно читаются размышления святого Августина и отцов церкви. Тогда уже не страшно никакое дьявольское искушение. Брат мой, я привез с собой несколько книг о вечной жизни и замечательные рассуждения святого Августина. Лучше всего это читать по вечерам два-три раза. Сейчас я их принесу.

С этими словами он удалился в соседнюю комнату.

Священник после его ухода что-то смекнул, подскочил к бутылке и отведал своего волшебного напитка.

Когда достопочтенный викарий вернулся с грудой книг в руках, пан фарарж снова уже спокойно сидел на своем месте, набожно уставившись в потолок.

— Вот здесь то чтение, которое возносит душу читающего к иным мирам и которое отгоняет все дурные мысли, — сказал пан викарий, раскладывая перед фараржем книги, и спустя некоторое время добавил:

— Тут у вас такой аромат, как будто бы влились сюда запахи леса.

— Это мое «Лесное вино, вино земляничное», — радостно вырвалось у пана фараржа, и, не дожидаясь ответа, он наполнил зеленым напитком два стаканчика и чокнулся со сконфуженным паном викарием.

Они опорожнили стаканчики.

— Не правда ли, необыкновенный вкус? — спросил сияющий пан фарарж, видя, как пан викарий причмокивает. — Еще одну, не так ли?

И снова опорожнились стаканчики.

— Необыкновенно! Кажется, что человек бродит летом по лесу и впитывает в себя благоухание лета, — мечтательно, со вздохом промолвил ревизор.

У священника блестели глаза, когда он рассказывал о своем изделии, о детище своего разума, экстракте своих мыслей.

При этом оба всякий раз отведывали зеленый напиток, и досточтимый викарий перед каждым новым стаканчиком шептал: «Multum nocet, multum nocet»[22]Много вредно, много вредно (лат.)., — совершенно забыв о цели своего посещения, о дьяволе, о святом Августине и о святых отцах.

Когда же вечером крестьяне по обыкновению собрались перед фарой, они к своему изумлению услышали, что из спальни пана фараржа доносятся звуки песни о лесных девах и о зеленом вине, распеваемой не одним, а двумя голосами, причем тот, второй, незнакомый голос был намного сильнее…

О дальнейшем я умолчу. Добавлю только, что это был первый, но далеко не последний визит и что когда досточтимый тарновский пан викарий, вернувшись на третий день домой, развернул большую бутылку «Лесного вина, вина земляничного», то, к своему удивлению, обнаружил, что оберткой ей послужило несколько страниц книги святого Августина и святых отцов.

«Лесное вино, вино земляничное» снискало домбровицкому пану фараржу бессмертную славу.

Идиллия кукурузного поля. (Миниатюра из жизни на венгерских равнинах)

Широко, необозримо широко раскинулось кукурузное поле. Ветер колыхал высокие стебли, и все поле слегка волновалось.

А среди поля жил цыган Варга со своей семьей.

Три месяца тому назад староста из Лочбани сказал ему:

— Слушай, Варга, собачий сын, хочешь стеречь нашу кукурузу? Получишь две мерки зерна после уборки, а молодой кукурузы рви сколько хочешь, только смотри, много не набирать!

Цыган Варга согнулся чуть не до самой земли и забормотал:

— Ваша милость, как же мне не хотеть сторожить общинную кукурузу? Ведь община мне мать родная, она кормит меня, содержит меня, хвала господу богу, я живу в общине, должен быть благодарен ей, клянусь душой, ведь община — наша мать родная!

— Так хочешь сторожить или нет? — прервал староста красноречивого цыгана, раскуривая трубку.

— Как не хотеть, — повторил Варга, почесывая грудь, — как не хотеть, ваша милость, ведь община — моя мать; только я просил бы три мерки, а не две: жизнь теперь тяжелая да и лихих людей много. Сиди хоть все ночи напролет — и то не усмотришь; а еще я просил бы на стопку палинки: ночи теперь стоят холодные.

— Ну ладно, только помни: сторожить хорошенько. Особенно присматривай за этими бандитами, цыганами из Ботфали. Понадобится — бей, трави собаками. Иначе ничего не получишь. Смотри же, хорошенько охраняй, — сказал староста и дал Варге на палинку.

Без конца кланяясь и благодаря, цыган Варга удалился и сообщил радостную новость своему семейству, которое, живописно расположившись на лужайке за деревней, перед слепленным из соломы и глины шалашом, спокойно и удовлетворенно предавалось «ликвидации» ворованной картошки, испеченной в золе.

Так случилось, что семья Варги уже три месяца жила среди высокой кукурузы.

Варга сторожил. Днем он лежал, любуясь колышущимися метелками и сверкающей меж зеленых стеблей лазурью неба.

Его близкие сидели у тлеющего костра или валялись на земле, подражая главе семьи; только старшая дочь Гава изредка поднималась, срывала несколько початков и клала их на огонь, чтобы они испеклись. Иногда она брала кувшин и шла за водой, а принеся воды, опять спокойно укладывалась рядом с остальным семейством.

Когда наступал вечер, Варга вставал и вытаскивал из тайника в кустах у ручья старую тачку, а едва солнце садилось за низкие холмы на западе, сторож Варга принимался рвать кукурузу и складывать на тачку. Затем, дождавшись, пока умолкнут звуки рога, отмечавшие полночь, осторожно отвозил свой груз под тополя у дороги, где его поджидал староста со своей тачкой. Груз перекладывали, Варга получал от старосты на водку и возвращался к своему ложу среди кукурузы.

Так идиллически жил он до тех пор, пока его дочь Гава не влюбилась в молодого цыгана Болдара, принадлежавшего к семье тех самых «бандитов» из Ботфали, от которых староста предостерегал Варгу.

Быть может, Варга ничего и не имел бы против этого, если бы его дочь сама ходила навещать своего милого: в таком случае она могла бы прихватить что-нибудь домой, например, горшок, кувшинчик и тому подобные мелочи. Варга всегда поучал свою дочь: «Ты молода, а молодой крови всего хочется. Не надо терзаться, если тебе что-нибудь понравится».

Но тут получилось наоборот. Цыган Болдар сам приходил навещать Гаву, и после каждого его посещения Варга обнаруживал, что от полной бутылки доброй дебреценской сливовицы оставалось только чуть-чуть, на самом донышке.

Возлюбленный Гавы аккуратно выпивал запасы своего тестя in spe[23]В будущем (лат.)..

Старик каждый день ругался с дочерью, но все было напрасно.

Тогда Варга отправился жаловаться старосте: дескать, цыган Болдар каждый вечер приходит к его дочери и при этом выпивает все, что пахнет спиртом.

— А побить его я, видите ли, не могу, — прибавил он грустно.

— Почему же?

— Да не могу, ваша милость, не могу. Если я его ударю, он даст мне сдачи, а он раз в двадцать сильнее меня, — чуть не плача, ответил Варга.

— Знаешь что, налей-ка в бутылку керосина, — посоветовал староста, — он выпьет и больше не покажется.

И Варга одному ему известным способом достал где-то в деревне керосина, налил его в бутылку и стал ждать, когда наступит ночь, а сам отправился в кукурузу.

Там было хорошо. Тихо, спокойно. Варга уснул.

Прогнулся он поздно ночью.

При свете месяца, недалеко от себя, он увидел свою дочь рядом с молодым Болдаром.

Болдар держал в руке бутылку. Варга подошел ближе. На него пахнуло керосином.

— Что ты здесь делаешь? — робко спросил он сидевшего на земле молодого цыгана.

— Да так, просто сижу и пью, — прозвучал ответ. — У тебя какая-то странная сливовица: пью с самого вечера, а не выпил еще и четверти бутылки. Хороша, только уж очень крепкая. — И молодой цыган положил курчавую голову на колени Гавы.

Месяц осветил живописную группу; легкий ветерок клонил к земле и снова поднимал высокую кукурузу.

Старый цыган Варга молчал…

Разбойник за Магурой

Подули ветры из Галиции, и утром, когда рассеялся туман, пастухи, посмотрев из шалашей над Ждьяром в сторону Высоких Татр, увидели, что даже подножия гор покрыты белым сверкающим снегом. Жутко чернели лишь острые пики да склоны гор.

Осень наступила сразу. Потемнели на низких склонах кусты кизила, а их плоды рдели среди черных листьев, как капли крови. На лугах появились сиреневые бессмертники. Они распустились за одну ночь повсюду среди хмурой зелени осенних трав.

— Вот и осень, — вздыхали пастухи в шалашах. — Недалеко до холодов, пора спускаться с отарами вниз, — добавляли они, кутаясь в свои огромные шубы.

Повсюду царила какая-то особая грусть; казалось, даже костры трещат не так весело и светят не так ярко, как в теплые ясные летние ночи.

Снова повторяли рассказы о том, как несколько лет назад Кашу Войтикову зимой задрали медведи. Говорили, что ночью слышен вой волков на польской стороне, а на венгерской так протяжно ревут дикие звери и трубят олени, что страх берет.

Молодой Борко рассказывал, как худо пришлось им в позапрошлом году в последнюю ночь, когда они поздней осенью спускались вниз с отарами. Они уже рассуждали о том, сколько слез будет, когда их найдут погребенными под снегом, окоченевшими, с погасшей трубкой-носогрейкой в зубах. Так много снегу выпало тогда и такой был мороз. А ко всему еще дул ужасный ветер с польской стороны. Шалаш трещал. В ту ночь замерзло пятнадцать овец. А когда на минуту затихал ветер, было слышно печальное блеяние овец, стоявших в открытом загоне подле шалаша. И никак нельзя было им помочь.

За такими разговорами в шалашах готовились к спуску вниз, чтобы жестокие холода не застигли овец в горах. Все радовались близкой встрече с семьей, которую не видели целое лето, а молодежь радовалась не только семье, но и красивым девичьим личикам.

Итак, вниз!

Но Янко Карача этот призыв не обрадовал, а сильно опечалил. И вот почему. Еще летом молодой Янко подолгу задумчиво сиживал на пастбище, не играл на рожке и все поглядывал поверх поросших карликовой сосной склонов на польскую сторону. Так сидел он молча целыми часами и лишь изредка протяжно и грустно напевал:

Прямо к лесу, к лесу стадо подгоняла
И сама не знала, кого целовала.
Долы мои, долы вьются меж горами,
И никто не знает, что случилось с нами.
Я тебя, тебя я не заставил силой,
Ты сама на это меня соблазнила.

Янко Карач был влюблен. Вечером, когда, подоив овец, все усаживались вокруг потрескивающего костра, старый пастух Гач шутил, что Янко опять запел, значит, теперь даже сусликов не увидишь: давеча он нашел у родника двух околевших, вероятно, они пришли напиться да там и подохли с тоски, потому что неподалеку Янко пас свою отару.

Бедный парень краснел. А остальные еще пуще смеялись, и молодой Чамко рассказывал, как Янко познакомился с Картушей.

Сидел Янко как-то в полдень на большом камне и насвистывал разбойничью песенку, вдруг слышит за спиной рычание медведя. Янко испугался, обернулся и остолбенел — вместо медведя увидел Картушу.

В шалаше хохотали еще громче, а Янко багровел от гнева, но делал вид, будто это его ничуть не касается.

— И скажу я вам, хлопцы, — снова раздался в шалаше голос пастуха. — Картуша эта, судя по всему, с нашим Янко вмиг бы справилась, хоть он и сын разбойника Карача. Я ее видел. Такая девушка за пятерых парней сойдет — крепкая, рослая…

Этим пастух окончательно вывел Янко из себя. Разозлившись, он вскочил с войлока, на котором сидел, и крикнул:

— Не думай, что я побоюсь этой Картуши! Она рассказывала, что зимой сама сторожит свою отару. Пойду и украду из Картушиной овчарни самую лучшую овцу. Посмотрим: кто кого! Подумаешь, что мне Картуша!

— Ладно, если сумеешь украсть овцу — ты настоящий мужчина, — отрезал пастух, и больше об этом не говорили. Но чем ближе подходили холода, тем грустнее становился Янко.

И вот наступила зима. Пастухи согнали отары с гор в деревянные ждьярские овчарни и вечерами при свете сальной свечи вырезали деревянные башмаки, палки, разные формы для сыров и только по воскресеньям собирались в корчме. Вспоминали там разные случаи, происходившие летом, когда они пасли отары высоко в горах.

Во время одной из таких встреч старый пастух Гач упрекнул Янко: что ж он, мол, до сих пор не попытался украсть овцу у Картуши из Подлехниц.

В тот день много выпили, и Янко пообещал в будущее воскресенье, как только вернется из церкви, отправиться в Подлехнице.

Водку пили в воскресенье, и тогда Янко разглагольствовал, но в понедельник призадумался и стал вздыхать.

Вспоминал солнечный летний день, когда, глядя в голубые глаза Картуши, обещал, что зимой в церкви огласят их помолвку. А вчера обещал пойти и украсть у своей суженой овцу. Вся деревня слышала, как после полудня он кричал это на площади.

Что скажут, если он не пойдет? Все бабы будут приставать к нему. А потом станут судачить, что он испугался женщины. Нет, пойдет с помощью божьей. Ах, Картуша, Картуша!

Миновала неделя, и снова наступило воскресенье. Выйдя из церкви, Янко отправился в корчму подкрепиться для предстоящего похода.

Пришли соседи, выпили по нескольку стаканчиков, и Янко расхвастался, что такого разбойника, как он, нет и не будет не только в Подгалье, но и за Магурой. Потом пели разбойничьи песни.

Даже на деревенской площади слышно было, как дрожали грязные стекла корчмы, когда затянули:

Были хлопцы, были,
На разбой ходили.
Быть веселым, смелым
Надо для их дела.
Взять валашку в руки.
Прыгать через буки,
В зной идти и в холод.
Обвенчайся с милой,
Яник, пока молод.

Янко слушал песни. Бурная мелодия вливала в его душу отвагу, к тому же Янко так усердно пил водку, что ему мерещилось, будто перед ним уже не соседи, а овцы Картуши, которых он гонит домой.

Тем более когда запели:

Гей, ребята, все за мной!
На разбой спеши весной,
А лишь тронет лес зима,
Гей, ребята, по домам!

Гей, в Подлехнице! Янко встал и, пошатываясь, побрел по покрытой снегом дороге. На склонах гор снег, на соснах снег, на хатах снег, всюду снег, рассуждал Янко, зайду-ка я в Подлехнице опрокинуть еще стаканчик, обратный путь с овцами будет нелегкий.

Так он и сделал. Подкрепился в Подлехницах, а когда луна осветила белые равнины, оказался перед Картушиной усадьбой.

Тяжело перепрыгнув через небольшой забор, все еще распаленный, Янко очутился у овчарни.

Еще шаг, вот уже открыта дверь, и на подвыпившего молодца повеяло теплом овчарни.

И тут разразилась катастрофа.

Янко вдруг восторженно грянул:

Скоро, хлопцы, скоро
Окропит росою горы
Белой, точно пена,—
Снегом по колено.

Красивые белые овечки заблеяли, раздался шорох, мускулистая рука схватила злополучного разбойника и не то выволокла, не то вынесла его из овчарни.

— Иисусе Христе, ведь это я, Янко! — кричал он, но голубоглазая Картуша с возгласом: «Ах ты, разбойник, разбойник!» — своими железными руками обрушивала на него все новые удары.

А луна освещала сверкающий снег.

Утром вся деревня Ждьярки была взбудоражена.

Янко вернулся с распухшей щекой, хромал и держался за нос.

На вопрос, где овцы, он ничего не ответил и пошел прямо к священнику. А потом исчез из деревни…

Как же были поражены горцы, когда в следующее воскресенье священник среди прочих оглашений прочел: «Первое оглашение помолвки Янко Карачи и Картуши Повако».

Вечером в корчме пастух Гач предложил разрешить следующий философский вопрос: «Кого украл Янко: овец или Картушу?»

Эх, Картуша, Картуша!

Рыбак Гулай

«My house is my castle»[24]Мой дом — моя крепость (англ.). — гордо говорит англичанин. Но еще более гордо говорит рыбак Гулай: «Моя халупа — вот мое село».

Гордость у Гулая в крови. По его утверждению, в жилах его течет благородная кровь. Что, впрочем, отнюдь не мешает ему ловить в Висле рыбу и с пренебрежением отзываться о сильных мира сего. Как человек белой кости он пользуется безграничным уважением в селе Сопольнице, до которого от его прославленной халупы минут десять ходу.

Халупа же у него особая — во всей освецимской округе такой не найти. Вообразите себе пространство, огороженное несколькими бревнами да слоем земли и глины, притом что в целом это сильно смахивает на большую собачью конуру. Таково место обитания сего знаменитого мужа. А знаменит он настолько, что сопольничане выбрали его старостой, хотя живет он на выселках.

Избранием на эту должность он обязан не одной только шляхетской крови, но и замечательному умению печь рыбу, умению лечить скот, сметливости, изумляющей даже приходского сторожа и звонаря Машова (а уж Машов-то человек бывалый, поскольку в свое время отсидел два года в краковском остроге), и наконец — педагогическим нововведениям, которые состоят в том, что он кормит березовой кашей некоторых сорванцов, поручаемых паном учителем его особому попечению.

Гулай — моя «lewa ręka»[25]Левая рука (пол.)., говорит о нем старый учитель, ибо сам он левша.

Нету в учительской руке той твердости, какая требуется, чтобы основательно ударить, и потому он наказывает главных сорванцов, которым в воскресенье надлежит прийти к Гулаю.

И как ни странно, не бывало случая, чтоб кто-то не пришел, — приходят даже те, которые ни в чем не провинились, готовые без возражений лечь под розги.

Потом зато все бывает очень хорошо. Рыбак Гулай сидит с ними на прибрежной травке у тихой Вислы, рассказывает, как надо брать ерша, плотву, как щуку или карпа, для примера ловит с ними рыбу и запекает, обмазав глиной и посыпав пряной зеленью, на вертеле над костром, куда подбрасывают березовые полешки, прихваченные из панского леса на том берегу.

С реки тянет приятным холодком, вечерние лучи солнца золотят довольные лица честной компании, с наслаждением уплетающей печеную рыбу.

Вид на Вислу в зелени берегов радует душу, шелестит листвой березняк, синяя лента воды теряется вдалеке, между низкой порослью леса по одну сторону и камышовыми зарослями по другую.

Собираются тут люди и старшего поколения, приходят из села «na rozmówky»[26]Потолковать о разных разностях (пол.). со своим старостой.

И хороши же эти вечера! На берегу играют песни, водят хороводы, а среди собравшихся похаживает Машов со здоровенным жбаном, наполненным, как правило, рябиновкой. Рыбак Гулай сидит на пороге своей хибары, одобрительно кивает и, дымя огромной глиняной трубкой, не устает повторять:

— Моя халупа — вот мое село!

В браке он никогда не состоял и потому с особым удовлетворением наблюдает, как иногда во время таких сходок какая-нибудь пара затеет меж собой жестокую перепалку, так что нередко в ход пускаются и камни.

Но если, по его понятиям, драка чересчур затягивается — административным порядком окунает не в меру расходившегося супруга в Вислу, чтобы поостыл.

Ко всему этому он и философ — если случается что-то, всегда говорит: «Коли случилось, так тому и быть».

— Казя меня порешить хотел, — жаловался ему один мужик.

— И порешил? — спрашивает Гулай.

— Да нет.

— Ну видишь, он тебе еще ничего не сделал, — успокаивал его староста.

Мужик вполне довольный уходил.

Некоторые из гулаевских доктрин встречают самую широкую поддержку деревенской общественности. Одна из таких доктрин гласит: «Природу создал господь бог, он один может ею распоряжаться, а никого другого она не касается. Каждый держит ответ за себя перед господом богом и только». Этой религиозной догме следует он на практике, занимаясь в панском лесу браконьерством. Поскольку же авторитет воздействует на массы, примеру старосты следует все село, и сопольничане пользуются славой самых что ни есть продувных браконьеров в имении князя Загорского.

Дабы застичь врасплох хоть одного честного обывателя, панские лесники из кожи лезут вон, но, по их уверениям, сопольничане — скользкие, как угри. Прямо из-под носа улизнут. Шли один раз и по следу Гулая, считали уже, что староста у них в руках, но тут вдруг потеряли его из виду, а подойдя к реке, увидели, что он сидит себе на поваленной старой олыиине, ловит бреднем рыбу да посасывает трубку. Гулай ехидно сделал им ручкой и крикнул в направлении леса:

— Będž, panie, zdrow![27]Доброго здоровья, пан! (пол.).

Но вот однажды паренек Волача подстрелил в лесу серну и, не думая худого, потащил к халупе Гулая, намереваясь, как обычно, спрятать ее у старосты.

Возле самой халупы вынырнули из камышей три панских лесника.

Скверное вышло дело. Волачовскому парню здорово поправили фасад. Не только соседи — родные мать с отцом его не узнали.

Одного уха вовсе не увидели, второе разодрано, пояса нет, правая нога волочится… Мгновенно всем в селе стало известно, как волачовского парня отделали панские холуи. Вдобавок через пострадавшего передали, что следующий, кто попадется, получит еще не такое.

Но и на этом не остановились. К старосте Гулаю явился полицейский и объявил, что если тот допустит впредь в лесу хоть один случай браконьерства, без разговоров будет отправлен в город и пойдет под суд.

Явление полицейского вызвало невероятную сенсацию среди всех жителей деревни, которые могли увидеть блюстителя порядка, разве что приехав в близлежащий город на базар.

Печальные настали времена… Не слышно стало вечерами песен у реки; потух костер, не пекли рыбу, и не ходил по кругу веселящихся жбан с водкой.

Тогда впервые не сказал Гулай: «Коли случилось, так тому и быть», — бродил повеся голову и запустил занятия с молодежью.

Вся деревня с надеждой смотрела на него, ожидая, что он поможет их горю.

Староста думал о том, как найти способ вернуть прежние времена.

Он сидел у реки, а деревенские приходили смотреть, как их староста думает.

Наконец он придумал план. И как-то под вечер созвал всех жителей к своей халупе.

День выдался пасмурный и неприветливый, под стать душевному состоянию сопольничан.

— Я созвал вас, — повел речь Гулай, — размыслить о том, как мы снова могли бы бить зверя у князя в лесах. Этими днями князь приезжает сюда на охоту — надо устроить так, чтобы он оказался перед нами в чем-то виноватым. Я задумал вот что. Когда князь будет выслеживать дичь, надо, чтоб он кого-нибудь из нас нечаянно подстрелил. Машов, скажем, для этого как нельзя более подходит — он и сам мужик толстый и кунтуш на нем здоровый. Я рассуждаю так: возьмусь показать князю места, где зайца добывать легче всего, и поведу в сторону камышей. Там спрячется Машов в трех кунтушах и двух кожухах. Я крикну: «Вот он, заяц!» Видит ясновельможный пан плохо, стрельнет дробью… Ну а Матов, когда его слегка царапнет, примется кричать. Князь испугается, я передам ему прошение, чтобы нам разрешили отстрел дичи у него в лесах, и дело в шляпе.

Это блестящее выступление слушатели приняли с восторгом, и только Машов улыбался как-то странно. Однако возражать не стал, боясь прослыть перед всем обществом за труса. Не мог же отставной солдат, посаженный когда-то на два года в краковскую крепость, сказать, что испугался нескольких дробинок, предназначенных для зайца.

Расходясь по дворам, сопольничане долго еще перешептывались — дивились, до чего же умный у них староста.

Наконец в один прекрасный день торжественные звуки рожка, которыми в обыкновенные дни пастух сзывал по утрам стадо, возвестили сопольничанам, что его сиятельство князь Загорский пожаловал в эти места гонять зайцев и вепрей в поле, чумазых ребятишек на меже и гусей на выпасе.

Стрелял его сиятельство довольно скверно.

По издавна сложившейся традиции сопольничане при таком событии помогали охотникам загонять зверя, колотя в оловянные миски с таким усердием, что и в Пожоти, до которой от Сопольнице было час ходу, выбегал народ за гумна, глядел в ту сторону, откуда доносился грохот, и уважительно говорил:

— Должно, маневры!..

Князь вышагивал с чисто аристократическим достоинством, награждая оплеухами мальчишек, которые таращились на него и то и знай тянули за полы, чтобы привлечь к себе внимание.

Когда он дошел до халупы Гулая, тот выступил из темноты и учтиво его приветствовал.

— Ясновельможный пан, есть для тебя на примете зайцы — крупные, с новорожденных телят, — сообщил он конфиденциально. — Вон в тех вон камышах.

У князя глаза разгорелись. Вместе со старостой он направился к камышам.

Машов же за час до того вышел из корчмы Мефусалема Батана, в которой крепко поднабрался за общественный счет, и несколько нетвердой поступью — имея на себе три кунтуша, два кожуха, два платка на шее и столько же на голове — тяжело двинулся к камышам, где и спрятался в условленном месте.

Он лежал ничком, старательно зарывшись головой в траву. И непрестанно подбадривал себя, вспоминая, как в бытность свою солдатом просидел два года в остроге. Велико дело заячьи дробинки! Получит их, так ведь и благодарность всей общины — тоже…

Разморенный вином и раздумьями, он уснул. Однако спать ему пришлось недолго. Что-то кольнуло его… потом другой раз, третий… и вот уже по всему телу жалило и жгло. К своему ужасу он убедился, что это муравьи. Какое-то время он терпеливо сносил их надругательства. «Поднимешься, а вдруг князь уже близко!» — думал он, продолжая лежать неподвижно.

Из-за спины внезапно долетел знакомый голос Гулая:

— Вот тут, ясновельможный пан, у них лежки. Тише… Вон крупный заяц, соблаговолите выстрелить.

Князь, который за всю жизнь не застрелил ни одного зайца, ответил:

— Постой минутку, пусть зашевелится.

Минутка эта показалась Машову вечностью. Муравьи ужесточили свои атаки, а один залез Машову прямо в ухо. Это было уже чересчур. Он все еще не слышал щелканья затвора и, уткнувшись лицом в землю, забыв про все на свете, заорал:

— Да вот он я, стреляй, ясновельможный пан, бога ради, сожрут они меня!.. Тут муравейник…

Князь и по сей день вспоминает те загадочные слова и до сих пор дивится, почему рыбак Гулай набросился тогда на лежащего человека, который их произносил.

Но как утекшим водам Вислы невозможно повернуть назад, так и надежде беспрепятственно бить зверя в панской вотчине не возродиться никогда для рыбака Гулая.

Заторская канония. (Очерк о Галиции)

Заторские каноники держали собственных стражников, которые днем и ночью оберегали их владения, носили письма куда надо и вообще занимали видное место в истории обители.

Последним из этих мужей был прославленный Тадеуш Боруньский.

Я сказал «прославленный», ибо таковым почитала его вся округа.

Там никто не скажет: «При канонике Яне Можевском стражником был Боруньский Тадеуш».

Всякий скажет так: «При стражнике Тадеуше каноником был Можевский».

Слава Боруньского разнеслась по всей округе.

Он был не только стражником, он шил еще кунтуши.

И кунтуши эти были — песня, а не кунтуши. Белы, как горный снег, пуговицы с кулак — синие, черные, желтые, зеленые или красные, по желанию заказчика, а подкладка алая, как солнце, когда оно осенью закатывается за рекой Скавой.

Невысокая кряжистая фигура Боруньского уже с воскресного утра красовалась во дворе каноника, возле статуи святого Венделина, покровителя стад, к которому приходили молиться окрестные мужики, отправляясь продавать скотину на базаре в Подгуже, что возле Кракова; им-то и предлагал свои кунтуши Тадеуш Боруньский.

Через этих мужиков слава о нем расходилась по всей округе. С каноником Можевским Боруньский жил в ладу. Редко каноник сердился на него или делал ему внушения. Правда, он имел обыкновение говорить: «Тадеуш, вы осел, хоть я этого и не думаю». Но однажды каноник не добавил «хоть я этого не думаю».

Это случилось, когда Можевский узнал, какую странную штуку выкинул Тадеуш в прошлое воскресенье.

В тот день стоял он, как всегда, у статуи святого Венделина и торговал кунтушами. Какой-то крестьянин пожелал купить кунтуш для сына, которого с ним не было. На вопрос, какого роста его сын, крестьянин с благоговением указал на фигуру святого.

Тадеуш Боруньский, недолго думая, притащил несколько кунтушей и стал примерять их на статуе, пока не подобрал по росту.

Крестьяне дивились и головами качали: таким красивым был святой Венделин в кунтушах Боруньского.

Но каноник Можевский выразился по этому поводу кратко:

— Осел ты, Тадеуш, ослиный хвост, ослиная башка.

Однако гнев его скоро остыл. Под конец он даже посмеялся над этой историей, промолвив:

— Впрочем, если поразмыслить, то Боруньский вовсе не осел.

А вечером в городском трактире каноник, уже улыбаясь во весь рот, просил Боруньского рассказать, как тот двадцать пять лет назад гасил пожар в Станиславове.

Это был конек Тадеуша — повествовать о своих приключениях.

Все так и покатились со смеху, едва с губ Тадеуша слетели первые слова:

— Провалиться мне на этом месте, все так точно и было.

И он принялся рассказывать, как спас жизнь девяноста трем людям, один вынес двадцать сундуков из шестидесяти двух горящих домов, а под конец выяснилось, что в ту пору во всем Станиславове и щепочки не занялось.

Иной раз Боруньский рассказывал о своей жене, и самое большое удовольствие получала публика от того, как он изображал супружеские перебранки.

Сначала он будто бы стоит на улице и рассуждает, что, если жена его встретит плохо, он ей спуску не даст… Но вот он входит в дом и… Тут он передразнивал резкий, крикливый голос жены: «Как огрею тебя по хребту, негодяй, бездельник! Я тебя проучу! Убирайся вон! Сейчас же убирайся! Понял, или я тебя…» А он будто отвечает: «Касенька, Касенька, ради бога, опомнись, пожалуйста, да я никогда…»

Публика хохотала, Боруньский тоже.

Но однажды ему стало не до смеха: каноник, уходя вечером из трактира, велел Боруньскому прийти завтра после обеда: надо, мол, поговорить о рыбной ловле на Скаве.

А это для пана Тадеуша был весьма щекотливый предмет разговора.

Право ловить рыбу в Скаве принадлежало исключительно канонии, и Боруньский обязан был еженощно следить за тем, чтобы никто другой не закидывал в реку своих удочек. Но неужто же Боруньскому бродить ночью по прибрежным кустам, по камышовым зарослям и болотам? Канония не рухнет, если кто и выловит рыбку-другую, рассуждал он и, вернувшись из трактира, спокойно оставался дома, шил кунтуши и укладывался на боковую.

Что теперь делать?

Весь день он провел в страхе. Чем кончится разговор с начальством? В последний раз он выходил сторожить ночью реку четырнадцать лет назад. Ох, грехи наши тяжкие!

И вот, весь дрожа, стоит он перед каноником Можевским, нервно комкает в руках шапку и ждет, что сейчас ему бросят в лицо такие слова, как «нечестный человек», «укрыватель браконьеров», «висельник», короче: прохвост.

Но каноник заговорил с ним очень мягко:

— Знаешь, Тадеуш, почему я призвал тебя? Знаю, ты всегда достойно исполняешь свои нелегкие обязанности, ведь мы с тобой немало лет знакомы. Ты, конечно, усердствуешь и ходишь дозором где-нибудь далеко, а тут, под самыми окнами канонии, каждую ночь удят рыбу.

— Не может быть, я об этом и мысли не смел допустить! — с прояснившимся лицом начал врать Тадеуш Боруньский. — Везде ходил: и у черного дола и у перевоза — и никого не поймал.

— Нет, я тебе верно говорю, — возразил каноник. — Вчера ночью разболелась у меня голова. Открыл я окно и вижу, сидят при лунном свете рядком на бережку с удочками… Пожалуй, лучше всего искупать кого-нибудь из них. Река тут неглубокая, по колено, никакого худа не случится, разве что вымокнут. Завтра возьми с собой кухаря и кучера и в одиннадцать часов выходи на обход сюда, под окна. За каждого пойманного — отдельная награда. Кого увидите — в воду! В другой раз не полезет. Понял?

— Понял, пан благодетель.

— Ну, добро!

С этим Боруньский был отпущен. Как легко стало у него на душе! Искупает кого-нибудь, да еще ему за это заплатят, а главное, уважать еще больше будут. Все теперь скажут: «О, наш пан Тадеуш — серьезный человек, с ним не шути!» В общем, хватай каждого — и в воду.