До тех пор пока силою законов и нравов будет существовать социальное проклятие, которое посреди расцвета цивилизации искусственно создает ад и отягчает судьбу, зависящую от Бога, роковым предопределением человеческим; до тех пор пока будут существовать три основные проблемы нашего века -- принижение мужчины из-за принадлежности его к классу пролетариата, падение женщины из-за голода, увядание ребенка из-за мрака невежества; до тех пор пока в некоторых слоях общества будет возможно социальное удушье; иными словами и с точки зрения еще более широкой -- до тех пор пока существуют на земле нужда и невежество, книги, подобные этой, окажутся, быть может, небесполезны.
Отвиль-Хауз, 1862 г.
Часть первая. ФАНТИНА
Книга первая. ПРАВЕДНИК
I. Епископ Мириель
В 1815 году преосвященный Шарль-Франсуа-Бьенвеню Мириель был епископом в Дине. То был старик лет семидесяти, занимавший епископский престол в Дине с 1806 года. Быть может небесполезно, хотя это вовсе не касается сущности нашего рассказа, передать здесь для большей точности те слухи и толки, какие ходили на его счет по приезде в епархию. То, что говорится ложно или справедливо о людях, занимает часто в их жизни, а в особенности в их судьбе, такое же место, как и их поступки. Его преосвященство Мириель был сыном советника судебной палаты города Экса, следовательно, принадлежал к судебной аристократии. Говорили, что отец, прочивший его себе в преемники по должности, женил его очень рано, лет восемнадцати или двадцати, что было довольно распространенным обычаем в парламентских семьях. Несмотря на женитьбу, Шарль Мириель, как рассказывали, продолжал давать пищу для сплетен. Он был хорошо сложен, несмотря на небольшой рост, грациозен, элегантен и остроумен; первая часть его жизни была посвящена свету и успеху у женщин.
Наступила революция; события чередовались; магистратура, разоренная, преследуемая и изгнанная, рассеялась. Шарль Мириель в самом начале революции эмигрировал в Италию. Жена его умерла там от грудной болезни, которой страдала уже давно. Детей у них не было. Какой переворот произошел тогда в жизни господина Мириеля? Крушение ли старинного французского общества, падение ли собственного семейства, трагические ли происшествия 93 года, принимавшие еще более угрожающие размеры в глазах эмигрантов, глядевших на них издали, сквозь преувеличения страха, заронили в нем мысль об отречении и удалении от мира? Или посреди развлечений и привязанностей, наполнявших его жизнь, на него внезапно обрушился один из тайных и всесокрушающих ударов, которые, прямо задевая сердце, разят человека, способного хладнокровно устоять среди общественных потрясений, ломающих его существование и благосостояние. Никто не мог бы дать ответа на это. Знали только одно, что он возвратился из Италии уже священником.
В 1804 году Мириель исправлял обязанности кюре в Бриньоле. Он был уже стар и жил в глубоком уединении.
В эпоху коронации какое-то незначительное дело по его приходу, собственно какое -- неизвестно, заставило его приехать в Париж. Между прочими влиятельными лицами он обращался с ходатайством по делу своих прихожан и к кардиналу Фешу*. Однажды, когда император приехал с визитом к своему дяде, почтенный кюре, ожидавший в передней, встретился с его величеством. Наполеон, заметив на себе взгляд старика, рассматривавшего его с некоторым любопытством, обернулся и резко спросил:
-- Кто этот добряк, смотрящий на меня?
-- Ваше величество, -- сказал Мириель, -- вы смотрите на добряка, а я смотрю на великого человека. Каждый из нас может найти в этом пользу.
Император в тот же вечер спросил у кардинала имя этого кюре, и некоторое время спустя Мириель был удивлен известием о своем назначении епископом в Динь.
Насколько было правды в рассказах, касавшихся первой половины жизни епископа Мириеля, никто не мог сказать положительно. Мало людей знали семейство Мириеля до революции.
Мириелю пришлось испытать судьбу всякого новоприезжего в небольшой город, где много говорящих ртов и мало мыслящих голов. Ему пришлось испытать это, хотя он был епископом, и потому, что он был епископом. Но в конце концов толки, к которым примешивалось его имя, были не более как толки: шум, болтовня, слова, даже менее чем слова, "звяки", по энергичному выражению южного наречия.
Как бы то ни было, но по истечении девяти лет его пребывания епископом в Дине все эти россказни, все эти темы разговоров, занимавшие на первое время маленький городок и маленьких людей, были окончательно позабыты. Никто не посмел бы заговорить о них, никто не посмел бы о них напомнить.
Епископ Мириель приехал в Динь в сопровождении старой девицы, мадемуазель Батистины, и старушки по имени Маглуар, бывшей служанки господина кюре и получившей теперь двойное звание -- горничной барышни и экономки его преосвященства.
Мадемуазель Батистина была высокая, бледная, худенькая и кроткая особа; она олицетворяла идеал, выражаемый словом "почтенная", так как для женщины, по-видимому, необходимо быть матерью для того, чтобы сделаться "достопочтенной". Красивой не была она никогда; вся жизнь ее, представлявшая ряд добрых дел, наложила на нее печать чистоты и ясности; старея, она приобрела то, что можно было бы назвать красотой доброты. То, что в молодости было худобой, казалось в зрелые лета воздушностью, и что-то ангельское просвечивало сквозь эту прозрачность. Скорее дух, чем девственница. Она казалась сотканной из тени с намеком плоти, для того чтобы признать в ней женщину; луч света, облеченный в призрак материи; большие опущенные глаза, предлог для того, чтобы душе было в чем держаться на земле. Мадам Маглуар была маленькая старушка, белая, пухлая, деятельная, вечно задыхавшаяся, во-первых, вследствие постоянного движения, во-вторых, вследствие астмы.
По приезде преосвященный Мириель был водворен в епископский дворец со всеми почестями, предписанными императорскими декретами, отводящими место епископу непосредственно вслед за начальником штаба. Мэр и председатель совета сделали ему визиты первые, а он, со своей стороны, поехал с первым визитом к генералу и префекту.
Когда обустройство на новом месте было окончено, город стал ждать, чтобы епископ выказал себя на деле.
II. Епископ Мириель превращается в преосвященного Бьенвеню
Епископский дворец в Дине примыкает к госпиталю. Епископский дворец представлял собой обширное каменное здание, выстроенное в конце прошлого столетия преосвященным Анри Пюже, доктором теологии парижского факультета, и аббатом Симора, бывшим епископом в Дине в 1712 году. Дворец был воистину жилищем вельможи. В нем все было на широкую ногу: помещения епископа, комнаты для приема, парадный двор с галереями под высокими сводами, во флорентийском старинном вкусе, и сады с великолепными деревьями. В столовой, длинной и величественной галерее, выходящей в сад, преосвященный Анри Пюже давал парадный обед 29 июня 1714 года их преосвященствам: Шарлю Брюлару де Жанлису, князю архиепископу амбрюнскому; Антуану Мегриньи, капуцину, епископу грасскому; Филиппу Вандомскому, настоятелю Мальтийского ордена во Франции; аббату Сент-Оноре в Лерене; Франсуа де Бертон Грилльону, епископу-барону венскому; Цезарю де Сабран де Форкалькье, владетельному епископу гландевскому, и Жану Соанену, пресвитеру Оратории, придворному королевскому проповеднику, владетельному епископу сенезскому. Портреты этих семи архипастырей украшали стены покоев, и достопамятное число 29 июля 1714 года было начертано золотыми буквами на белой мраморной доске. Госпиталь помещался в небольшом низеньком одноэтажном доме с маленьким садом. Через три дня по приезде епископ посетил больницу. После визита он пригласил к себе директора.
-- Господин директор, -- спросил он, -- сколько у вас больных в настоящее время?
-- Двадцать шесть, ваше преосвященство.
-- По моему счету столько же, -- сказал епископ.
-- Палаты -- простые комнаты, и воздуха в них мало.
-- Мне показалось то же.
-- Затем, когда погода хорошая, в саду мало места для выздоравливающих.
-- Я подумал то же самое.
-- Во время эпидемий, -- в нынешнем году был тиф, два года тому назад была потовая горячка, -- набирается больных человек до ста, и мы не знаем, куда разместить их.
-- Мне и эта мысль приходила в голову.
-- Что прикажете делать, ваше преосвященство, приходится покориться.
Разговор этот происходил в обширной галерее-столовой нижнего этажа.
Епископ помолчал немного и затем внезапно обратился к директору:
-- Сколько кроватей могло бы, на ваш взгляд, поместиться в этой зале?
-- В столовой вашего преосвященства! -- воскликнул в недоумении директор.
Епископ обвел зал глазами, как бы примеряя что-то и исчисляя.
-- Здесь, наверное, поместится кроватей двадцать! -- сказал он про себя, затем продолжал, возвысив голос: -- Видите ли, господин директор, тут, очевидно, произошла ошибка. У вас двадцать пять или двадцать шесть человек помещается в пяти или шести маленьких комнатах. Нас здесь трое в помещении на шестьдесят человек. Тут ошибка, говорю вам; вам следует быть здесь, а мне в вашем доме. Отдайте мне мой дом, а вы возьмите свое помещение.
На следующий день двадцать шесть больных были переведены в епископский дворец, а епископ переселился в госпиталь.
У епископа Мириеля не было состояния, так как семья его разорилась во время революции. Сестра его получала ежегодную ренту в пятьсот франков, едва хватавшую на ее личные расходы в хозяйстве брата. Епископ Мириель получал от государства епископский оклад в пятнадцать тысяч франков. В первый день своего переселения в госпиталь преосвященный Мириель распределил раз и навсегда расходы этой суммы. Мы переписываем здесь смету, написанную его рукой.
СМЕТА РАСХОДОВ МОЕГО ДОМА
На маленькую семинарию -- 1500 фр.
В миссионерскую конгрегацию -- 100
Лазаретам Мондидье -- 100
Семинарии иностранных миссий в Париже -- 200
Конгрегации Св. Духа -- 150
Духовным заведениям в Иерусалиме -- 100
Благотворительным детским приютам -- 300
Воспитательному дому в Арле -- 50
Обществу для улучшения тюрем -- 400
Обществу вспомоществования и освобождения арестантов -- 500
На выкуп из долговой тюрьмы отцов семейств -- 1000
На прибавку окладов нуждающимся сельским учителям епархии -- 2000
Запасным магазинам в департаменте Верхних Альп -- 100
Дамской конгрегации города Диня, Моноска и Сисертона для бесплатного обучения девочек из нуждающихся семей -- 1500
Бедным -- 6000
Мои личные расходы -- 1000
Всего 15 000 фр.
Во все время своего управления епархией Диня преосвященный Мириель не изменял ничего в этой смете. И это, как видели выше, он называл распределением своих домашних расходов.
Такое распределение было принято без возражений мадемуазель Батистиной. Для этой святой души преосвященный в Дине был в одно и то же время братом и епископом, другом ее по плоти и ее начальником по уставу церкви. Она любила и уважала его от всей души. Когда он молился, она становилась на колени; когда он действовал, она одобряла. Только служанка, мадам Маглуар, немного поворчала. Епископ, как могли заметить, оставил на свои личные расходы всего тысячу франков, составлявшие вместе с пенсией мадемуазель Батистины полторы тысячи франков в год. На эти полторы тысячи жили две старые женщины и старик.
И когда какой-нибудь сельский кюре приезжал в Динь, епископ находил еще возможность угощать его обедом, благодаря строгой экономии мадам Маглуар и мудрой распорядительности мадемуазель Батистины.
Однажды епископ, спустя месяца три после своего назначения в Динь, сказал:
-- Однако я очень стеснен!
-- Еще бы, -- подхватила мадам Маглуар, -- ваше преосвященство не потребовали даже ренты, которую департамент обязан выдавать вам на содержание городского экипажа и разъездов по епархии. Все прежние епископы получали эти деньги.
-- Вы, мадам Маглуар, совершенно правы.
И он подал требование.
Немного погодя генеральный совет, основываясь на его требовании, постановил выдавать ему три тысячи франков в год под следующей рубрикой: епископу на содержание экипажа, почтовые расходы и пастырские разъезды.
Это возбудило большое неудовольствие у местной буржуазии, и один из сенаторов империи, бывший член совета пятисот, высказавшийся в пользу восемнадцатого брюмера* и получивший в городе Дине великолепное сенаторское поместье, -- по этому поводу написал конфиденциально министру духовных дел Биго де Преамене негодующую записку, из которой мы заимствуем следующие подлинные строки:
"Расходы на содержание экипажа? К чему экипаж в городке, имеющем не более четырех тысяч жителей? Расходы на разъезды? Во-первых, к чему разъезды? Во-вторых, какие же могут быть почтовые расходы в этой гористой местности? Ездить можно не иначе как верхом. Даже мост на Дюрансе в Шато-Арну с трудом выдерживает телегу, запряженную волами. Все эти священники -- народ алчный и сребролюбивый. Этот сначала прикидывался смиренником. Теперь он поступает так же, как и все прочие: ему понадобился экипаж и почтовые прогоны. Ему так же захотелось роскоши, как и остальным епископам. Ах! Уж эти попы. Дела пойдут хорошо, господин граф, только тогда, когда император избавит нас от скуфейников. Долой папу! (В это время отношение к Риму ухудшалось.) Что касается меня, я стою за одного цезаря" и т. д.
Зато этот оклад очень обрадовал мадам Маглуар.
-- Вот так прекрасно, -- сказала она мадемуазель Батистине, -- его преосвященство начал с других, но пришлось вспомнить и о себе. Он распределил все свои пожертвования. Эти три тысячи пойдут на хозяйство. Наконец-то!
В тот же вечер епископ составил следующую смету, врученную им сестре:
СУММА НА ЭКИПАЖ И РАЗЪЕЗДЫ
На мясной бульон для больных -- 1500 фр.
Обществу призрения сирот в Эксе -- 250
Обществу призрения сирот в Драгиньяне -- 250
Воспитательному дому -- 500
Сиротам -- 500
Итого 3000 фр.
Таков был бюджет епископа Мириеля.
Что касается случайных епископских сборов с церковных оглашений, разрешений, соборований, проповедей, освящения церквей или часовен, бракосочетаний и проч., то епископ тем неумолимее взимал их с богатых, что раздавал бедным все полученное. Через некоторое время пожертвования посыпались в его руки. Имущие и неимущие стучались в дверь епископа Мириеля, одни -- являясь за милостыней, другие -- подавая ее. Не прошло и года, как преосвященный сделался кассиром всех благотворителей и всех нуждающихся. Значительные суммы проходили через его руки. Но ничто не могло изменить установленного образа жизни и он не прибавил ничего лишнего к необходимому.
Напротив. Так как внизу всегда более нищеты, чем братской щедрости наверху, все раздавалось, так сказать, ранее, чем успевало поступить; деньги поглощались как вода, пролитая на сухую землю; сколько он ни получил, у него всегда оказывалась недостача. Тогда он урезал себя.
Существует обычай, по которому епископы выставляют в пастырских посланиях и приказах все свои имена, полученные при крещении. Местные бедняки, по дружелюбному инстинкту, избрали из имен епископа то, которое представляло в их глазах смысл, и звали его не иначе как преосвященный Бьенвеню (желанный гость). Мы последуем их примеру и оставим за ним это имя. Впрочем, оно нравилось и самому ему.
-- Я люблю это имя, -- говаривал он. -- Бьенвеню служит поправкой к преосвященному.
Мы не имеем претензии на правдоподобие очерченного нами портрета и ограничимся заявлением, что он похож.
III. Доброму епископу тяжелая епархия
Епископ, превратив свои разъездные суммы в милостыню, тем не менее совершал пастырские разъезды. Епархия представляла мало удобств для путешествий. Там мало равнин, много гор и почти нет дорог, как было замечено выше. Заключала она тридцать два прихода, сорок один викариат и двести восемьдесят пять церквей без приходов. Объехать все это было задачей нелегкой. Епископ, однако, справлялся с этим. Он обходил окрестности города пешком, ездил в таратайке по Долинам, а в горах путешествовал верхом на лошаке.
Обе старушки сопровождали его. Туда, где дороги были чересчур дурны, он отправлялся один.
Однажды он прибыл в Сенез, старинную епископскую резиденцию, верхом на осле. Его очень тощий в ту пору кошелек не позволял ему другого способа передвижения. Городской мэр, вышедший встретить его к подъезду епископского дома, смотрел на него с недоумением, когда он слезал с осла. Несколько человек буржуа пересмеивались вокруг него.
-- Господин мэр и господа обыватели, -- сказал епископ, -- я вижу, что вас смущает: вы находите, что со стороны такого смиренного служителя, каков я, большое высокомерие ездить на том же животном, на котором восседал Иисус Христос. Могу вас уверить, что я делаю это по необходимости, а не из самомнения.
Во время объездов он был снисходителен и кроток и менее проповедовал, чем беседовал. Он никогда не ходил за далекими примерами для своих поучений. Жителям одной местности он указывал на жителей другой, соседней местности. В округах, где были жестокосерды к бедным, он говорил:
-- Взгляните на жителей Безансона: они разрешили выкосить луга бедных, вдов и сирот тремя днями ранее остальных; они даром ставят им дома, когда развалятся старые... Зато это страна, благословенная Богом: в сто лет там не было ни одного убийцы.
В деревнях, алчных к наживе, он говорил:
-- Посмотрите на амбрюнских жителей. Если у отца семейства сыновья на военной службе, а дочери в услужении в городе, и он занеможет во время жатвы или один с ней не сладит, кюре упоминает о нем с кафедры. В воскресенье после обедни все жители деревни: мужчины, женщины и дети отправляются на поле одиночки, исполняют за него работу и приносят в его амбар солому и зерно его жнивы.
Семьям, ссорящимся из-за денежных расчетов или наследства, он говорил:
-- Поглядите на горцев Девольни, живущих в такой дикой местности, что по пятидесяти лет не услышишь там соловья. А между тем если умрет там отец семейства, сыновья уходят на заработки, предоставляя все имущество сестрам, чтобы они нашли женихов.
В округах, где крестьяне склонны к сутяжничеству и разоряются на гербовую бумагу, он говорил:
-- Посмотрите на добрых поселян долины Квейраса. Их три тысячи душ. Господи! Это словно маленькая республика. Там не знают ни судьи, ни приставов. Один мэр все решает. Он распределяет налоги, обличает каждого по совести, даром разбирает ссоры, делит наследства без вознаграждения, постановляет приговоры без судебных издержек, и его слушаются, потому что он человек справедливый, посреди людей простодушных.
В селениях, где не было школьного учителя, он опять указывал на квейрасские порядки:
-- Знаете ли, как они устраиваются? Так как деревня из десяти или пятнадцати домов не всегда может удержать учителя, у них на целый околоток один преподаватель, и он ходит из одной в другую, -- в одной пробудет неделю, в другой десять дней учит. Эти учителя ходят на ярмарки, и там-то я видел их. Их узнают по гусиным перьям, воткнутым в шляпу. Тот, кто учит читать, -- носит одно перо; у тех, кто учит писать и считать, -- два пера, те же, кто учат читать, считать и латыни, -- три пера. Это великие ученые. Стыдно оставаться невеждами! Поступайте так, как делают жители Квейраса.
Таким-то образом, степенно и отечески, поучал он; за неимением примеров, он выдумывал притчи, бившие прямо в цель; в них было мало фраз и много образов, что было также и красноречием Христа, красноречием, полным убеждения, а потому и убедительным.
IV. Дела соответствуют словам
Беседа его была приветливая и живая. Он приноравливался к понятиям двух престарелых женщин, с которыми проводил жизнь. Когда он смеялся, он смеялся как школьник.
Мадам Маглуар называла его часто "ваше высокопреподобие". Однажды, поднявшись с кресел, он пошел в свою библиотеку за книгой. Книга стояла на верхней полке.
Епископ был мал ростом и не мог дотянуться.
-- Мадам Маглуар, -- сказал он, -- подайте мне сюда стул, мое высокопреподобие не достает до этой полки.
Одна из дальних его родственниц, графиня де Ло, редко пропускала случай перечислить в его присутствии то, что она называла "надеждами" своих сыновей. У нее было несколько престарелых родственников, вероятно, уже близких к смерти, прямыми наследниками которых были ее три сына. Младшему предстояло получить после внучатой тетки сто тысяч франков ренты; второй должен был наследовать герцогский титул дяди; старший предназначался в пэры после смерти деда. Обыкновенно епископ слушал молча это невинное и простительное материнское хвастовство. Однажды он казался задумчивее обыкновенного, в то время как мадам де Ло перечисляла наследства и "надежды" своих детей. Она прервала свою болтовню с легкой досадой и обратилась к нему со словами:
-- О чем вы так задумались, кузен?
-- Я думаю об одной странной вещи, прочитанной мною, кажется, в сочинении святого Августина*: "Возлагайте надежды ваши на Того, после которого нет наследства".
В другой раз он получил письмо с сообщением о смерти одного местного дворянина, где пространно были изложены вслед за титулами покойного все феодальные и аристократические звания его родственников.
-- Какие здоровые плечи у смерти! -- заметил он. -- Какой страшный груз титулов взвалили ей на спину и заставляют ее таскать как ни в чем не бывало; мысль воспользоваться могилой для своего тщеславия доказывает большое остроумие в людях.
При случае у него проявлялась тихая ирония, почти всегда скрывавшая серьезный смысл. Во время поста приехал однажды в Динь один юный викарий и проповедовал в соборе. Он был довольно красноречив. Темой проповеди была милостыня. Он приглашал богатых подавать бедным, чтобы избежать ада, описанного им самыми ужасными красками, какие он только мог подобрать, и заслужить рая, представленного заманчивым и прелестным. В числе слушателей находился один богатый купец, удалившийся от дел и занимавшийся немного ростовщичеством, некто господин Жеборан, заработавший два миллиона выделкой толстых сукон, саржи и ермолок. За всю жизнь Жеборан не подал ни полушки бедным. Со времени же проповеди стали замечать, что каждое воскресенье он подает по одному су нищим старухам на соборной паперти. Те вшестером делили подачку. Епископ, увидя, как он подает милостыню, сказал сестре с улыбкой:
-- Вон господин Жеборан покупает на один су рая.
Когда дело шло о милостыне, его не останавливали отказы, и он находил по этому поводу слова, наводящие на размышления. Он однажды собирал в одной из гостиных города на бедных; между гостями находился маркиз Шантерсье, богатый и скупой старик, умевший соединять ультрареализм с ультравольтерианством. Такая разновидность существовала. Епископ, дойдя до него, тронул его за рукав.
-- Господин маркиз, вы должны мне пожертвовать что-нибудь.
Маркиз обернулся и сухо возразил:
-- Ваше преосвященство, у меня свои бедные.
-- Отдайте их мне! -- сказал епископ.
Однажды в соборе он произнес следующую проповедь: "Любезные мои братья, дорогие друзья мои! Во Франции миллион триста двадцать тысяч крестьянских домов с тремя отверстиями, миллион восемьсот семнадцать тысяч домов с двумя отверстиями: окном и дверью, и, наконец, триста сорок шесть тысяч хижин с одним отверстием -- дверью. И причина этому -- налог на окна и двери. Поместите в эти дома семейства бедных: старух и малолетних детей, и посмотрите, какие там будут болезни и лихорадки! Увы! Бог даровал людям воздух, а закон продает его. Я не упрекаю закон! Но восхваляю Бога. В Изере, в Варе, в двух альпийских департаментах: Нижнем и Верхнем, у крестьян нет даже тачек: они на спине переносят навоз в поле; у них нет свечей; они освещают дома осмоленными палками и фитилями, опущенными в смолу. Так водится на всем пространстве Верхнего Дофине. Там пекут хлеб на шесть месяцев, и топливом при этом служит высушенный коровий помет. Зимой рубят хлеб топором и перед тем, как есть, вымачивают целые сутки в воде. Сжальтесь, братья мои, посмотрите, сколько страданий вокруг вас!"
Родившись в Провансе, он легко освоился с различными южными наречиями. Он говорил со всяким на его языке. Это очень нравилось народу и способствовало немало его влиянию на умы. В хижине и в горах он был как дома. Он умел говорить о самых высоких предметах на самых грубых наречиях. Владея всеми языками, он входил в каждую душу. Он не спешил осуждать и принимал в расчет обстоятельства. В таких случаях он говорил: "Надо обозреть дорогу, по какой прошла вина". Будучи сам, как он выражался, старым грешником, он не имел неприступной строгости и, довольно громко заставляя неумолимых праведников хмурить брови, проповедовал одну доктрину, которую можно выразить приблизительно в следующих словах: человек облечен в плоть, составляющую в одно и то же время для него тяжелый груз и искушение. Он волочит ее и уступает ей. Он обязан наблюдать за ней, обуздывать, ограничивать ее и уступать ей только в последней крайности, и в этом послушании может быть еще доля вины -- но уже невольной. Это падение, но падение на коленях, которое может окончиться молитвой.
"Святость -- исключение, справедливость -- общее правило. Ошибайтесь, падайте, грешите, но будьте справедливы. Грешить как можно меньше -- вот правило человеческое. Безгрешность -- мечта ангела. Грех -- путь в гору".
По поводу вещей, вызывавших всеобщие крики и поспешное осуждение, он имел обыкновение говорить, улыбаясь: "Ого! По-видимому, это один из тех крупных грехов, каким грешны все. Испуганное лицемерие спешит протестовать и укрыться от подозрения".
Он был снисходителен к женщинам и к бедным, на которых обрушивается вся тяжесть человеческого общества. Он говорил: "В заблуждениях женщин, детей, слуг, слабых, неимущих и невежд виноваты мужья, отцы, господа, сильные, богатые и ученые".
Говорил он еще: "Учите, чему можете, несведущих; общество преступно: не давая бесплатно образования, оно ответственно за распространение мрака. В темной душе зарождается грех. Преступен не тот, кто грешит, а тот, кто создает мрак".
Как видите, у него был странный и своеобразный способ суждения. Я подозреваю, что он почерпнул свои мысли в Евангелии.
Он слышал однажды рассказ об одном уголовном деле, по которому происходило следствие и в скором времени должен был последовать суд. Один несчастный, из любви к женщине и к ребенку, родившемуся от нее, истощив все усилия в борьбе с нуждой, стал изготавливать фальшивые деньги. В ту эпоху фальшивомонетчики еще наказывались смертью. Женщина была арестована при сбыте первой фальшивой монеты. Она была в руках правосудия, но улик против нее недоставало. Она одна могла выдать любовника и погубить его признанием. Она все отрицала; ее продолжали допрашивать. Она упорствовала. Тогда прокурору пришла в голову уловка. Он оклеветал любовника в неверности, и ему удалось, с помощью обрывков писем, искусно подобранных, уверить несчастную, что у нее была соперница и что человек, любимый ею, обманывал ее. Тогда, выведенная из себя ревностью, она выдала любовника, призналась во всем, все доказала. Любовника ждала смерть. Его должны были скоро судить в Эксе вместе с сообщницей. Случай этот рассказывали и восхищались ловкостью прокурора. Затронув ревность, он извлек истину из гнева и правосудие из мести. Епископ выслушал все молча. По окончании рассказа он спросил:
-- Где будут судить этого человека и эту женщину?
-- В окружном суде.
-- А где будут судить королевского прокурора?
В Дине случилось трагическое происшествие. Одного человека приговорили за убийство к смертной казни.
Человек этот был не вполне образованный и не вполне невежда: он был ярмарочным акробатом и писцом. Процесс его был у всех на слуху. Накануне казни капеллан тюрьмы занемог. Нужно было достать другого священника для напутствия преступника. Послали за кюре. Он отказался, сказав, как кажется: "Это меня не касается; какое мне дело до этой требы и до этого акробата; я тоже нездоров; к тому же там не мое место". Ответ этот доложили епископу. -- "Кюре прав, -- сказал последний, -- это не его место, а мое". Он немедленно отправился в тюрьму, вошел в камеру акробата, назвал его по имени, взял его за руку и говорил с ним. Он провел весь этот день с узником, забыв про пищу и сон, молясь Богу за душу осужденного и моля осужденного за собственную душу. Он ему говорил о лучших истинах, то есть о самых простых. Он был ему отцом, братом и другом, вспоминая о своем сане епископа только для того, чтобы благословлять. Он просветил его, утешая и ободряя его. Человек этот умирал в отчаянии. Смерть была для него пропастью. Стоя, трепещущий, на краю этой бездны, он пятился в ужасе. Он был не настолько невежествен, чтобы сохранить полное равнодушие. Приговор, глубоко потрясший его, разрушил перегородку, отделяющую нас от таинственных вещей, называемых нами жизнью. Он постоянно вглядывался сквозь эти роковые щели в то, что стоит за пределами мира, и видел одни потемки. Епископ указал ему свет.
На следующий день, когда пришли за несчастным, епископ был у него. Он провожал его и показался толпе в своей фиолетовой мантии и с епископским крестом на груди, бок о бок с преступником, связанным веревками. Он взошел с ним на позорную колесницу; он взошел с ним на эшафот. Приговоренный, мрачный и подавленный накануне, теперь сиял. Он чувствовал примирение в душе и ждал Бога. Епископ обнял его и в то мгновение, когда нож готовился опуститься, он проговорил: "Убитого человеком воскресит Господь; изгнанного братьями приемлет Отец. Молитесь, верьте, вступайте в вечную жизнь: Отец ваш там!" Когда он сходил с помоста, в его взгляде было нечто, заставившее толпу расступиться перед ним. Трудно сказать, что внушало более удивления -- бледность ли его или его спокойствие. Возвратившись в свое скромное жилище, которое он шутя называл своим дворцом, он сказал: "Я отслужил архиерейскую службу".
Так как часто великие поступки менее всего понимаются, то в городе нашлись люди, говорившие, обсуждая его поступок: "Это театральность". Впрочем, это были только салонные отзывы. Народ, понимающий просто святость подвигов, был тронут и восхищен.
Что касается епископа, то зрелище эшафота потрясло его, и он долго не мог оправиться после него.
Вид эшафота, стоящего в действительности перед глазами, нагоняет ужас, похожий на галлюцинацию. Можно относиться с некоторым равнодушием к смертной казни, колебаться в своем мнении относительно пользы ее, пока не видел своими глазами гильотины; но когда случайно увидишь ее, то впечатление, производимое ею, глубоко, и приходится решительно сделать выбор в мнении за или против нее. Одни восторгаются ею, как де Местр, другие ненавидят ее, как Беккариа. Гильотина служит спайкой закону, она называется местью; она нейтральна и не позволяет вам оставаться нейтральным. Видящий ее трепещет самым таинственным трепетом. Все общественные вопросы группируются около этого ножа и ставят вопросительные знаки. Эшафот -- призрак. Это не подмостки и не машина, эшафот не бездушный аппарат из дерева, железа и веревок. Кажется, будто это своего рода существо, обладающее какой-то мрачной инициативой; так и чудится, что этот сруб видит, что этот снаряд понимает, что дерево, железо и веревки одарены волей. В тяжелом кошмаре, охватывающем душу в присутствии эшафота, он является страшным действующим лицом. Эшафот -- сообщник палача; он пожирает человека: пьет его кровь и ест его мясо. Эшафот -- род чудовища, сработанный судьей и плотником, род привидения, живущего какой-то страшной жизнью, сложившейся из всех его убийств.
Впечатление, произведенное на епископа, было глубокое и потрясающее; на следующий день после казни и еще много дней после нее епископ казался удрученным. Почти насильственное спокойствие роковой минуты исчезло, призрак общественного правосудия преследовал его. Он, обыкновенно выносивший из своей деятельности радостное удовлетворение, казался теперь недовольным собой. Иногда он разговаривал один, бормотал вполголоса мрачные монологи. Сестра его слышала однажды вечером, как он сказал следующее:
-- Я не думал, что это так чудовищно.
Это ошибка -- углубляться настолько в божеский закон, что теряешь законы человеческие.
Смерть во власти одного Бога. По какому праву люди прикасались к этой неведомой вещи?
Преосвященного Мириеля можно было во всякое время приглашать к изголовью больных и умирающих. Он знал, что это составляет его главную обязанность и труд. Осиротевшим семьям не нужно даже было звать его -- он являлся к ним сам. Он умел просиживать долгие часы и молчать подле мужа, похоронившего жену, подле матери, лишившейся ребенка. Равно понимал он, когда следует молчать и когда говорить. О! Какой это был великий утешитель! Он не старался усыпить горе забвением, но старался возвысить и облагородить его надеждой. Он говорил: "Обратите внимание на то, с какой стороны вы думаете о вашем покойном. Не думайте о том, что гниет. Вглядитесь внимательно. Вы увидите светлый облик вашего дорогого усопшего на небе". Он знал, что вера целебна. Он старался успокоить своими советами человека в отчаянии, указывая ему на Того, Кто уже покорился судьбе, и силился превратить печаль, устремляющую взор в могилу, в печаль, устремляющую взор к звездам.
V. Преосвященный Бьенвеню слишком долго носит сутаны
Домашняя жизнь епископа Мириеля была наполнена теми же заботами, как и жизнь общественная. Для того, кто мог бы видеть его вблизи, его добровольная бедность представляла бы зрелище поучительное и привлекательное.
Как все старики и как большинство мыслителей, он мало спал. Непродолжительный сон его был глубок. Утром он проводил около часа в размышлении, вслед за тем служил обедню или в соборе, или у себя на дому. После обедни он завтракал ситным хлебом с молоком, а затем работал. Епископ -- человек занятой; ему всякий день приходится принимать секретаря епархии, по большей части каноника, и почти всякий день своих викариев. На нем лежит контроль конгрегации, раздача привилегий, просмотр целой духовной библиотеки: требников, приходских катехизисов, молитвенников и проч.; он должен писать пастырские послания, утверждать проповеди, разбирать ссоры кюре с мэрами, вести клерикальную и административную переписку, с одной стороны с государством, с другой -- со Святым Престолом; словом, у него тысяча разных дел.
Свободное время от этих тысячи дел, службы и чтения требника он посвящал нуждающимся, больным и скорбящим; время, оставшееся от нуждающихся, больных и скорбящих, он отдавал работе. Он работал то в саду, то за письменным столом. Он обозначал оба эти вида труда одним словом: садовничать. "Ум -- сад", -- говорил он.
Около полудня, если погода была хорошая, он ходил пешком или по городу, или за город, причем часто заходил в хижины. Он ходил один, погруженный в мысли, с опущенными глазами, опираясь на высокую трость, одетый в фиолетовую теплую ватную мантию, обутый в фиолетовые чулки и толстые башмаки, в плоской треугольной шляпе с золотыми кистями.
Его появление было везде праздником. В его присутствии было что-то согревающее и светлое. Дети и старики выходили за дверь поглядеть на епископа, как на солнце. Он благословлял, и его благословляли. Его дом указывали всякому, кто в чем-либо нуждался. Тут и там он останавливался, разговаривал с детьми и улыбался матерям. Он посещал бедных, пока у него были деньги; когда они заканчивались, он посещал богатых.
Так как он носил свои сутаны до ветхости и не желал, чтобы это заметили, то выходил не иначе как в фиолетовой ватной мантии. Летом это немного тяготило его. По возвращении с прогулки он обедал. Обед походил на завтрак. Вечером, в половине десятого, он ужинал вместе с сестрой, а мадам Маглуар прислуживала им, стоя за стульями. Скромнее этих ужинов мудрено придумать. В тех случаях, однако, когда у епископа оставался в гостях кто-нибудь из кюре, мадам Маглуар пользовалась этим, чтобы подать на стол какую-нибудь вкусную озерную рыбу или лакомую дичь с гор. Всякий кюре служил предлогом для хорошего ужина -- епископ мирился с этим баловством. Но вне этих исключений, обыкновенный стол его составляли овощи, отваренные на воде, и суп на постном масле. В городе сложилась поговорка: "Когда епископ не ест как кюре, он ест как монах".
После ужина он с полчасика разговаривал с мадемуазель Батистиной и мадам Маглуар, а затем уходил в свою комнату и писал или на отдельных листках, или на полях какой-нибудь книги. Он был очень образован и чуть-чуть не ученый. После него осталось пять или шесть довольно интересных рукописей, в том числе диссертация на стих из книги Бытия: "Вначале Дух Божий носился над водами". Он сопоставил этот стих с тремя различными текстами: с арабским стихом: "Дул Божий ветер"; со словами Иосифа Флавия*: "Горний ветер дул на землю" -- и, наконец, с халдейской версией Онкелоса: "Ветер, исходящий от Бога, дул над лоном вод". В другой диссертации он разобрал теологические сочинения Гюго, епископа птолемаидского, внучатого прадеда автора этой книги, и решил, что различные речи, изданные в прошлом столетии под псевдонимом Барлейкура, следует приписать этому архипастырю. Иногда во время чтения, какая бы книга ни была в его руках, он впадал внезапно в глубокое раздумье, оканчивавшееся обыкновенно несколькими строками, написанными на полях книги. Часто заметки эти не имели никакой связи с сочинением, в которое они попадали. У нас, например, перед глазами заметка, сделанная им на полях тома, озаглавленного "Переписка лорда Жермена с генералами Клинтоном, Корнвалисом и адмиралами американского флота. Продается в Версале: у книгопродавца Поансо, в Париже: у книгопродавца Писсо, набережная Августинцев".
Заметка эта следующего содержания: "О, Ты, Вездесущий! Экклезиаст называет Тебя Всемогущим; книга Маккавеев называет Творцом; Послание к эфессянам называет Свободой; Баррух называет Пространством; Псалмы именуют Мудростью и Истиной; Иоанн именует Светом; Книга Царств зовет тебя Господом, Исход -- Провидением, Левит -- Святостью, Ездра -- Правосудием, вселенная называет Тебя Богом, человек -- Отцом, но Соломон* назвал Тебя Милосердием -- и это лучшее из имен Твоих".
Часов в девять женщины уходили к себе наверх, и он оставался до утра один в нижнем этаже.
Здесь необходимо сделать точное описание расположения дома, занимаемого епископом Диня.
VI. Кто стережет его дом
Дом, в котором он жил, состоял, как мы уже сказали, из одного этажа и мезонина: три комнаты внизу, три большие комнаты в мезонине и чердак. За домом был садик на пространстве в четверть арпана*. Женщины помещались наверху, епископ внизу. Первая комната, выходившая на улицу, служила столовой, вторая спальней, третья молельной. Из молельной не было другого хода, кроме как через столовую. В молельной, в алькове, стояла запасная кровать для гостей. Епископ предлагал в ней гостеприимный ночлег деревенским кюре, приезжавшим по делам прихода в Динь.
Госпитальная аптека, пристроенная к дому со стороны сада, была превращена в кухню и в кладовую. Кроме того, в саду из прежней кухни устроили хлев, где помещались две коровы епископа. Какое бы количество молока они ни давали, епископ неизменно отсылал каждое утро половину удоя больным в госпиталь, говоря: "Я плачу десятину". Комната его была довольно большая и с трудом нагревалась в холодную погоду. Так как дрова в Дине были очень дороги, он придумал забрать досчатой перегородкой угол в коровьем хлеву и там проводил вечера в сильные морозы. Он называл этот уголок своим "зимним салоном".
В зимнем салоне, как и в столовой, вся мебель состояла из квадратного некрашеного стола и четырех соломенных стульев. Столовую, кроме того, украшал старый буфет, выкрашенный розовой клеевой краской. Из второго буфета, составлявшего пару столового, епископ сделал престол, украсив его белыми пеленами, обшитыми поддельным кружевом, и поставил его в молельную.
Богатые духовные его дочери и богомолки города Диня не раз собирали деньги для устройства нового престола в молельной преосвященного. Он каждый раз брал деньги и отдавал их бедным. "Лучший престол, -- говорил он, -- утешенная душа неимущего, благодарящего Бога".
В молельной его стояло два соломенных стула с откидной спинкой для молитвы, а в спальной было соломенное кресло. Когда случайно у него собиралось свыше восьми гостей: префект, генерал, гарнизонный штаб или несколько учеников семинарии, -- приходилось приносить стулья из зимнего салона, складные стулья молельной и кресло из спальной; таким способом можно было добыть до одиннадцати сидений для посетителей. Для каждого вновь прибывшего опустошалась комната.
Иногда гостей собиралось до двенадцати человек; тогда епископ маскировал затруднение или стоя у камина, если на дворе была зима, или предлагая пройтись по саду, если дело происходило летом.
В алькове был еще стул, но солома наполовину облупилась, и он был о трех ножках, так что мог служить только около стенки. У мадемуазель Батистины была, правда, в комнате большая кушетка из дерева, когда-то позолоченного, и обитая цветным ситцем, но эту кушетку пришлось поднять в окно, так как лестница оказалась слишком узка, следовательно, она не могла идти в счет резервной мебели.
Мечтой мадемуазель Батистины было приобретение мебели в гостиную, желтой утрехтского бархата, из красного дерева с резными лебедиными шейками и розанами -- на диване. Но это обошлось бы, по меньшей мере, в пятьсот франков, и ввиду того обстоятельства, что ей удалось отложить на этот предмет всего сорок два франка десять сантимов в пять лет, она кончила тем, что отказалась от своего плана. Впрочем, кто достигает своих идеалов?
Нет ничего легче, как представить себе спальню епископа. Балконная дверь, служившая в то же время и окном, выходила в сад; у противоположной стены простая больничная железная кровать с зеленым рединковым пологом; возле постели, за занавеской, туалетный прибор, изобличавший элегантные привычки светского человека; две двери, -- одна, возле камина, вела в молельную, вторая, подле библиотечного шкафа, открывалась в столовую. Библиотека -- большой шкаф со стеклами, наполненный книгами; камин был деревянный, выкрашенный под мрамор и обыкновенно стоял без огня; в камине пара железных таганчиков, украшенных сверху вазочками с гирляндами и ручками, когда-то посеребренными, что было своего рода роскошью; над камином посеребренное распятие, из-под которого проглядывала медь, на потертом лоскуте черного бархата, окруженном полинявшей позолоченной рамой; возле балконного окна стоял большой стол с чернильницей, кипой бумаг и толстыми книгами. Перед столом соломенное кресло. У постели молитвенный стул, принесенный из молельной.
Два портрета в овальных рамках висели по обе стороны постели. Две золотые надписи по темному полю полотна, окружающего лица, указывали, что портреты эти изображали: один -- аббата Шальо, епископа сен-клодского, второй -- аббата Турто, главного викария агдского, аббата монастыря Гран-Шан, ордена ситоитов, в Шартрской епархии. Епископ, перебравшись в эту комнату после переезда госпиталя, нашел тут эти два портрета и оставил их на месте. Это были священники, по всей вероятности, жертвователи, и этих двух причин было достаточно, чтобы он отнесся к ним с уважением. Он знал о них только одно то, что они были назначены королем один на место епископа, другой настоятелем, в один и тот же день -- 27 апреля 1785 года. Эту особенность он узнал из пожелтевшей записки, прилепленной четырьмя облатками на обороте портрета аббата Шальо, которую он заметил, когда мадам Маглуар сняла портреты со стены, чтобы стряхнуть с них пыль.
На окошке висела старая шерстяная занавеска, до того обветшавшая, что мадам Маглуар, во избежание расхода на новую, вынуждена была сделать большой шов поперек. Из шва образовался крест. Епископ часто обращал внимание на это. "Как это красиво!" -- замечал он.
Все комнаты в доме, без исключения, внизу и вверху, были выбелены по моде, существующей для казарм и госпиталей.
Однако впоследствии мадам Маглуар, как увидим, открыла под штукатуркой на стенах комнаты мадемуазель Батистины живопись. Дом, прежде чем превратиться в госпиталь, служил местом собраний буржуа. По этой причине и существовала живопись. Пол во всех комнатах был из красного кирпича и еженедельно мылся, а перед всеми постелями были постланы соломенные циновки. Впрочем, это жилище, содержавшееся двумя женщинами, отличалось сверху донизу безупречной чистотой. Это была единственная роскошь, допускаемая епископом. "Она ничего не отнимает у бедных", -- говорил он.
Надо, однако, признаться, что от прежнего богатства у него сохранилось шесть серебряных приборов и суповая ложка, блеск которой на толстой белой скатерти радовал ежедневно мадам Маглуар. Так как мы описываем диньского епископа таким, каким он был в действительности, то должны прибавить, что он говорил не раз: "Мне было бы трудно отказаться есть иначе как серебряной вилкой и ложкой". К списку серебра следует еще прибавить два массивных серебряных подсвечника, доставшихся ему по наследству от тетки. В эти подсвечники обыкновенно были вправлены две восковые свечи, стоявшие на камине епископа. Когда у них обедал гость, мадам Маглуар зажигала свечи и ставила подсвечники на стол.
В комнате епископа, над изголовьем, находился небольшой стенной шкафчик, куда мадам Маглуар прятала каждый вечер приборы и суповую ложку. Надо сказать, что ключ никогда не вынимали из замка.
Сад, слегка обезображенный некрасивыми постройками, упомянутыми нами выше, состоял из четырех аллей, расходившихся лучами от колодца; отдельная аллея огибала весь сад вокруг дощатого забора, огораживавшего его. Между аллеями было четыре квадрата, окаймленных буксом. В трех квадратах мадам Маглуар выводила овощи, в четвертом епископ посадил цветы и росло несколько плодовых деревьев. Однажды мадам Маглуар сказала ему с легким поддразниванием:
-- Вот, ваше преосвященство из всего извлекает пользу, а между тем эта клумба пропадает бесполезно. Здесь лучше было бы посадить салат, чем букеты.
-- Вы ошибаетесь, мадам Маглуар, -- возразил епископ, -- красивое нужно настолько же, как и полезное. Быть может, еще нужнее.
Этот квадрат, разделенный на четыре клумбы, занимал епископа наравне с его книгами. Он охотно проводил час или два обрезая сучья, копая землю и роя ямки, когда зарывал семена. Он не преследовал насекомых с неумолимостью истого садовника. При этом у него не было ни малейшей претензии на ботанические познания: он не знал ни групп, ни классификаций. Не помышлял о выборе между Турнефором и естественным методом, не брал сторону тычинок против семядолей, ни Жюссье против Линнея*. Он не изучал растения, а просто любил цветы. Он очень уважал ученых, но еще более уважал незнающих и никогда не давал перевеса одному уважению над другим; он поливал свои грядки каждый вечер из жестяной лейки, выкрашенной в зеленый цвет.
В доме ни одна дверь не запиралась на ключ. Дверь столовой, выходившая, как мы уже говорили, прямо на соборную площадь, прежде запиралась на замок и засовы, словно дверь тюрьмы. Епископ приказал снять все эти устройства, и дверь как днем, так и ночью запиралась только на щеколду. Любой прохожий, в какое угодно время, мог отпереть ее толчком. В первое время эта незапертая дверь составляла мучение женщин. Но епископ сказал им: "Если хотите, велите приделать замки к вашим дверям". Они кончили тем, что стали разделять его беспечность или, скорее, притворялись примирившимися. Только на мадам Маглуар по временам находил страх. Что касается епископа, то можно получить объяснение или, по крайней мере, указание на его мнение из трех строк, написанных его рукой на полях Библии: "Тут есть оттенок: дверь доктора не должна никогда запираться, дверь священника должна быть всегда отворена".
В другой книге, озаглавленной "Философия медицинской науки", была другая заметка: "Разве я не такой же доктор, как они? У меня тоже свои больные; во-первых, те, которых они называют больными, во-вторых, мои собственные -- которых я называю несчастными".
В третьем месте была еще запись: "Не спрашивай имени того, кто просит у тебя убежища. Тот в особенности нуждается в гостеприимстве, кто скрывает свое имя".
Однажды один почтенный кюре, точно не помню, был ли это кюре из Кулубру или кюре Помпиерри, спросил у него, вероятно, по внушению мадам Маглуар, уверен ли преосвященный, что он не подвергается известной доле опасности, оставляя днем и ночью свою дверь нараспашку перед каждым желающим войти, и не может ли случиться несчастья в доме, так плохо охраняемом. Епископ с кроткой торжественностью потрепал его по плечу и сказал: "Nisi dominus custodierit domum, in vanum vigilant, qui custodiunt earn" {Если Господь не охраняет дом, вотще сторожат охраняющие его (лат.). }.
И тотчас перевел разговор на другой предмет.
Он часто говорил: "Существует священническая храбрость, как существует храбрость драгунская. Различие в том, что наша храбрость должна отличаться спокойствием".
VII. Краватт
Здесь уместно будет упомянуть об одном случае, так как он принадлежит к числу тех, которые лучше всего обрисовывают личность диньского епископа.
После уничтожения шайки Гаспара Бэ, разбойничавшего в Оллиульских ущельях, один из его сподвижников, Краватт, скрылся в горы. Некоторое время он с остатком шайки Гаспара Бэ прятался в Ниццском графстве, затем перебрался в Пьемонт и вдруг снова появился во Франции, около Барселонетты. Сначала он показался в Жазье, а потом в Тюиле. Он укрывался в пещерах Жуг-де-л'Эгль и оттуда спустился к селениям и хуторам Убаи и Убайетты.
Он доходил даже до Амбрюна, проник в собор и обокрал ризницу. Разбои его наводили ужас на провинцию. Посылали против него жандармов, но ничто не помогло. Он постоянно ускользал и иногда даже оказывал вооруженное сопротивление. Это был смелый злодей. Во время всех этих ужасов и приехал епископ. Он совершал объезд Шастеларского округа. Мэр явился к нему и упрашивал не ехать далее. Краватт занимал горы до Арша. Дорога была опасна даже с конвоем. Упорствовать значило рисковать бесполезно жизнью трех или четырех несчастных жандармов.
-- Я не хочу брать конвоя, -- возразил епископ.
-- Как это возможно, ваше преосвященство? -- воскликнул мэр.
-- Это настолько возможно, что я положительно отказываюсь от жандармов и выеду через час.
-- Поедете?
-- Поеду.
-- Одни?
-- Один.
-- Ваше преосвященство, не делайте этого!
-- В горах есть маленький приход, величиною с ладонь, и я не видел его уже три года. Это мои друзья, честные и смирные пастухи. У них на тридцать человек одна коза. Они плетут очень красивые разноцветные тесемки и играют очень милые напевы на свирелях о шести отверстиях. Им необходимо время от времени слышать слово Божие. Что подумают они о епископе, который струсил? Что они скажут, если я не приду?
-- Ведь по дороге разбойники, ваше преосвященство.
-- Да, знаете ли, вы меня надоумили. Вы правы. Я могу встретиться и с ними. И они должны нуждаться в слове Божием.
-- Но ваше преосвященство, ведь это целая шайка! Стадо волков.
-- Господин мэр, над этим-то стадом, быть может, Христос и хочет поставить меня пастырем. Неисповедимы пути Господни.
-- Ваше преосвященство, они вас ограбят.
-- У меня ничего нет.
-- Они убьют вас.
-- Старого-то священника, который идет своей дорогой, бормоча молитвы? Да на что я им?
-- О, господи боже! Ну, если вы их встретите?
-- Я им передам милостыню для моих бедных.
-- Ваше преосвященство, не ездите. Ради бога! Не рискуйте жизнью.
-- Господин мэр, вы опасаетесь только этого! Я живу на свете не для охраны своей жизни, а для того, чтобы охранять души.
Пришлось уступить ему. Он отправился в сопровождении одного мальчика, предложившего ему себя в проводники. Его настойчивость возбудила слухи в округе и всех встревожила.
Он не взял с собой ни сестры, ни мадам Маглуар. Проехал горами на лошадке, не встретил никого и прибыл цел и невредим к своим друзьям-пастухам. Пробыл он у них две недели, проповедуя, исполняя требы, поучая и наставляя. Перед отъездом он захотел отслужить торжественный молебен. Сообщил об этом кюре. Но как быть? Не оказалось епископского облачения. В его распоряжении была только жалкая деревенская ризница со старыми, поношенными ризами, обшитыми поддельными галунами.
-- Ничего! -- решил епископ. -- Объявите все-таки с кафедры о предстоящем молебне: дело как-нибудь уладится.
Начались поиски по соседним церквям. Все сокровища этих убогих приходов, соединенные вместе, не могли доставить приличного одеяния даже для соборного дьячка.
Во время этих хлопот в дом священника принесен был какими-то неизвестными, скрывшимися немедленно, какой-то большой ящик на имя епископа. Ящик открыли. В нем оказались парчовая мантия, митра с бриллиантами, архиепископский крест, великолепный посох и все епископские облачения, украденные месяц тому назад из ризницы Амбрюнской церкви Богоматери. В ящике нашли клочок бумаги с надписью: "Преосвященному Бьенвеню от Краватта".
-- Ведь говорил же я, что все уладится! -- заметил епископ. Затем он прибавил, улыбнувшись: -- Тому, кто доволен простым священническим стихарем, Бог посылает епископскую мантию.
-- Бог или дьявол, ваше преосвященство, -- пошутил кюре. Епископ пристально поглядел на кюре и сказал внушительно:
-- Бог, говорю вам!
По возвращении его в Шастелар и по всей дороге сбегались поглядеть на него из любопытства. В церковном доме Шастелара его ожидали мадемуазель Батистина и мадам Маглуар, и он сказал сестре:
-- Разве я не был прав? Священник отправился бедным к бедным горцам, а вернулся оттуда богатым. Я вез туда только упованье на Бога, а привез оттуда сокровища целого собора.
Вечером перед уходом ко сну он сказал еще:
-- Не бойтесь воров и разбойников. Это опасности внешние, ничтожные опасности. Бойтесь самих себя. Предрассудки -- вот настоящие воры; преступления -- вот настоящие убийцы. Большие опасности внутри нас. Не страшно то, что угрожает жизни или кошельку. Страшно то, что угрожает душе.
Обратившись к сестре, он сказал:
-- Сестра моя, священник не должен обороняться от ближнего. То, что сделает ближний, будет попущено Богом. Будем молиться, когда думаем, что к нам близится опасность. Будем молиться не за себя, -- но за брата, да не введем его во грех.
Впрочем, в его жизни приключения были редкостью. Мы рассказываем те, которые нам известны. Обыкновенная же жизнь его проходила в повторении одних и тех же занятий в одни и те же часы. Месяцы в его году походили на часы его дня.
Что же касается дальнейшей судьбы сокровища Амбрюнского собора, то мы затруднились бы дать верный отчет о ней. Это были великолепные и соблазнительные предметы, и очень выгодно было украсть их в пользу бедных. К тому же они были украдены. Половина дела была сделана, оставалось дать другое назначение краже и заставить ее направиться в сторону бедных. Б бумагах епископа была найдена заметка, относящаяся, быть может, к этому вопросу; содержание ее было следующее: "Вопрос заключается в том, куда возвратить -- в собор или в госпиталь?"
VIII. Философия за десертом
Сенатор, о котором шла речь выше, был человек толковый, шедший прямо своей дорогой, не обращая внимания на встречные препятствия, называемые совестью, присягой, справедливостью и долгом. Он двигался к своей цели, не сбившись ни разу с прямого пути повышений и выгод. Это был экс-прокурор; смягченный успехом, человек не злой, готовый услужить чем мог своим сыновьям, зятьям, родственникам и даже друзьям; человек, мудро извлекший из жизни ее хорошие стороны, счастливые случайности и выгодные комбинации. Остальное казалось ему вздором. Он был остроумен и ровно настолько образован, чтобы считать себя последователем Эпикура*, хотя очень может быть, что он был не чем иным, как воспитанником Пиго-Лебрена*. Он охотно и приятно шутил на тему великих и бессмертных истин и "сумасбродств простака епископа". Иногда он насмешничал с любезной авторитетностью даже в присутствии преосвященного Мириеля.
Не помню, по поводу какого полуофициального торжества граф *** (сенатор) и епископ обедали вместе у префекта. За десертом граф, слегка навеселе, но не теряя обычного своего достоинства, воскликнул:
-- Давайте потолкуем, епископ. Сенатору и епископу трудно глядеть не подмигивая друг другу. Мы ведь с вами -- авгуры*. Я хочу сделать вам признание. У меня собственная философия.
-- И вы хорошо делаете, -- ответил епископ. -- Какую создашь себе философию, так и живешь. Вот вы, господин сенатор, устроили себе завидное житье.
-- Скажу вам, -- возразил сенатор, -- что маркиз Аржантский, Пиррон*, Гоббс* и Нежон были не дураки. В моей библиотеке полное собрание этих философов в золотообрезных переплетах.
-- Вам под пару, граф, -- прервал епископ.
Польщенный сенатор продолжал:
-- Я ненавижу Дидро: он идеолог, фразер и революционер, в сущности верующий и ханжа, хуже Вольтера. Вольтер смеялся над Нидгемом, но напрасно; угри Нидгема доказывают бесполезность Бога. Капля уксуса в ложке теста заменяет Fiat lux. Предположите каплю покрупнее и ложку побольше, и вот вам мир. Человек -- это угорь. При чем тут творец? Знаете ли, епископ, гипотеза об Иегове мне надоела. Она годна лишь на то, чтобы плодить постных людей, с пустыми головами. Долой великое начало, оно меня стесняет! Да здравствует нуль, оставляющий меня в покое! Между нами будь сказано, я исповедываюсь вам, как моему пастырю, и потому скажу, что я человек со здравым смыслом. Я не особенно восхищаюсь вашим Христом, проповедующим на всяком шагу самопожертвование и отречение. Это советы скупого нищим. Отречение -- зачем? Самопожертвование -- ради чего? Я не вижу, чтобы волк пожертвовал собой для другого волка. Останемся верны природе. Мы стоим на вершине, так создадим же высшую философию. К чему стоять высоко, если не видишь дальше кончика своего носа? Поживем в свое удовольствие. Жизнь -- все. Чтобы человека ожидала другая жизнь, там, где-то за облаками, в это я не верю. А мне-то проповедуют жертвы и отречения. Я должен всего остерегаться, ломать себе голову над тем, что хорошо, что дурно, что справедливо, что несправедливо, над орлом и решеткой. Зачем? Потому что я, дескать, должен дать ответ в моих поступках. Когда? После смерти. Какие бредни! После смерти, пойди, ищи меня тогда. Заставьте руку призрака захватить горсть пепла. Будем искренни, мы, посвященные, поднявшие покрывало Изиды: ни добра, ни зла не существует. Существуют растительные процессы. Взвесим действительность. Докопаемся до сути. Нужно добыть истину хотя бы из-под земли, добраться, доискаться до нее. Тогда он вам даст истинные наслаждения. Тогда вы становитесь действительно сильным и смеетесь над всем. Я все это постиг. Послушайте, епископ, бессмертие человеческой души -- надувательство. Какое прелестное обещание! Только поддайтесь ему. Привилегия Адама! -- Иметь душу, сделаться ангелом, -- голубые крылышки вырастут у вас на лопатках. Да помогите же мне: кажется, Тертуллиан* рассказывает, как праведники будут путешествовать с одного светила на другое. Допустим. Мы сделаемся стрекозами и будем прыгать с одной звезды на другую. Увидим Бога. Та-та-та. Экая размазня все эти эдемы. Господь Бог -- колоссальная фантазия. Я, конечно, не пойду печатать этого в официальной газете, но почему же не сказать на ушко приятелям. Inter pocula. Жертвовать земным из-за небесного, это все равно что выпускать добычу, гоняясь за тенью. Позволить одурачить себя бессмертием! Слуга покорный. Я прах. Я называюсь графом и сенатором Прах. Существовал ли я до моего рождения? -- Нет. -- Буду ли я существовать после смерти? -- Нет. Что же я такое? Горсточка праха, связанная организмом. Что мне делать на земле? -- Это зависит от выбора. Страдать или наслаждаться? Куда меня приведет страдание? -- К тлену, но я настрадался. Куда меня приведет наслаждение? -- К тому же тлену, но зато я насладился. Мой выбор решен. Или кушать, или быть скушанным. Я кушаю. Лучше быть зубом, чем травой. Вот моя философия. А затем иди своей дорогой, тебя ждет могильщик; другого Пантеона для нас не будет: всех поглотит бездонная яма, и тогда конец -- finis. Полная ликвидация. Полное исчезновение. Смерть, поверьте мне, штука мертвая. Чтобы там еще нашелся кто-нибудь, кто станет меня допрашивать -- да такая мысль меня просто смешит. Это бабушкины сказки. Для детей придумали буку, для взрослых Иегову. Нет, нас ждет мрак. За порогом смерти все люди равны в ничтожестве. Были ли вы Сарданапалом* или святым Викентием Павским, в результате останется тот же прах. Вот истина. Следовательно -- прежде всего, будем жить, пользуйтесь вашим я, пока оно в вашем распоряжении. Говорю вам откровенно, господин епископ, у меня своя философия и свои философы. Я не поддаюсь бредням. Но в конце концов, нужно какое-нибудь утешение и для низших, для босых, голодных тружеников. Им преподносят легенды, химеры, душу, бессмертие, рай и звезды. У кого ничего нет -- пусть хоть будет Бог. Что же, это справедливо. Я ничего против этого не возражаю, а для себя приберегаю Нежона. Бог хорош для народа.
Епископ захлопал в ладоши.
-- Вот это называется смелой речью! -- воскликнул он. -- Какая чудесная и удивительная вещь этот материализм! Не всякому только он дается. Но когда его усвоишь, уже не попадешь впросак. Не пойдешь в глупую ссылку, как Катон*, не дашь себя побить камнями, как святой Стефан*, или сжечь, как Жанна д'Арк. Тот, кто умел приобрести этот неоцененный материализм, пользуется великим счастьем не признавать за собой ответственности и может спокойно пожинать места, синекуры, почести, нечестно нажитое богатство, плоды корыстной лести, выгодных измен, разных сделок со своей совестью и думать, что он сойдет в могилу, покончив здесь все счеты. Как это приятно! Говорю это, конечно, не на ваш счет, сенатор. Но не могу, однако же, не поздравить вас. Вы, великие сановники, как изволили сказать, имеете вашу собственную философию, утонченную, высшую, доступную одним богатым; философию, применимую ко всему и удивительно приправляющую все жизненные наслаждения. Эта философия добыта глубокими исследованиями и открыта специальными мыслителями. Но вы -- добрые вельможи и не находите предосудительным, чтобы вера в Бога осталась философией народа, вроде того, как гусь с каштанами заменяет ему индейку с трюфелями.
IX. Брат, истолкованный сестрой
Для того чтобы дать понятие о домашнем быте диньского епископа и того, как благочестивые его спутницы подчиняли свои поступки, мысли и даже свои инстинкты пугливых женщин привычкам и его воззрениям, не дожидаясь даже выражения с его стороны своих желаний, лучше всего привести письмо мадемуазель Батистины виконтессе Де'Буашеврон, подруге ее детства. Письмо это хранится у нас.
"Динь. 16 декабря 18...
Милая виконтесса! Не проходит ни одного дня без того, чтобы мы не говорили о вас. Это вошло в привычку, но есть на это и другая причина. Вообразите себе, что, обметая и обмывая потолки и стены, мадам Маглуар сделала открытие. Теперь наши две комнаты, выбеленные известкой по старой бумаге, не испортили бы любого замка, вроде вашего. Мадам Маглуар ободрала всю бумагу, и под ней оказались чудеса. Моя гостиная, в которой нет мебели и где мы вешаем белье после стирки, высотой в пятнадцать футов, а кругом будет до восемнадцати квадратных футов, и в ней потолок расписан живописью и с позолотой, как у вас. Это было заделано холстом в то время, как тут помещался госпиталь. Резьба эпохи наших бабушек. Но нужно видеть мою комнату. Мадам Маглуар отодрала до десяти слоев бумаги, под которой скрывалась живопись, если не великолепная, то очень сносная: Посвящение в рыцари Телемаха* Минервой*; далее Телемах в садах, куда римские дамы ходили раз в год ночью. Что сказать вам еще? Я окружена римлянами, римлянками (следует слово, которого не оказалось возможным разобрать) и тому подобными. Мадам Маглуар все это очистила; летом она собирается поправить кое-какие изъяны и покрыть лаком, так что моя комната будет настоящим музеем. С нас просили два шестифунтовых экю, чтобы позолотить их заново, но лучше отдать деньги бедным; к тому же столики не очень красивы и я предпочла бы круглый стол из красного дерева.
Я продолжаю жить очень счастливо. Брат мой такой добрый. Он отдает все больным и бедным. Мы весьма стеснены. Зимы здесь очень суровые, и нужно же делать хоть что-нибудь для неимущих. Мы почти что обогреты и освещены. Вы видите, что это большой комфорт.
У брата свои привычки. В разговоре он говорит, что епископу так и следует поступать. Вообразите, что наружная дверь никогда не запирается. Входи, кто хочет, и сейчас попадет к брату. Он ничего не боится, даже ночью. В этом, как он говорит, вся его храбрость.
Он не желает, чтобы я боялась за него, или чтобы боялась мадам Маглуар. Он подвергается всяким опасностям и желает, чтобы мы даже этого не замечали. Надо уметь понимать его.
Он выходит в дождь, в сырость, делает поездки зимой. Он не боится ночью ни опасных дорог, ни встреч.
В прошлом году он ездил в разбойничьи края. Не захотел взять нас с собой. Оставался там две недели. Вернулся благополучно; все думали, что его убьют, а он приехал невредим и говорит: "Видите, как меня ограбили!" -- и показал нам целый ящик с драгоценностями Амбрюнского собора, возвращенными ему разбойниками.
В этот раз, на обратном пути, я не могла удержаться и немножко побранила его, но старалась это делать, когда колеса стучали, чтобы никто не слышал.
В первое время я говорила себе: никакие опасности не останавливают его, он ужасный человек. Теперь я к этому привыкла. Я показываю знаками мадам Маглуар оставить его в покое. Пусть рискует, сколько угодно душе. Я увожу мадам Маглуар, ухожу к себе, молюсь за него и засыпаю. Я спокойна, потому что знаю, что, случись с ним несчастье, я не переживу. Я уйду к Господу моему вместе с братом и епископом моим. Мадам Маглуар стоило более труда привыкнуть к тому, что она называет его неосторожностями. Но теперь привычка взята. Мы молимся вместе, боимся вместе и засыпаем. Сам дьявол приди в дом, -- и его впустит. Но, в сущности, бояться его мы не можем в этом доме. С нами всегда тот, кто сильнее всех. Дьявол может войти -- но Бог всегда здесь обитает.
И я совершенно довольствуюсь этим. Брату даже не нужно говорить мне этого. Я понимаю его без слов, и мы полагаемся на Провидение.
Так и следует вести себя с человеком, у которого великая душа.
Я расспрашивала моего брата относительно тех сведений, которые вы желали получить о семействе де Фо. Вам известно, как он все знает и как много у него воспоминаний: ведь он всегда был добрым роялистом. Это действительно очень старинное нормандское семейство из Каенского дворянства. Пятьсот лет тому назад были уже дворяне Рауль де Фо, Жан де Фо и Тома де Фо, из которых один владелец Рошфора. Последний из этого семейства, Гюи-Этьен-Александр, был полковником и еще чем-то в кавалерии Бретани. Дочь его, Мария-Луиза, вышла замуж за Адриена Шарля де Грамона, сына герцога Луи де Грамона, французского пэра, полковника французской гвардии и генерал-лейтенанта армии. Орфография этого имени очень разнообразная. Пишут ее и с буквой х на конце, а также Fauq и Faouq.
Милая виконтесса! Поручите нас святым молитвам вашего родственника, г-на кардинала. Что касается до дорогой вашей Сильвании, то она хорошо сделала, что не потратила короткого пребывания с вами на письмо ко мне. Она здорова, занимается согласно вашему желанию и любит меня по-прежнему. Здоровье мое недурно, а между тем я со всяким днем худею. Прощайте: лист мой исписан, и я вынуждена закончить. Примите тысячу сердечных приветов.
Батистина.
P. S. Ваш внучок прелестен. Знаете ли, что ему скоро минет пять лет? Вчера он видел, как проехала мимо лошадь с наколенниками, и спрашивает: "Что же, у нее коленки болят?" -- Очень милый ребенок. Его маленький брат возит по комнате половую щетку и кричит: "Трогай!"
Как видно по этому письму, обе женщины умели подчиниться привычкам епископа с тем особенным женским чутьем, в силу которого женщины понимают мужчин лучше, чем женщины понимают себя сами. Диньский епископ со скромным и кротким видом, никогда не изменявшим ему, делал иногда великие и смелые вещи, сам, по-видимому, не догадываясь об этом. Они трепетали за него, но не мешали ему. Иногда мадам Маглуар пыталась остеречь его -- но никогда во время самого действия или после. Его никогда не беспокоили даже словом или жестом во время начатого дела. В иные минуты, хотя он этого не объяснял, быть может, даже и сам не сознавал, настолько он был простодушен, они смутно чувствовали, что он действует как епископ: и тогда они совсем стушевывались. Они пассивно услуживали ему и, если нужно было исчезать, -- исчезали. Они сознавали, с необычайной инстинктивной деликатностью, что иногда и заботливость может быть тягостна. И потому, даже предполагая его в опасности, они понимали, не скажу, -- мысли его, но его натуру до такой степени, что даже не заботились о нем.
Они поручали его Богу.
Впрочем, как видно из этого же письма, Батистина говорила, что смерть брата будет и ее смертью. Мадам Маглуар не говорила этого, но знала то же самое относительно себя.
X. Епископ под лучами незнакомого света
Спустя немного времени после упомянутого выше письма, если верить городским слухам, епископ совершил более смелый поступок, чем посещение гор, занятых разбойниками.
В окрестностях Диня жил в совершенном уединении один человек. Он, -- но лучше уже сразу сказать ужасную вещь, -- был когда-то членом Конвента*. Звали его Ж. Это имя со страхом упоминалось жителями маленького провинциального городка.
Вообразите себе, ведь он принадлежал к тем временам, когда называли друг друга гражданами и говорили все друг другу "ты"!
Ведь это чудовище: если он и не подавал голоса против короля, то все-таки судил его. Этот страшный человек был почти что цареубийцей. Как это случилось, что его не отдали под суд при восстановлении на престоле законных королей? Казнить его хотя и не стоило, но было бы не лишним выгнать из отечества! Надо же подавать хороший пример и т. д.! Притом он был безбожником, как и все люди его пошиба.
Так эти городские утки судили коршуна!
Но был ли на самом деле Ж. коршуном?
Пожалуй, если судить по суровой обстановке его жизни. Версты за три от города, вдали от всех дорог, в заросшей долине, у него был клочок земли, а местом его жилища служила какая-то дыра: ни соседей, ни прохожих. С тех пор как он поселился в этой долине, тропинка, ведшая к ней, заросла травою. Про это место говорили как про жилище убийцы. Однако время от времени епископ посматривал в ту сторону, которая обозначалась на горизонте группой деревьев. Он говорил: "Там в одиночестве страдает душа". Совесть же подсказывала ему: "Я должен навестить этого человека". Но казавшаяся такою естественною вначале мысль эта после минутного размышления представлялась ему невозможной, невыполнимой, почти отталкивающей. На самом же деле епископ держался того же мнения о Ж., как и все, и если он и не ненавидел его, то питал к нему чувство, близкое к ненависти -- отчуждение, может быть, не сознавая даже этого ясно.
Всегда ли пастырь должен удаляться от зараженной овцы? Нет. Смотря по тому, какая овца.
Добрый епископ был смущен. Несколько раз он отправлялся к долине, но с полдороги возвращался обратно. Однажды по городу разнесся слух, что пастух, прислуживавший г-ну Ж., прибежал в город за доктором, старый негодяй умирал от паралича и не переживет, наверное, этой ночи. "Слава богу!" -- прибавляли при этом некоторые.
Епископ взял свой посох, надел рясу, чтобы прикрыть подрясник, которые, как мы уже уже читали раньше, изнашивал до ветхости, и еще потому, что вечером мог подняться холодный ветер, и вышел.
Солнце почти уже село, когда епископ дошел до места своего назначения. С замиранием сердца увидел он, что подходит к логовищу. Перепрыгнув через канаву, он перешагнул через низенькую изгородь, вошел на двор и вдруг позади сорных трав и кустарников увидел само жилище. Это была маленькая, низенькая чистенькая хижинка с вьющимися вокруг фасада растениями.
Перед дверью на старом крестьянском с колесами кресле сидел седой старик и улыбался солнцу.
Возле него стоял мальчик-пастушок и протягивал ему чашку с молоком.
В то время как епископ разглядывал его, старик проговорил:
-- Благодарю тебя, мне больше ничего не нужно, -- и с улыбкой стал глядеть на ребенка.
Епископ приблизился. Услышав шум шагов, старик с удивлением обернулся.
-- С тех пор как я живу здесь, это первое посещение. Кто вы, сударь?
-- Мое имя Бьенвеню Мириель.
-- Бьенвеню Мириель!.. Я слышал это имя. Не вас ли народ называет преосвященным Бьенвеню?
-- Да, меня.
Старик, полуулыбаясь, продолжал:
-- В таком случае вы мой епископ?
-- Отчасти.
-- Войдите, сударь!
Ж. протянул ему руку, но епископ, не подавая своей, сказал:
-- Я рад, что меня обманули; на мой взгляд, вы совсем не так больны.
-- Я выздоровею скоро. Смерть возьмет меня через три часа, не более, ведь я немного знаком с медициной и знаю признаки смерти, -- начал говорить Ж. -- Вчера у меня похолодели только ноги, сегодня уже колени, а сейчас я чувствую, что похолодел до пояса; когда дойдет до сердца -- всему будет конец. Как прекрасно солнце, не правда ли? Я попросил вывезти меня, чтобы последний раз полюбоваться природой. Вы можете говорить со мною, это меня не утомляет. Вы хорошо сделали, что пришли посмотреть на умирающего человека, хорошо, когда в эту минуту есть свидетель. У каждого своя мания: мне хотелось бы дожить до рассвета, но я знаю, что не проживу и трех часов. Наступит ночь. А впрочем, не все ли равно? Окончить жизнь -- простое дело! Для этого не нужно ждать утра. Я умру при свете звезд!
Старик обернулся к мальчику:
-- Ступай спать. Ты уже не спишь другую ночь и устал.
Ребенок ушел в хижину.
Старик, проводив его глазами, сказал как бы про себя:
-- Пока он будет спать, я умру. Сон и смерть -- добрые соседи.
Все это не так тронуло епископа, как можно было бы ожидать. Он не чувствовал присутствия Бога при смерти такого неверующего человека. И у великих людей есть свои слабости. Епископ, так не любивший, когда его называли "ваше преподобие", был поражен, что старик не назвал его так, и у епископа вдруг явилось желание обратиться к больному с той грубой бесцеремонностью, которая так обычна докторам и священникам, но которую он никогда не позволял себе. Этот человек -- представитель народа, когда-то имевший власть; и, может быть в первый раз в жизни, епископ почувствовал прилив суровости. Между тем Ж. всматривался в него с ласковой приветливостью и смирением умирающего человека.
Епископ же, со своей стороны, смотрел на него с любопытством, сознавая, что любопытство без симпатии -- оскорбление: он, наверное, почувствовал бы упрек совести, будь на месте Ж. другой человек, но Ж. казался ему вне закона, даже вне закона милосердия.
Начинавший уже холодеть, Ж. держался прямо и говорил еще громко; он был одним из тех восьмидесятилетних старцев, которые возбуждают удивление у физиологов. В эпоху революции встречалось много таких людей. Видно было, что этот старик много пережил на своем веку. Близкий к смерти, он сохранил все движения здорового человека: его взгляд был ясен, речь тверда, даже по движению плеч нельзя было предполагать скорой кончины. Азраил, ангел смерти магометан, увидев его, наверно, ушел бы обратно, подумав, что он ошибся дверью. Казалось, Ж. умирает потому только, что сам того желает. Агония его была добровольная. Только ноги были неподвижны. Смерть держала их в своих руках. Ноги были холодны и мертвы, а голова жила и работала с полной ясностью. Ж. в эту торжественную минуту походил на короля восточной сказки с живым туловищем и мраморными ногами. Епископ сел на близлежащий камень.
-- Я вас поздравляю, -- сказал он тоном упрека. -- Вы все-таки не вотировали за смерть короля?
Казалось, Ж. не заметил горечи в слове "все-таки". Улыбка исчезла с его лица, когда он отвечал:
-- Не очень-то поздравляйте меня, сударь, я вотировал против тирана.
-- Что вы хотите сказать этим?
-- Я хочу сказать, что у человека есть тиран -- невежество. Я голосовал против этого тирана. Людьми должна руководить только наука...
-- А совесть? -- перебил епископ.
-- Это одно и то же. Совесть -- это то прирожденное количество знаний, которыми мы обладаем.
Преосвященный Бьенвеню слушал слегка удивленный: в этой речи было много нового для него.
-- Что касается Людовика Шестнадцатого*, то я сказал "нет". Я не считаю себя вправе убивать человека, но я признаю долгом искоренять зло. Я голосовал за уничтожение тирании, то есть за уничтожение проституции для женщин, рабства для мужчин и невежества для детей. Голосуя за республику, я голосовал именно за это. Я голосовал за братство, за согласие, за зарю новой жизни. Я помогал низвержению предрассудков и заблуждений. Гибель их порождает свет. Мы уничтожили старый строй: падая, эта старая чаша опрокинулась на человечество и превратилась в источник радости.
-- Радости смешанной, -- сказал епископ.
-- Вы можете сказать -- радости тревожной, а теперь, после возврата к прошлому, называемому 1814 годом, радость испарилась. Увы! Признаю, что созидание было неполное, мы разрушили старый порядок фактически, но не могли уничтожить идей, укоренившихся в понятиях людей. Мало уничтожить злоупотребление, надо исправить нравы. Мельница сломана, но ветер остался.
-- Вы разрушили, может быть, то, что было и полезно, но я восстаю против разрушения, соединенного со злом.
-- У справедливости есть своя злоба, господин епископ, но ее злоба -- элемент прогресса. Что бы там ни говорили, но французская революция -- движение в высшей степени гуманитарное. Может быть не совершенное, но высокое. Она указала на все общественные язвы, она прояснила умы, она влила в цивилизацию новую живую струю. Она была прекрасна.
Епископ не мог удержаться и пробормотал:
-- Да! А девяносто третий год?
Ж. приподнялся со стула и с торжественностью умирающего воскликнул:
-- А, вот что! Девяносто третий год! Я так и ждал. Но гроза собиралась в течение пятнадцати столетий, к концу столетия она разразилась. Вы преследуете судом удар грома!
Епископ почувствовал некоторое смущение, но не показал этого.
-- Судья говорит во имя справедливости, священник -- во имя сострадания, -- заметил он, -- оно-то и есть высшая справедливость. Громовой удар не должен ошибаться.
И, пристально взглянув на Ж., он прибавил:
-- А Людовик Семнадцатый.
-- Людовик Семнадцатый?.. Кого вы оплакиваете? -- спросил Ж., касаясь руки епископа. -- Невинного ребенка?.. Тогда я буду плакать с вами. Но если вы оплакиваете сына Людовика Шестнадцатого, то это еще требует размышления. Мне не менее жаль брата Картуша*, неизвестного ребенка, который был повешен только за то, что он был братом Картуша. Повторяю, не менее жаль, чем маленького внука Людовика Пятнадцатого, невинного ребенка, посаженного в Тампль, в тюрьму, только за то, что он имел несчастие быть внуком Людовика Пятнадцатого.
-- Мне не нравится, -- сказал епископ, -- сближение этих имен.
-- Картуша и Людовика Семнадцатого?
Оба замолчали. Епископ жалел, что пришел сюда, но вместе с тем он чувствовал какое-то особенное волнение.
-- Ах, господин священник, вы не любите грубой правды! -- опять начал Ж. -- А между тем Христос любил ее. Он веревкой выгнал торгашей из храма. Когда он закричал: "Sinite parvulos..." {Пропустите детей (не отстраняйте малых сих) (лат.). }, он не делал различия между детьми. Сударь, простота сама по себе -- лучшее украшение, она царственна и так же величественна в лохмотьях, как и в гербовых лилиях.
-- Вы правы, -- заметил вполголоса епископ.
-- Я настаиваю, -- продолжал Ж. -- Вы мне упомянули о Людовике Семнадцатом. Постараемся понять друг друга. Будете ли вы вместе со мною плакать о несчастных, мучениках, обо всех погибших детях, все равно, которые находятся внизу, как и о тех, которые наверху. Я согласен. Но тогда нужно взять время раньше 1793 года. Я готов плакать с вами о детях сильных мира сего, если вы будете плакать со мною о детях из народа!
-- Я оплакиваю всех, -- ответил епископ.
Наступило молчание. Ж. первый нарушил его; приподнявшись на локтях и машинально подперев голову, он пристально смотрел на епископа и начал порывисто:
-- Да, сударь, народ давно страдает. Я вас не знаю. С тех пор как я живу здесь один за этой оградой, не выходя никуда, никого не видя, кроме этого ребенка, который мне прислуживает, ваше имя доходило и до меня; правда, надо признаться, вас хвалили, но это ничего не доказывает, ловкие люди умеют на разные лады проникать в доверие к простому народу. Кстати, я не слышал стука колес вашей кареты. Вы, наверное, оставили ее за лесом, на повороте дороги. Повторяю, я не знаю вас. Вы мне сказали, что вы епископ, но это не дает мне никакого понятия о вашей нравственной личности. Я опять повторяю вам мой вопрос -- кто вы? Вы -- епископ, другими словами, вы один из многих князей церкви, которые покрыты золотом, имеют гербы, крупные доходы, -- диньское епископство дает пятнадцать тысяч франков, десять тысяч случайных доходов, итого двадцать пять тысяч; один из тех, которые имеют хороший обед, лакеев с ливреями, которые много проживают, по пятницам едят вареных кур, разъезжают в парадных каретах с лакеями, живут во дворцах -- и все во имя Христа, который ходил босой. Вы -- прелат. Вы пользуетесь рентой, дворцами, лошадьми, лакеями, хорошим столом, всеми чувственными радостями жизни, как и другие, но все это не объясняет мне вашей личности, и вы, наверное, пришли ко мне с намерением поучать меня премудрости. С кем имею честь говорить? Кто вы?
Епископ, опустив голову, сказал:
-- Vermis sum {Я -- червь (лат.). }.
-- Земляной червь, разъезжающий в карете! -- проворчал умирающий.
Теперь старик был высокомерен, а епископ понизил тон и кротко сказал:
-- Хорошо, сударь, но объясните мне: разве моя карета, стоящая там за деревьями, мой хороший стол и куры, которые я ем по пятницам, мои двадцать пять тысяч франков годового дохода, мой дворец, мои лакеи, -- разве все это доказывает, что милосердие -- не добродетель, что великодушие -- не обязанность, что девяносто третий год не ужасен?
Старик провел рукой по лбу.
-- Прежде чем отвечать, я прошу вас извинить меня. Я поступил нехорошо. Вы -- мой гость. Я должен быть с вами учтив. Вы оспариваете мои идеи, я обязан ограничиваться только возражениями на ваши рассуждения. Ваше богатство и ваши жизненные блага, правда, хорошие аргументы против вас в нашем споре, но я не должен ими пользоваться. Обещаю вам больше их не касаться.
-- Благодарю вас, -- сказал епископ.
-- Вернемся к нашему вопросу, -- продолжал Ж. -- О чем шла речь? Вы, кажется, мне сказали, что 1793 год был ужасен?
-- Да, ужасен. Какого вы мнения о Марате, рукоплескавшем гильотине?
-- А что вы думаете о Боссюэ*, певшем "Тебя бога хвалим" по поводу драгонад?
Ответ был резок и достиг цели. Епископ вздрогнул и не нашелся, что ответить, он оскорбился на такое непочтительное отношение к Боссюэ. Самые высшие умы имеют своих кумиров и иногда чувствуют страшную обиду, если другие непочтительно относятся к ним. Умирающий стал между тем задыхаться, удушье прерывало речь, но глаза его по-прежнему были ясны.
-- Мне очень хочется еще поговорить немного о том о сем, -- снова начал он. -- В общем, французская революция -- великое гуманитарное движение. Вы находите 1793 год ужасным, но что вы скажете о монархии, сударь? Карьер -- разбойник, но как вы назовете Монтревеля? Фукс-Тенвиль бездельник, но каков ваш взгляд на Ламуаньон-Бавилля? Мольяр ужасен, но как вам нравится Соль-Тованн? Отец Дюшен кровожаден, но какой эпитет прибавите вы к отцу Летеллиеру? Журдан-Куп-Тет -- чудовище, но меньшее, чем маркиз Лувуа. Я жалею, сударь, Марию-Антуанетту, эрцгерцогиню и королеву, но мне жаль также и ту женщину-гугенотку, которую в 1685 году, во время царствования Людовика Великого, привязали обнаженной до пояса к столбу; на известном расстоянии от нее держали ее грудного голодного ребенка; малютка, оголодав, видя грудь матери, пронзительно кричал, а палач говорил: "Отрекайся!" Женщине-матери-кормилице было предоставлено одно из двух: или голодная смерть ребенка, или смерть совести. Что вы скажете об этих муках Тантала*, примененных к матери? Сударь, запомните это, французская революция имела свои причины. Ее результат -- это улучшение мира. Я останавливаюсь. К тому же я умираю. -- Взглянув на епископа, умирающий прибавил несколько спокойнее: -- Да, грубые проявления прогресса называются переворотами. Когда они окончены, можно усмотреть, что человечество получило жестокий урок, но двинулось вперед.
Умирающий не подозревал, какое впечатление производила его речь на душу епископа, но у преосвященного Бьенвеню оставался еще один последний, самый крепкий довод.
-- Прогресс должен верить в Бога. Добро не может иметь неверующих слуг. Безбожник -- плохой руководитель народа.
Старый представитель народа ничего не отвечал. Он вздрогнул. Застывшая на глазах слеза затуманила его взор, слеза медленно скатилась по посиневшему лицу; устремляя взгляд свой вдаль, он сказал как бы про себя:
-- О ты, о идеал! Ты один существуешь!
Епископ почувствовал необъяснимое волнение.
Немного погодя старик, указав пальцем на небо, сказал:
-- Бесконечное существует. Оно там. Если б бесконечное не имело своего "я", то я был бы его пределом. Следовательно, оно существует и имеет свое "я". Это "я" бесконечного и есть Бог.
Умирающий громко и в экстазе произнес эти последние слова, как будто перед ним стояло видение.
Это напряжение подорвало его последние силы: в несколько минут он прожил те немногие оставшиеся, как он говорил раньше, часы. Наступала роковая минута. Епископ понял это: ведь он пришел как священник; с волнением взял он старую морщинистую и похолодевшую руку, взглянул на закрытые глаза и наклонился к умирающему.
-- Настал час, принадлежащий Богу. Было бы жаль, если бы мы встретились напрасно.
Умирающий открыл глаза. Лицо его было серьезно и уже как бы подернулось тенью.
-- Гражданин епископ, -- сказал он медленно, -- я провел жизнь в размышлении, в изучении наук и в созерцании. Мне было шестьдесят лет, когда родина призвала меня и приказала мне принять участие в ее целях. Я повиновался. Встречая злоупотребления, я боролся с ними. Встречая тиранию, я разрушал ее. Были права и принципы, которые я исповедовал и проповедовал. Территория была захвачена, я защищал ее, Франция была в опасности, я подставлял свою грудь. Я не был богат, теперь я нищий. Я был одним из властителей государства, погреба ломились от сокровищ, так что пришлось раздвинуть стены, так много было серебра и золота, а я обедал за двадцать два су на улице Арбр-Сек. Я поддерживал угнетенных и облегчал страждущих. Я всегда помогал человечеству идти по пути к свету; иногда ради прогресса я бывал, быть может, жесток, но при случае помогал и своим противникам -- вашим друзьям. Существует в Петегеме во Фландрии, где раньше была летняя резиденция меровингов, монастырь аббатства Святой Клары в Болье, который я спас в 1793 году. Я исполнял свой долг по мере сил моих и делал добро, сколько мог. После всего этого меня прогнали, преследовали, очернили, надсмеялись надо мною, надругались, прокляли и выслали. В продолжение многих лет, с поседевшими уже волосами, я знал, что есть люди, которые считают себя вправе презирать меня, что я для бедной невежественной толпы лицо проклятое и живущее в одиночестве, созданном ненавистью. Я не осуждаю никого. Теперь мне уже восемьдесят шесть лет, я умираю. Что вам от меня нужно?
-- Вашего благословения, -- проговорил, опускаясь на колени, епископ.
Когда епископ поднял голову, лицо старого революционера было величественно: он скончался.
С тяжелыми думами возвратился епископ домой. Он всю ночь молился Богу. На другой день несколько любопытных попробовали заговорить с епископом о Ж.; вместо ответа он указал им на небо.
С тех пор епископ усилил свою любовь к меньшей братии и к страждущим.
Трудно определить, насколько повлияли великий ум и благородная душа Ж. на епископа. Про это "пастырское посещение", конечно, много говорили: "Разве место епископа у изголовья такого умирающего? Он, вероятно, даже не слушал его напутствований. Все эти революционеры -- безбожники. К чему было туда ходить? Чего там искать? Неужели уже так любопытно присутствовать при том, как черт брал его душу?" А однажды некая знатная вдова, претендующая на остроумие, обратилась к епископу с таким выпадом:
-- Монсеньор, все интересуются, когда же голову вашего высокопреподобия украсят красным колпаком.
-- О какой яркий цвет! -- воскликнул епископ. -- Однако, к счастью, те самые люди, которые его презирают в колпаке революционера, чтут его в пурпуре кардинальской шляпы.
XI. Оговорка
Можно легко ошибиться, если заключить из встречи епископа с Ж., что преосвященный Бьенвеню был "епископ-философ" или "священник-патриот". Встреча эта была совершенно случайная.
Хотя преосвященный Бьенвеню был далеко не политическим лицом, быть может, нелишне обозначить здесь несколькими словами положение, принятое им относительно событий того времени: допускаем, что преосвященный Бьенвеню задавался выбором положения. Возвратимся на несколько лет назад. Некоторое время спустя после назначения Мириеля епископом император пожаловал ему титул барона империи одновременно с несколькими другими епископами. Как известно, арест папы произошел в ночь с 5 на 6 июля 1809 года; по этому поводу епископ Мириель был приглашен Наполеоном в синод епископов Франции и Италии, созванный в Париже. Синод собирался в соборе Парижской Богоматери; первое заседание его происходило 15 июня 1811 года под председательством кардинала Феша. Епископ Мириель находился в числе девяноста пяти съехавшихся членов. Но он присутствовал всего на одном заседании и на трех или четырех частных совещаниях. Будучи епископом глухой епархии, живя так близко к природе, в простоте и бедности, он, как кажется, вносил в кружок высоких особ идеи, изменявшие температуру собрания. Он скоро вернулся в Динь. Его расспрашивали о причине такого поспешного возвращения; он отвечал:
-- Я их стеснял. Я вносил с собой внешний воздух. Я производил на них впечатление непритворенной двери.
В другой раз он дал такой ответ:
-- Что станешь делать! Все эти архипастыри -- сановники, а я бедный епископ-крестьянин.
Дело в том, что он не понравился. Между прочими странностями, на вечере, проведенном у одного из самых знатных своих собратий, у него сорвалось с языка следующее:
-- Какие великолепные часы! Какие великолепные ковры! Какие великолепные ливреи! Как все это должно тяготить. Не хотел бы я иметь всю эту роскошь, постоянно кричащую в уши: много голодных! Много холодных! Много бедных! Много бедных!
Скажем здесь кстати: ненависть к роскоши -- ненависть не интеллигентная. Такая ненависть должна распространяться и на искусства. А все-таки для лиц духовного звания, вне церковного служения и представительства, роскошь -- порок. Она указывает на привычки, чуждые милосердия. Священник, живущий роскошно, -- противоречивое явление. Священник должен быть близок к бедным. А возможно ли соприкасаться днем и ночью со всеми страданиями, лишениями и бедствиями, не сохраняя на себе следа этой святой нищеты, как трудовую пыль? -- Возможно ли представить себе человека, стоящего у жаровни, которому не было бы жарко? -- Мыслим ли работник, постоянно работающий у горна, без того, чтобы у него не оказалось ни опаленных волос, ни закопченных ногтей, ни капли пота, ни крупинки сажи на лице? Первый признак благотворительности в священнике и особенно в епископе -- бедность. Вероятно, точно то же думал епископ Диня.
Но не следует полагать, чтобы он разделял, относительно известных щекотливых предметов, то, что мы назвали бы "идеи века". Он мало вмешивался в теологические споры эпохи и молчал в вопросах, компрометирующих Церковь и государство; но если бы его прижали к стене, то, вероятно, он оказался бы скорее ультрамонтанских, чем галликанских убеждений. Так как мы рисуем портрет и не хотим скрывать ничего, то вынуждены сказать, что он выказал крайнюю холодность к терявшему власть Наполеону. Начиная с 1813 года, он сочувствовал и рукоплескал всем неприязненным демонстрациям. Он отказался видеть его по возвращении с острова Эльбы и воздержался от заказа в епархии общественных молитв за императора в продолжение Ста Дней.
Кроме сестры, мадемуазель Батистины, у епископа было два брата: генерал и префект. Он писал довольно часто обоим. Но некоторое время он дулся на первого, вследствие того что тот, командуя полком в Провансе, во время Канской высадки, во главе отряда в 1200 человек, преследовал императора как человек, желающий дать уйти преследуемому. Его переписка со вторым братом сохраняла всегда дружественный характер; последний, бывший префект, добрый и честный человек, жил в Париже уединенно на улице Кассетт.
Итак, и у преосвященного Бьенвеню была минута уступки духу партий, час горечи и омрачения. Тень временных страстей коснулась и его кроткой великой души, занятой вечными предметами. Конечно, подобный человек был бы достоин остаться чуждым политическим мнениям. Но не следует переиначивать нашу мысль: мы не смешиваем того, что принято называть "политическими мнениями", с высоким стремлением к прогрессу, с благородной патриотической верой, демократической и гуманитарной, которая должна быть в наше время основанием всякого честного ума. Не углубляясь в вопросы, только косвенно относящиеся к предмету этой книги, мы скажем просто: хорошо, если бы взор преосвященного Бьенвеню ни на мгновение не отрывался от спокойного созерцания трех чистых светил: истины, справедливости и милосердия, ясно сияющих над фикциями и ненавистями мира и бурной суетой человеческих забот.
Признавая, что Бог создал преосвященного Бьенвеню не для политической деятельности, мы бы, однако, поняли и одобрили протест во имя права и свободы, смелую оппозицию, справедливый и опасный отпор Наполеону во время его могущества. Но то, что нам нравится относительно восходящей силы, нравится нам менее относительно угасающей власти. Мы любим борьбу, пока существует опасность, и во всяком случае только бойцам первого часа принадлежит право выступать разрушителями в последний час. Тот, кто не был упорным обвинителем во время процветания, должен молчать при погроме. Обличитель успеха -- один законный судья падения. Что касается нас, то когда Провидение вмешивается и карает, мы предоставляем ему действовать. 1812 год начинает нас обезоруживать. Полное возвышение голоса молчаливого законодательного корпуса в 1813 году, осмелевшего после ряда неудач, способно вызвать одно негодование, и рукоплескать ему не похвально; в 1814 году, ввиду предательства маршалов, ввиду сената, переходящего от одной низости к другой, оскорбляющего после того, как он низкопоклонствовал, перед этим коленопреклонением, превращающимся в ругательство и оплевывание идола, долгом было отвернуться; в 1815 году, когда беда носилась в воздухе, когда Франция чувствовала трепет приближающейся катастрофы и вдали уже смутно виднелось Ватерлоо, разверзавшееся перед Наполеоном, болезненное приветствие армии и народа обреченному не имело ничего смешного, и, устраняя вопрос о деспотизме, сердце, подобное сердцу диньского епископа, должно было понять всю трогательность и величавость крепкого объятия на краю пропасти великого человека с великой нацией.
Помимо этого, епископ был и оставался всегда и во всем справедливым, искренним, снисходительным, скромным, интеллигентным и достойным, весьма благотворным и приветливым, что также есть своего рода благотворительность. Это был священник, мудрец и человек. Следует сказать, что и в политических своих убеждениях он обнаруживал более терпимости и снисходительности, чем мы, говорящие здесь. Привратник ратуши был определен на это место императором. Это был старый унтер-офицер старой гвардии, получивший крест под Аустерлицем*, бонапартист не хуже императорского орла. У старого служаки срывались с языка необдуманные слова, называвшиеся тогдашним законом "возмутительными речами". С тех пор как императорский профиль исчез с орденского знака Почетного легиона, он не надевал никогда форму, избегая необходимости надевать крест. Он набожно снял сам изображение Наполеона с креста, врученного ему императором, -- там образовалась дыра, но он не хотел ее наполнить ничем. "Лучше умру, -- говорил он, -- чем стану носить на сердце три жабы!"* Он говорил про Людовика XVIII* во всеуслышание: "Старый подагрик в английских штиблетах! Пусть едет себе в Пруссию со своей напудренной косичкой!" Он рад был слить в одном ругательстве две вещи, наиболее ненавистные ему: Пруссию и Англию. Он так петушился, что потерял место. Остался бедняк без куска хлеба на улице, с женой и детьми. Епископ позвал его к себе, слегка пожурил и определил его соборным швейцаром.
В девять лет, добрыми делами и кротким обращением, преосвященный Бьенвеню приобрел в Дине среди горожан сыновние чувства почтения и нежности. Даже его поведение относительно Наполеона извинил и простил ему народ, -- добрая слабая паства, обожавшая своего императора, но любившая своего епископа.
XII. Одиночество преосвященного Бьенвеню
Почти всегда вокруг епископа увивается целый рой молодых аббатов, как вокруг генерала толпятся молодые офицеры. Их-то именно прелестный святой Франциск Сальский и называет где-то в своих сочинениях "священниками-молокососами". Во всех профессиях есть кандидаты, составляющие свиту удачников. Ни одна власть не обходится без двора. Ни одно богатство без приживальщиков. Каждая епархия имеет свой штаб. И каждый мало-мальски влиятельный епископ окружен свитой семинарских херувимов, охраняющих порядок в епископском дворце и сторожащих улыбку преосвященного. Попасть в милость к епископу -- значит вдеть ногу в стремя, чтобы выскочить в поддьяконы. Надо же проложить себе путь.
Наравне со всеми другими видами администрации, и в церковном мире есть тузы. Это епископы, имеющие руку при дворе, богатые рантье, ловкие, хорошо устроившиеся в обществе, умеющие молиться, конечно, но умеющие также просить и не стесняющиеся таскать по передним в лице своем целую епархию -- епископы, служащие соединительным звеном между алтарем и дипломатией, более аббаты, чем священники, более чиновники, чем пастыри. Счастливы те, кто стоит к ним близко! Люди с кредитом, они осыпают любимцев и фаворитов, всю эту угождающую им молодежь, богатыми приходами, пребендами, архидиаконскими, полковыми и соборными местами, в ожидании епископских почестей. Продвигаясь сами, они ведут за собой спутников; это целая движущаяся солнечная система. Сияние их распространяется на свиту. Их благосостояние рассыпается благодетельным дождем маленьких повышений на всю группу. Чем крупнее епархия патрона, тем больший кусок пирога достается любимчику. И вдобавок под рукою Рим. Епископ, сумевший добиться архиепископства, архиепископ, добившийся кардинальской шапки, повезет вас на конклав, вы получите омофор, потом высокопреподобие, -- до преосвященства один шаг, а между преосвященством и святейшеством только дым избирательного бюллетеня*. Каждая скуфья может мечтать о тиаре. Зато что за рассадник честолюбия семинария! Сколько маленьких певчих, сколько юных аббатиков несут на голове крынку молока молочницы из басни! Как часто честолюбие величает себя призванием: а почем знать! Быть может, и само заблуждается в своем ханжестве.
Преосвященный Бьенвеню, скромный, бедный, лишенный связей, не числился в списке тузов. Это было заметно по полному отсутствию молодых аббатов вокруг него. Как мы видели выше, он и в Париже "не привился". И ни одно честолюбие не помыслило зацепиться за него. Его канониками и старшими викариями были все добрые старички, окрестьянившиеся немножко, как и он сам, закабаленные, как и он, в этой епархии без выхода к кардинальскому сану и походившие на своего епископа, с той только разницей, что они были люди отжившие, а он человек законченный. Так сильно ощущалась невозможность сделать карьеру под крылом преосвященного Бьенвеню, что по выходе из семинарии молодые люди, рукоположенные им, брали рекомендации к архиепископам Экса или Оша и спешили уехать. Потому что, повторим мы еще, каждому хочется поддержки. Благочестивый человек, живущий в состоянии исступленного самоотвержения, представляет опасное соседство; он может заразить вас неизлечимой бедностью, параличом сочленений, полезных для повышения, и, наконец, может сообщить вам более самоотречения, чем вы того желаете, -- от такой чумной добродетели сторонятся. Этим объясняется одиночество преосвященного Бьенвеню. Мы живем в темном обществе. Гоняться за успехом, удачей -- вот поучение, вытекающее капля по капле из нравственной испорченности века.
Мимоходом заметим, успех -- вещь довольно безобразная. Ложное его сходство с достоинством обманывает людей. Для толпы удача имеет почти один облик с превосходством. Успех -- этот двойник таланта, дурачит даже историю. Ювенал* и Тацит* одни ворчат на это. В наше время почти что официально философия поступила к нему в услужение, облеклась в ливрею успеха и торчит в его передней. Успех превратился в теорию. Процветание подразумевает способности. Выиграйте в лотерею, и вы прослывете за искусного человека. Торжество уважается. Родиться в сорочке -- все дело в этом. Имейте счастливый случай, -- остальное вам приложится. Имейте удачу -- и вас сочтут великим. Помимо пяти или шести исключений, составляющих славу века, современное удивление не более как близорукость. Мишура сходит за золото. Ничего не значит быть посредственностью, лишь бы быть выскочкой. Толпа -- старый Нарцисс*, влюбленный сам в себя и потому рукоплещущий посредственности. Громадная способность, создающая Моисея*, Эсхила*, Данте, Микеланджело или Наполеона, признается единогласно толпой за каждым, достигающим своей цели, какова бы ни была эта цель. Превратится ли нотариус в депутата, напишет ли псевдо-Корнель "Тиридата", явится ли евнух обладателем целого гарема, одержит ли военная посредственность решительную победу своей эпохи, изобретет ли аптекарь картонные подошвы для армии и приобретет ли на этом картоне, проданном за кожу, четыреста тысяч франков ренты, сочетается ли браком коробейник с ростовщичеством и породит семь или восемь миллионов, добьется ли интригами проповедник епископства, попадет ли в министры финансов за свои богатства управляющий знатного семейства, люди назовут это гениальностью, так же как назовут красотой рожу Мушкетона и величавостью жирный затылок Клавдия. Они смешивают звезды небосклона со звездами, оставляемыми утиными лапками на жидком иле.
XIII. Во что он верил
Мы не станем проверять ортодоксальности верований диньского епископа. Перед такой душой мы чувствуем одно почтение. Совести праведника следует верить на слово. Кроме того, при известных природных данных, мы допускаем возможность развития всевозможных человеческих добродетелей в людях самых противоположных религиозных воззрений.
Как он смотрел на то или другое таинство, на тот или другой догмат? Это тайны сокровенные, известные лишь могиле, куда души вступают без покровов. Мы убеждены лишь в одном: он никогда не разрешал религиозных затруднений лицемерием. Бриллиант не подвержен никакому роду тления. Он верил, насколько мог. "Credo in Patrem!" {"Верую в Бога-Отца" (лат.). } -- часто восклицал он. В добрых делах он почерпнул сумму спокойствия, удовлетворяющую совесть и говорящую человеку: ты обрел Бога!
Мы считаем обязанностью указать лишь на то, что вне пределов веры и выше ее в епископе был избыток любви. Это quia multum amavit {За многолюбие (лат.). } и считали его уязвимой пятой "люди серьезные", "люди благоразумные и положительные" -- эпитеты, излюбленные нашим печальным миром, где эгоизм получает лозунг от педантизма. В чем выражался этот избыток любви? -- В кроткой приветливости, изливавшейся на людей, как мы сказали, и распространявшейся иногда далее людей. Он жил, ничего не презирая; чувствовал снисходительность ко всему созданному Творцом. У всякого человека, даже у лучшего, есть бессознательная жестокость, которую он приберегает для животных, -- у диньского епископа не было этой жестокости, свойственной, однако, многим священникам. Он не доходил до браминизма, но он как бы вдумался в слова Экклезиаста: "Кто знает, куда идет душа животного?" Внешнее безобразие, уродливость инстинктов не смущали и не отталкивали его. Он задумывался и почти умилялся. По-видимому, он мысленно отыскивал за пределами видимой жизни причины, объяснения и извинения. Иногда он как будто молил Бога о смягчающих обстоятельствах. Он смотрел без негодования, глазами лингвиста, разбирающего свиток папируса, на долю хаоса, входящую в природу. Эти раздумья заставляли его подчас говорить странные вещи. Однажды утром он был в саду и думал, что никто его не слышит. Но сестра его шла за ним, чего он не заметил. Он внезапно остановился и стал что-то рассматривать на земле: это был толстый, волосатый, отвратительный паук.
Сестра слышала, как он сказал: "Бедная тварь! Она в этом неповинна".
Почему не пересказать этих божественных ребячеств доброты? Пожалуй, это и мелочи, но эти высокие ребячества были ребячествами Франциска Ассизского* и Марка Аврелия*. Однажды епископ вывихнул себе ногу, не желая наступить на муравья.
Так жил этот праведник. Иногда ему случалось засыпать в саду, и ничего не могло быть почтеннее этого зрелища. Если верить рассказам о молодости преосвященного Бьенвеню, то в юности и даже в зрелом возрасте господин Мириель был человеком страстным, быть может, даже горячим. Его всеобъемлющая доброта была не столько прирожденным инстинктом, сколько результатом глубокого убеждения, мало-помалу проникшего из жизни в сердце и медленно слагавшегося капля за каплей. В характере, как и в граните, вода может проточить борозды. Подобные следы неизгладимы, и подобные породы камней прочны.
В 1815 году, как мы сказали, епископу минуло семьдесят пять лет, но на вид ему казалось не более шестидесяти. Роста был он небольшого, довольно полный, и он ходил пешком, желая победить склонность к тучности; походка у него была твердая, и стан очень незначительно сгорблен, -- подробность, из которой мы не делаем никаких выводов.
Григорий XVI* в восемьдесят лет был прям и улыбался, что не мешало ему быть плохим пастырем.
У преосвященного Бьенвеню была, что называют, "красивая голова", но лицо его было так добродушно, что красота его забывалась.
Когда он беседовал с детской веселостью, бывшей одним из его очарований, упомянутым уже нами раньше, каждому было легко с ним, и казалось, что все существо его дышит радостью. Его свежий и румяный цвет лица, белые зубы, сохранившиеся в целости и обнажавшиеся, когда он смеялся, придавали ему открытый и искренний вид, заставляющий говорить о мужчине: "Он добрый малый", а о старике: "Он добряк!" Как помнит читатель, он произвел именно такое впечатление на Наполеона. По первому взгляду и для человека, видевшего его в первый раз, он действительно казался только добряком. Но в глазах того, кто проводил с ним несколько часов и особенно видел его задумчивым, добряк мало-помалу преображался во внушительного человека. Его широкий серьезный лоб, почтенный по морщинам, внушал уважение своими думами. От доброты веяло величием, хотя доброта и не переставала сиять; глядя на него, испытывалось чувство, похожее на то впечатление, которое внушал бы ангел, медленно расправляющий крылья, не переставая улыбаться. Уважение, бесконечное уважение постепенно охватывало вас и поднималось к сердцу, и вы чувствовали, что находитесь в присутствии одной из сильных, испытанных и снисходительных душ, в которых мысль достигла той высоты, где уже нет места ни для чего иного, кроме всепрощения.
Как уже видели ранее, молитва, исполнение церковной службы, благотворительность, утешение скорбящих, уход за маленьким клочком земли, братская любовь, воздержание, гостеприимство, самопожертвование, доверие, наука и труд наполняли дни всей его жизни. Слово "наполнять" совершенно точно, так как, конечно, его пастырский день был переполнен добрыми мыслями, словами и делами. Однако он не считал день свой полным, если холод или дождь не позволяли ему провести вечером час или два перед сном в саду, когда женщины уходили в свои комнаты. Эта привычка была словно каким-то обрядом приготовления ко сну размышлениями, в присутствии величественного зрелища ночного неба. Иногда очень поздно, если две старые женщины не спали, они слышали его медленные шаги по аллеям. Он был тогда наедине с самим собой; сосредоточенный, спокойный, он молился и сравнивал ясность своей души с ясностью небесного свода, умилялся среди темноты перед видимым великолепием созвездий и невидимым великолепием Творца и раскрывал свою душу мыслям, навеваемым Непостижимым. Он возносил свое сердце в тот час, когда ночные цветы возносят свои ароматы, изливаясь в упоении перед блеском мироздания. Быть может, он и сам не мог дать отчета, о чем он мыслил в эти минуты: он чувствовал только, как что-то возносится в нем и как что-то нисходит на него. Таинственный обмен между безднами души и безднами вселенной!
Он думал о величии и присутствии Божества, о великой тайне будущей вечности, о всех этих бесконечностях, убегавших из глаз в разные стороны, и, не стараясь понять Непостижимого, он созерцал. Он не изучал Бога -- он удивлялся Ему. Он всматривался в чудесные встречи атомов, облекающих материю в формы, обнаруживающих и подтверждающих существование сил, создающих индивидуальность единиц, границы в пространстве, конечное в бесконечном и творящих красоту из лучей света. Беспрерывные встречи, сцепление и разъединение -- в этом жизнь и смерть.
Он опускался на деревянную скамью, прислоненную к ветхой шпалере. Смотрел на звезды сквозь тощие силуэты плодовых деревьев. Эта четверть арпана земли, застроенная лачугами и амбарами, была мила ему и удовлетворяла его.
Чего же больше нужно было старику, посвящавшему свой досуг днем работе в саду, а ночью -- созерцанию? Эта тесная ограда, где небо заменяло потолок, не доставляла ли возможности поклоняться Богу в самых грациозных и самых величавых его произведениях? Садик для прогулки и вид беспредельного неба для размышлений. У ног все то, что можно растить и собирать, над головой все, над чем можно думать и размышлять. На земле -- несколько цветов. Наверху -- все небесные звезды.
XIV. Как он мыслил
Последнее слово.
Ввиду того что переданные нами подробности, особенно в настоящий момент, могли бы придать характеру диньского епископа известную "пантеистическую окраску", выражаясь модным языком нашего времени, и внушить мысль, во славу или в осуждение его, что он следовал личной философии, свойственной нашему веку, зарождающейся и развивающейся в некоторых одиноких умах и возвышающейся иногда до степени религии, мы настаиваем на том, что никто из знавших преосвященного Бьенвеню не считал себя вправе приписывать ему чего-либо подобного. Просвещало этого человека его сердце. Его мудрость основывалась на свете, исходящем из этого источника.
В нем было отсутствие системы -- и много добрых дел. Отвлеченные спекуляции кружат голову, и ничто не доказывает, чтобы его ум углублялся в апокалиптические соображения. Апостол может отличаться смелостью, но епископу приличнее скромность. Он, вероятно, не позволил бы себе вдаваться в пристальный разбор некоторых специальных задач, предназначенных исключительно гигантским умам. Под таинственными сводами веет священным ужасом -- эти темные врата стоят без затворов, но что-то говорит вам, простым прохожим жизни: "Не входите туда". Горе тому, кто переступит порог.
Гении предъявляют свои мысли Богу в форме глубоких абстракций и чистых спекуляций, стоящих, так сказать, выше догматов. Их молитва заключает смелый спор. Их поклонение вопрошает. Это уже непосредственная религия, полная тревоги и ответственности для того, кто отваживается возноситься на ее вершины.
Человеческая мысль не имеет границ. Она за собственный страх и риск углубляется в анализ собственного энтузиазма. Можно сказать, что в силу чудесного отражения она удивляет собой природу; таинственный мир, окружающий нас, откликается, и, вероятно, созерцатели, в свою очередь, являются предметом созерцания. Как бы ни было, но на земле есть люди; вопрос, однако, в том, действительно ли они люди, видящие отчетливо на горизонте своей мысли очертание абсолютного и которым дан страшный дар прозревать бесконечную его высоту? Преосвященный Бьенвеню не был из числа их: преосвященный Бьенвеню не был гением. Его пугали бы эти высоты, с которых многие великие умы, как Сведенборг и Паскаль*, соскользнули в безумие. Без сомнения, эти могучие грезы имеют нравственную пользу, и этот трудный путь приближает к идеальному совершенству. Но епископ избрал кратчайшую дорогу: Евангелие.
Он не старался придать своей ризе складок плаща святого Илии, он не освящал никакими пророческими лучами темных волн событий, не силился сосредоточить в пламя блуждающие огоньки предметов -- в нем не было ничего пророческого и напоминающего ясновидца. Его кроткая душа любила, вот и все.
Что он расширял молитву до сверхъестественного общения -- это вероятно. Но ни молитва, ни любовь не могут никогда быть чрезмерными, и если молиться больше указанного текста составляет ересь, то святая Тереза и святой Иеремия были еретиками.
Он склонялся над всем, что стонет и искупает. Вселенная казалась ему обширной больницей: он везде различал лихорадку, нащупывал страдание и, не мучаясь разгадкой причины, перевязывал рану. Страшное зрелище созданного наполняло его жалостью: он был занят только развитием в себе и в других лучшего способа соболезновать и помогать. Все живущее для этого доброго и редкого священника было предметом печали и предлогом для утешений.
Есть люди, трудящиеся над добыванием золота, -- он трудился над добыванием жалости. Мировая нищета была его рудой. Везде горе было для него поводом выказать великодушие... "Любите друг друга", -- эту заповедь он провозглашал совершенной, не желал ничего большего, и в ней состояло для него все вероучение. Однажды господин, считавший себя философом, тот сенатор, о котором мы уже говорили раньше, сказал епископу:
-- Взгляните на зрелище, представляемое миром: война всех против всех; тот, кто сильнее, тот и умнее. Ваше преосвященство: "любите друг друга" -- глупость.
-- Если так, -- ответил без опровержений преосвященный Бьенвеню, -- если это глупость, то душе следует замкнуться в ней, как жемчужине в своей раковине.
Он и замыкался, и жил в ней, совершенно довольствовался ею, оставляя в стороне обширные вопросы, заманчивые и страшные, неизмеримые перспективы отвлеченного, пропасти метафизики. Он не касался всех этих бездн, примыкающих для апостола к Богу, для атеиста -- к небытию: судьбы добра и зла, междоусобной борьбы существ человеческой совести, задумчивого полусознания животного, преображения путем смерти, суммы жизней, заключенных в могиле, непостижимой прививки различных привязанностей к одному устойчивому Ego {Ego -- я (лат.). }, сущности, материи, небытия и бытия, души, природы, свободы, необходимости; всех острых проблем, всех роковых потемок, над которыми склоняются архангелы -- гиганты человеческого ума, он не заглядывал в эти ужасающие пропасти, куда Лукреций, Ману, святой Павел и Данте устремляют огненные очи и, пристально глядя в бесконечность, как бы стремятся зажечь новые звезды.
Преосвященный Бьенвеню был просто человеком, констатирующим с внешней стороны существование таинственных вопросов, не анализируя, не переворачивая их и не смущая ими собственного сердца. В его душе было глубокое почтение перед тайной.
Книга вторая. ПАДЕНИЕ
I. Вечер после дня ходьбы
В последних числах октября 1815 года, приблизительно за час до заката солнца, в город Динь входил пешеход. Немногие из жителей города, находившиеся в этот момент у окошек или на пороге своих домов, видели путешественника и оглядывали его с некоторым беспокойством. Трудно было встретить человека более нищенской наружности. Это был мужчина среднего роста, широкоплечий и коренастый, зрелых лет. Ему можно было дать от сорока шести до сорока восьми лет. Фуражка с кожаным козырьком, опущенным на глаза, отчасти закрывала лицо, загорелое, выжженное солнцем и взмокшее от пота. Толстая заскорузлая холщовая рубаха, скрепленная у ворота маленьким серебряным якорем, не скрывала его волосатую грудь; вокруг шеи был повязан галстук, свившийся жгутом, синие полотняные штаны, потертые и потрепанные, побелевшие на одном колене, продырявленные на другом, серая блуза в лохмотьях, с заплаткой на локте из зеленого сукна, пришитой бечевками, на спине новый солдатский ранец, туго набитый и аккуратно перетянутый ремнем, в руках толстая суковатая палка, башмаки с гвоздями, обутые на босу ногу, бритая голова и длинная борода -- таков был его облик.
Пот, жара, продолжительная ходьба и пыль прибавляли нечто жалкое к общему виду неряшливости. Короткие волосы его стояли щеткой и начинали отрастать, очевидно, остриженные еще недавно. Никто не знал его. Очевидно, это был прохожий. Откуда он шел? С юга. Должно быть, с моря. Он вошел в Динь через ту самую улицу, по которой незадолго перед тем проехал Наполеон, отправляясь из Канна в Париж. Человек этот, по-видимому, шел целый день. Он казался очень утомленным. Женщины старого предместья, находящегося в нижнем конце города, видели, как он останавливался под деревьями бульвара Гассен-Ди, чтобы напиться у фонтана в конце аллеи. Вероятно, его сильно мучила жажда, потому что дети видели, как он вторично останавливался напиться, шагах в двухстах подальше, у фонтана на Рыночной площади.
Дойдя до угла улицы Пуашнер, он повернул налево и направился к мэрии. Он вошел и вышел оттуда через четверть часа. У дверей сидел жандарм на той самой каменной скамье, на которую влез 4 марта генерал Друо*, чтобы прочесть недоумевавшей толпе жителей Диня прокламацию из Жуанского залива. Человек в картузе снял с головы шапку и почтительно поклонился жандарму.
Жандарм, не отвечая на поклон, пристально поглядел на него, долго провожал его глазами, а затем ушел в ратушу.
В то время в Дине был один хороший трактир под вывеской "Кольбасский Крест". Хозяином трактира был некий Жакен Лабарр, человек, пользовавшийся в городе почетом за родство с другим Лабарром, содержателем трактира "Трех Дофинов" в Гренобле, служившим раньше в полку колоновожатых. Во время высадки императора много толков ходило об этом трактире "Трех Дофинов". Рассказывали, будто генерал Бертран*, переодетый фурманщиком, несколько раз приезжал туда в январе и раздавал пригоршнями кресты солдатам и червонцы буржуа. Правда состояла в том, что император по приезде в Гренобль отказался остановиться в отеле префектуры: он поблагодарил мэра словами: "Я остановлюсь у одного известного мне честного малого" и отправился в трактир "Трех Дофинов". Слава Лабарра, хозяина "Трех Дофинов", отражалась на расстоянии двадцати лье на Лабарре, хозяине "Кольбасского Креста". В городе говорили о нем: "Это двоюродный брат Гренобльского".
Путник направился к этому трактиру, лучшему во всем околотке. Он вошел в кухню, выходившую прямо на улицу. Печь была растоплена, сильный огонь пылал в очаге. Трактирщик, он же и повар, хлопотал около плиты и кастрюль, внимательно наблюдая за прекрасным обедом, варившимся для извозчиков, громкий хохот и болтовня которых раздавались в соседней комнате. Кому случалось путешествовать, тот знает, что никто не ест лучше извозчиков. Откормленный сурок, окруженный белыми куропатками и глухарями, кружился на вертеле перед огнем. На плите жарились два жирных карпа с озера Лизет и форель с озера Аллиз.
Хозяин, услышав, что дверь отворилась и вошел кто-то, не отрывая глаз от плиты, спросил:
-- Что угодно?
-- Поесть и переночевать.
-- Нет ничего легче, -- продолжал трактирщик. Но, подняв голову и оглядев наружность новоприбывшего, он прибавил: -- За деньги.
Пришедший вынул из кармана блузы большой кожаный кошель и произнес:
-- Деньги у меня есть.
-- В таком случае к вашим услугам, -- сказал трактирщик.
Путник положил кошель обратно в карман, спустил ранец со спины, поставил его на пол к дверям, но, не выпуская палки из рук, сел на низенький стул перед огнем. Динь лежит в горах. Октябрьские вечера там холодны.
Однако трактирщик, снуя взад и вперед около плиты, все поглядывал на путешественника.
-- Скоро ли можно будет пообедать?
-- Сию минуту.
В то время, как новоприбывший грелся, честный трактирщик Жакен Лабарр за спиной у него вытащил из кармана карандаш, оторвал уголок от старой газеты, валявшейся на столе, написал на оторванном клочке одну или две строки, сложил бумажку вдвое и, запечатав, сунул в руку мальчику, служившему ему поваренком и рассыльным. Трактирщик шепнул что-то мальчику на ухо, и ребенок побежал по направлению к мэрии.
Путешественник не заметил ничего.
-- Скоро ли обед? -- переспросил он еще раз.
-- Сейчас, -- повторил хозяин.
Мальчик возвратился. Он принес обратно записку. Трактирщик поспешно развернул ее, как человек, ожидающий ответа. Он читал с явным вниманием, затем покачал головой и задумался. Вслед за этим подошел к путешественнику, который, по-видимому, погрузился в невеселые думы.
-- Милостивый государь, -- сказал он, -- я не могу принять вас.
Незнакомец приподнялся со своего сиденья.
-- Что такое? Вы боитесь, что я не заплачу: хотите, я рассчитаюсь с вами вперед? Деньги у меня есть, я уже говорил вам.
-- Нет, не то.
-- Что же такое?
-- У вас деньги-то есть...
-- Есть, -- отвечал путник.
-- Но у меня нет комнаты.
Путешественник возразил спокойно:
-- Пустите меня в конюшню.
-- Не могу.
-- Отчего?
-- Лошади занимают все место.
-- В таком случае дайте мне уголок на чердаке. Постелите охапку соломы. После обеда мы сговоримся.
-- Я не могу дать вам обеда.
Это заявление, сделанное спокойным, но решительным тоном, показалось важным незнакомцу. Он встал.
-- Однако я умираю от голода. Я шел с самого рассвета. Я прошел двенадцать лье. Я плачу и хочу есть.
-- У меня ничего нет.
Незнакомец обернулся к печи и к плите:
-- Ничего, а все это?
-- Все это уже заказано.
-- Кем?
-- Господами извозчиками.
-- Сколько их?
-- Двенадцать человек.
-- Тут хватит на двадцать.
-- Все это заказано заранее и оплачено. Незнакомец сел обратно и сказал, не повышая голоса:
-- Я в трактире, я голоден и останусь.
Хозяин нагнулся тогда к его уху и проговорил голосом, заставившим его вздрогнуть:
-- Ступайте вон!
Путешественник сидел сгорбившись и ворочал уголья железным наконечником своей палки; он быстро обернулся и открыл рот для возражения, когда хозяин, глядя на него в упор, сказал вполголоса:
-- Послушайте, не теряйте напрасно слов. Хотите, я назову вас по имени? Вы Жан Вальжан. Теперь хотите, я скажу вам, кто вы такой? Я кое о чем догадался, как только вы вошли, послал справиться в мэрию, и вот что мне ответили. Умеете вы читать?
Говоря это, он подал путнику развернутую бумажку, пропутешествовавшую из трактира в мэрию и обратно. Путешественник пробежал ее глазами.
-- Я имею привычку обращаться вежливо со всеми, -- сказал трактирщик, помолчав немного. -- Уходите отсюда.
Путешественник опустил голову, поднял ранец, стоявший у двери, и ушел.
Он побрел вдоль большой улицы. Шел он на авось, держась около стен, как человек униженный и огорченный. Если бы он обернулся, то увидел бы трактирщика на пороге своей харчевни, окруженного всеми своими гостями и прохожими, оживленно разговаривающего, показывая на него пальцем, и по взглядам ужаса и недоверия группы он бы догадался, что присутствие его станет известным всему городу. Но он не видел ничего. Люди убитые не оглядываются. Он слишком хорошо знает, что злая судьба следует за ним по пятам.
Он шел так некоторое время, не сворачивая, проходя наобум по незнакомым улицам, забывая свою усталость, как это бывает в горе. Приближалась ночь. Он осматривался кругом, пытаясь найти где-нибудь пристанище.
Богатый трактир закрылся перед ним: он искал какого-нибудь жалкого кабачка, какой-нибудь убогой трущобы.
Как раз в конце улицы показался огонек. Еловая ветка, воткнутая в железную подпорку, вырисовывалась на бледном небе сумерек. Он направился туда.
Это был кабак. Кабак улицы Шофо.
Путешественник остановился на минуту, заглянул сквозь окно в низенькую комнату кабака, освещенную небольшой лампой, стоявшей на столе, и пылавшей печью. Несколько человек посетителей сидело за столом. Хозяин грелся у огня.
Над пламенем шипел железный котелок, висевший на крючке.
В кабак, бывший в то же время харчевней, было два хода. Один с улицы, другой с маленького дворика, заваленного навозом.
Путешественник не посмел войти с улицы: он проскользнул во двор, постоял там, затем робко поднял скобку и толкнул дверь.
-- Кто там? -- спросил хозяин.
-- Путник, желающий поесть и переночевать.
-- Хорошо. Здесь найдется ужин и ночлег.
Он вошел. Все пившие повернулись к нему. Лампа освещала его с одного бока, огонь очага с другого. Его рассматривали, пока он отвязывал ранец со спины. Хозяин сказал ему:
-- Здесь огонь. Ужин варится в котле. Пойдите, погрейтесь, приятель.
Он сел. Протянул к огню замлевшие от усталости ноги. Вкусный запах поднимался из котелка. Вся часть лица его, видневшаяся из-под козырька, приняла благостное выражение, смешанное, правда, с жалкой миной привычного страдания.
Впрочем, профиль его был твердый, энергичный, хотя и печальный. Лицо его вообще было странное: оно казалось сначала робким, но, всмотревшись пристальнее, производило впечатление суровости. Глаза светились из-под бровей, как угли из-под хвороста.
Однако один из людей, пивших в кабаке, оказался рыбным торговцем, заезжавшим, перед тем как прийти в улицу Шофо, к Лабарру поставить лошадь в его конюшню. По случайному стечению обстоятельств, он встретился с этим незнакомцем подозрительной наружности утром по дороге между Бра-д'Асс и -- я забыл имя другой местности -- кажется, Эскублоном. При встрече пешеход, сильно уставший, просил посадить его на лошадь, на что торговец ответил только тем, что погнал лошадь быстрее. С полчаса тому назад он находился в толпе, окружавшей трактирщика, и там рассказал о неприятной встрече, происшедшей утром. Он знаком подозвал к себе хозяина кабака. Кабатчик подошел. Они обменялись шепотом несколькими словами. Незнакомец впал опять в свое раздумье.
Кабатчик вернулся к очагу, решительно положил руку на плечо неизвестного человека и сказал ему:
-- Уходи отсюда.
Незнакомец обернулся и ответил кротко:
-- А, так вы уже узнали?
-- Да.
-- Меня выгнали из того трактира.
-- И выгоняют отсюда.
-- Куда же мне идти?
-- В другое место.
Путешественник взял свою палку и ранец и пошел.
Когда он вышел, несколько ребятишек, следовавших за ним из трактира "Кольбасский Крест" и, по-видимому, поджидавших его, пустили в него камнями. Он сердито двинулся на них, грозя палкой.
Дети рассыпались, как стая птиц.
Он шел мимо тюрьмы. У ворот висела железная цепь от звонка. Он позвонил.
Отворилось окошечко.
-- Господин привратник, -- сказал он, почтительно сняв картуз, -- не будет ли угодно вашей милости впустить меня переночевать?
-- Тюрьма не трактир, -- ответил голос. -- Пусть вас арестуют, и тогда мы вас впустим.
Окошечко захлопнулось.
Он вошел в улицу, где было много садов. Некоторые из них огорожены только плетнями, улица от этого имела веселый вид. Между садами и плетнями путник увидел небольшой одноэтажный дом с освещенным окном. Заглянув в окно, как в кабаке, он увидел большую комнату с выбеленными стенами, с кроватью под ситцевым пологом и колыбелью в углу; несколько деревянных стульев и ружье на стене.
Посреди комнаты стоял накрытый стол. Медная лампа освещала толстую белую скатерть, оловянную кружку, блестевшую как серебро, наполненную до краев вином, и глиняную дымившуюся миску. За столом сидел человек лет сорока, с веселым добродушным лицом, а на коленях его прыгал ребенок. Подле него очень молодая женщина кормила другого ребенка грудью. Отец смеялся, ребенок смеялся, мать улыбалась.
Незнакомец постоял несколько минут в раздумье перед этой мирной семейной картиной. Что происходило в его сердце? Он один мог бы сказать это.
Вероятно, он подумал, что в счастливом доме будут гостеприимны и что там, где счастье, найдется сострадание.
Он осторожно постучал в окно.
Его не слышали.
Он постучал во второй раз. Он слышал, как сказала жена:
-- Муж, к нам кто-то стучится.
-- Тебе показалось, -- ответил муж.
Он постучался в третий раз.
Муж встал, взял со стола лампу и пошел к двери.
Это был высокий мужчина, полукрестьянин, полуремесленник, в широком кожаном фартуке, пристегнутом к левому плечу и топырившемся на груди как большой карман, так как за пазухой были засунуты молоток, красный платок, пороховница и всякая всячина, поддержанные кушаком. Он запрокидывал голову назад, и низко вырезанный ворот рубашки обнажал белую и толстую, как у вола, шею. У него были густые брови, огромные черные бакенбарды, глаза навыкате и низ лица удлиненный, а на всем этом неуловимый отпечаток сознания, что он хозяин в своем доме.
-- Извините мою просьбу, милостивый государь, -- сказал путник, -- но нельзя ли было бы получить, конечно, за плату, тарелку супа и уголок для ночевки в сарае, в вашем саду? Скажите, не согласитесь ли вы за деньги.
-- Кто вы такой? -- спросил хозяин.
Путешественник отвечал:
-- Я иду из Пюи-Массона. Целый день был в дороге. Прошел двенадцать лье. Не согласитесь ли вы пустить меня за деньги?
-- Я бы не отказался приютить хорошего человека за деньги, -- сказал крестьянин. -- Но почему вы не остановились в трактире?
-- Там не было места.
-- Это невозможно. Сегодня не ярмарочный и не торговый день. Были ли вы у Лабарра?
-- Был.
-- И что же?
Путешественник замялся.
-- Не знаю, почему он меня не принял.
-- А заходили вы к тому, как бишь его, в улице Шофо?
Смущение незнакомца возрастало.
-- Он тоже не пустил меня, -- пробормотал он.
Лицо крестьянина приняло недоверчивое выражение: он оглядел с ног до головы прохожего и воскликнул вдруг сердито:
-- Да уж не тот ли вы человек?..
Он снова взглянул на незнакомца, отступил на три шага, поставил лампу на стол и снял со стены ружье.
При возгласе: "Уж не тот ли вы человек?" женщина вскочила, взяла обоих детей на руки и поспешно встала за спиной мужа; глядя с ужасом на пришельца, не прикрыв обнаженной груди и испуганно озираясь, она шептала: "tso maraude" (беглая кошка).
Все это случилось быстрее, чем можно вообразить. Всматриваясь в продолжение нескольких мгновений в путешественника, как смотрят на гада, хозяин подошел к дверям и сказал:
-- Убирайся!
-- Ради самого Бога, дайте стакан воды.
-- Не хочешь ли ты вот этого? -- сказал крестьянин, прицеливаясь из ружья.
Затем он сердито запер дверь, и путешественник слышал, как щелкали крючки. Через мгновение ставня захлопнулась с шумом и послышался звук задвигаемого железного засова.
На дворе между тем становилось все темнее. Холодный ветер дул с гор, При свете уходящего дня путник увидел в одном из садов, окаймлявшие улицу, конуру, показавшуюся ему сложенной из дерева. Он смело перелез через деревянный забор и прыгнул в сад. Подошел к землянке. Входом в нее служило низкое отверстие, и вообще она походила по внешности на шалаши, устраиваемые рабочими на дорогах. Он подумал, что это рабочий шалаш; его мучили голод и холод: он мирился с голодом, но желая, по крайней мере, избавиться от холода. Обыкновенно в таких землянках не ночуют. Он лег на брюхо и вполз в конуру. Там было тепло и была настлана солома. Он несколько мгновений пролежал на этой постели, не двигаясь, настолько сильна была его усталость. Затем, так как ранец на спине мешал и к тому же представлял готовое изголовье, он начал развязывать ремни. В эту минуту послышалось зловещее рычание. Он поднял глаза. Голова огромной собаки показалась в тени у входа шалаша.
Шалаш оказался собачьей конурой.
Путник был силен и ловок. Он употребил свою палку вместо оружия, закрылся ранцем, как щитом, и кое-как выполз из конуры, еще больше увеличив прорехи на своей одежде.
Он выбрался из сада, но, пятясь, и принужденный для того, чтобы держать собаку на расстоянии, прибегнуть к маневру с палкой, называемому мастерами этого рода фехтования "закрытой розой".
После того как он перелез не без труда через забор и очутился на улице один, без пристанища, без крова, изгнанный даже с соломенного ложа собачьей конуры, он скорее упал, чем сел на камень, и какой-то прохожий слышал возглас: "Я хуже собаки!".
Вскоре он опять поднялся и пошел. Он отправился за город, надеясь встретить в поле дерево или стог сена, где мог бы укрыться.
Он таким образом шел некоторое время, низко опустив голову. Когда он увидел, что людское жилье осталось далеко позади, он выпрямился и стал озираться. Кругом было поле, перед ним возвышался холм, покрытый коротко обрезанным жнивьем, что по окончании жатвы походит на остриженную голову.
Горизонт был черный -- не только от ночного мрака, но и от низко опустившихся облаков, упиравшихся, как казалось, в самый холм и оттуда расползавшихся по небу. Однако так как луна должна была взойти и в зените еще сохранился остаток света, то верхние гряды облаков обрисовывали белесоватый свод, слабо освещавший землю. Земля, следовательно, была более освещена, чем небо, что производит особенно зловещее впечатление, и холм, с его жалким и нищенским очертанием. смутно белел на темном горизонте. В общей сложности вид был безобразный, угрюмый и давящий. Ни в полях, ни на холме не видно было ничего, кроме уродливого дерева, размахивавшего и трепетавшего ветвями в нескольких шагах от путника. Очевидно, этот человек был чужд изнеженных привычек ума, вырабатывающих чувствительность к таинственному смыслу природы. Однако на этом небе, холме, на этой равнине и дереве лежала печать такого глубокого отчаяния, что и он, постояв с минуту неподвижно в раздумье, быстро повернул назад. Бывают мгновения, когда природа кажется враждебной.
Он пошел обратно. Ворота Диня были заперты. Город, выносивший осады в эпоху религиозных войн, был еще окружен в 1815 году старыми стенами с четырехугольными башнями по углам, срытыми впоследствии. Он пролез в город через обвал в стене.
Человек дошел до префектуры, затем до семинарии и на площади собора погрозил кулаком церкви.
На углу площади находится типография. Тут были отпечатаны первые оттиски воззвания императора к гвардии и армии, привезенного с острова Эльбы и написанного под диктовку самого Наполеона.
Изнемогая от усталости и потеряв всякую надежду, путешественник лег на каменную скамью, стоящую у ворот типографии.
В эту минуту из церкви выходила старушка. Она заметила человека, лежавшего в темноте.
-- Что вы делаете тут, друг мой? -- спросила она.
-- Видите, ложусь спать, добрая старушка, -- ответил он грубо и сердито.
Добрая старушка была маркиза Р. и действительно заслуживала этот эпитет.
-- Как, на этой скамье?
-- Я спал девятнадцать лет на досках, сегодня посплю и на камнях.
-- Вы были солдатом?
-- Да, старушка, солдатом.
-- Почему вы не идете в трактир?
-- У меня нет денег.
-- Увы, -- сказала маркиза Р., -- в моем кошельке всего четыре су.
-- Все равно, отдайте мне их.
Путник взял четыре су. Маркиза Р. продолжала:
-- За такие деньги вас не пустят в трактир. Везде ли вы пытались проситься на ночлег? Здесь ночевать невозможно. Вы, вероятно, голодны и озябли. Вас могли бы пустить Христа ради.
-- Я стучался во все двери.
-- И что же?
-- Везде меня гнали.
Добрая старушка тронула за рукав прохожего и показала ему по ту борону площади на низенький дом рядом с епископским дворцом.
-- Вы сказали, что стучались везде?
-- Да.
-- А стучались вы вон в ту дверь?
-- Нет.
-- В таком случае ступайте, постучитесь.
II. Осторожность подает совет мудрости
В тот вечер диньский епископ после прогулки по городу сидел довольно долго, запершись в своей комнате. Он работал над большим сочинением "Об обязанностях", оставшимся, к несчастью, неоконченным, старательно отмечая все написанное святыми отцами и учителями Церкви об этом важном предмете. Его сочинение делилось на две части; в первую часть входили общие обязанности каждого согласно месту, занимаемому им в обществе. Евангелист Матфей разделяет их на четыре разряда: обязанности к Богу (Мат. VI); обязанности к самому себе (Мат. V, 29, 30); обязанности к ближнему (Мат. VII, 12); обязанности к животным (Мат. VI, 20, 25). Предписания и указания остальных обязанностей епископ нашел в других местах. Обязанности государей и подданных -- в Послании к римлянам. Власть имущих, жен, матерей и юношей -- в Послании апостола Петра; мужей, отцов, детей и слуг -- в Послании к эфесянам; верных -- в Послании к иудеям; дев -- в Послании к коринфянам. Он трудолюбиво перерабатывал все эти отдельные предписания в одно гармоничное целое, которое желал преподнести благочестивым душам.
В восемь часов он еще продолжал работать, довольно неудобно держа толстую книгу на коленях и делая выписки на клочках бумаги, когда к нему вошла мадам Маглуар, по обыкновению, достать серебро из стенного шкафчика над постелью.
Минуту спустя епископ, чувствуя, что стол накрыт и что сестра, вероятно, ждет его, закрыл книгу, встал из-за стола и пошел в столовую.
Столовая была продолговатая комната с камином, с дверью на улицу (как было уже сказано) и окошком, выходящим в сад. Действительно, он застал стол почти накрытым.
Мадам Маглуар, продолжая хлопотать около приборов, разговаривала с мадемуазель Батистиной.
На столе стояла лампа; стол пододвинули к камину. В последнем пылал довольно сильный огонь.
Легко можно представить себе обеих женщин, которым было за шестьдесят лет: мадам Маглуар, низенькая, круглая, живая; мадемуазель Батистина -- тихая, худенькая, тщедушная, ростом несколько выше брата, одетая в шелковое платье "пюс", цвета, бывшего в моде в 1806 году, купленного тогда в Париже и служившего ей с тех пор. Прибегая к вульгарному выражению, выражающему одним словом понятие, на изложение которого потребовалось бы не менее нескольких страниц объяснений, скажем, что мадам Маглуар имела вид крестьянки, а мадемуазель Батистина смотрелась дамой. На мадам Маглуар был белый чепец с гофрированной оборкой, на шее золотой крест, единственное женское украшение во всем доме, белая косынка выступала на черном крашенинном платье с широкими и короткими рукавами холщовый передник с красными и зелеными клетками, завязывающийся у пояса зеленой шелковой лентой, с нагрудником, пришпиленным булавками к лифу, на ногах толстые башмаки и желтые чулки, какие носят марсельские женщины. Платье мадемуазель Батистины также было сшито по моде 1806 года: короткая талия, узкая юбка, рукава с эполетками, с нашивками и пуговицами. Седые волосы свои она прикрывала завитым париком "под ребенка". Наружность у мадам Маглуар была интеллигентная, добрая и живая, неровно поднятые углы рта и верхняя губа толще нижней придавали ей грубоватое и властолюбивое выражение. Пока преосвященный молчал, она говорила с ним смело, со смесью уважения и независимости, но как только он открывал рот, она, как уже было сказано, подчинялась ему пассивно, так же как мадемуазель Батистина. Последняя даже не говорила. Она ограничивалась тем, что повиновалась и угождала. Даже смолоду она не была красива: голубые глаза навыкате и длинный горбатый нос, но все лицо ее, все существо, как уже было сказано вначале, дышало добротой. Она всегда была склонна к снисхождению, но вера, надежда и милосердие, эти три добродетели, согревающие душу, возвысили эту склонность до святости. Природа создала ее агнцем, -- религия преобразила в ангела.
Добрая, святая душа! Милое исчезнувшее воспоминание! Мадемуазель Батистина столько раз рассказывала происшествия этого вечера в епископском доме, что многие живые свидетели помнят еще подробности случившегося.
В ту минуту, когда вошел епископ, мадам Маглуар говорила с некоторым жаром. Она беседовала с мадемуазель Батистиной о предмете неистощимом и знакомом епископу. Дело шло о замке наружной двери.
Как кажется, отправившись за провизией к ужину, мадам Маглуар слышала различные слухи в нескольких местах. Толковали о бродяге подозрительной наружности, появившемся в городе, и о возможности дурной встречи для тех, кто будет возвращаться поздно домой в эту ночь. Говорили, что полиция очень плоха, потому что префект и мэр не в ладах и стараются навредить друг другу, допуская беспорядки. Вследствие этого благоразумные люди должны сами оберегать себя и нужно хорошенько запираться, закрывать двери дома на ночь. Мадам Маглуар подчеркнула с намерением последние слова, но епископ, придя из своей комнаты, где он немножко продрог, подсел к камину и грелся, думая о другом. Он не обратил внимания на слова мадам Маглуар. Она повторила еще раз свою фразу. Мадемуазель Батистина, желая угодить мадам Маглуар, не сердя брата, рискнула сделать робкое замечание:
-- Братец, слышали вы, что рассказывает мадам Маглуар?
-- Да, я что-то смутно слышал.
Затем, повернув слегка свой стул и опершись руками о колени, он поднял свое приветливое и ласковое лицо к служанке, огонь освещал его снизу.
-- Ну что же такое? Расскажите! Мы в какой-то ужасной опасности.
Мадам Маглуар принялась повторять рассказ, немножко преувеличивая, сама того не замечая. Она слышала, что какой-то цыган-оборванец, какой-то опасный нищий бродит по городу. Он хотел остановиться у Жакена Лабарра, но тот не пустил его.
Его видели на бульваре Гассенди, и в сумерках он бродил по городу. Висельник со страшным лицом.
-- В самом деле! -- сказал епископ. Снисходительный расспрос поощрил мадам Маглуар.
Это казалось ей признаком, что епископ не далек от беспокойства. Она продолжала, торжествуя:
-- Да, ваше преосвященство. Дело в таком виде. Сегодня ночью в городе быть беде. Все так думают. Притом же полиция у нас дурно устроена (следовало бесполезное повторение). Жить в горной местности и не завести даже фонарей на улицах. Выйдешь из дому и хоть глаз выколи! И я говорю, ваше преосвященство, и барышня говорит.
-- Я ровно ничего не говорю, -- прервала сестра. -- Все, что братец делает, я одобряю.
Мадам Маглуар продолжала, как будто возражения и не бывало.
-- Мы говорим, что в нашем доме нет безопасности, и если ваше преосвященство позволите, я сейчас схожу за слесарем, Павлином Мюзбуа, позову его приладить старые замки к дверям. Они спрятаны здесь под рукой, привинтить их дело одной минуты. А я говорю, что необходим замок, хотя бы на нынешнюю ночь; я говорю, что дверь на щеколде, которую всякий прохожий может отворить снаружи, вещь очень опасная, к тому же у вашего преосвященства привычка отвечать всякому: "Войдите", даже ночью. О господи, да и спрашиваться не нужно...
В это время кто-то довольно громко постучался.
-- Войдите, -- отозвался епископ.
III. Героизм пассивного послушания
Дверь отворилась.
Она отворилась разом настежь, со всего размаха, как будто ее толкнули снаружи энергично и решительно.
Вошел человек. Человек, уже знакомый нам, -- путешественник, отыскивавший себе ночлег.
Он вошел, сделал шаг вперед и остановился, не затворяя за собой дверей. Ранец висел у него за плечами, он держал в руке палку, выражение его глаз было смелое, сердитое, утомленное и грубое. Огонь камина освещал его.
Вид у него был ужасный. Появление действительно зловещее.
У мадам Маглуар не хватило духу даже крикнуть. Она вздрогнула и стояла, разинув рот.
Мадемуазель Батистина обернулась, увидела вошедшего человека, растерянно привстала, затем медленно повернула голову к камину и, глядя на брата, постепенно успокаивалась, и лицо ее приняло обычное выражение добродушия.
Епископ спокойно смотрел на вошедшего.
Лишь только он собрался спросить, что нужно незнакомцу, как тот, опершись обеими руками на палку и обведя глазами старика и двух женщин, не ожидая вопроса епископа, громко заговорил.
-- Значит, так. Мое имя Жан Вальжан. Я каторжник. Я провел на галерах девятнадцать лет. Четыре дня, как меня освободили и как я иду в Понтардье, место моего назначения. Я уже четыре дня в дороге из Тулона. Сегодня я прошел пешком двенадцать лье. Нынче вечером, придя сюда, я зашел в трактир, оттуда меня выгнали за мой желтый паспорт, предъявленный мною в мэрии. Нужно было его прописать. Пошел я в другой трактир. Меня не захотели принять. Убирайся, сказали мне и тут и там. Пошел я в тюрьму -- меня не впустил привратник. Отправился я в собачью конуру. Собака укусила меня и выгнала, словно и она человек, точно и она узнала, кто я. Я решил ночевать в поле при звездах -- звезд на небе не было. Я подумал, что соберется дождь, что нет Бога, который бы не попустил дождя, и вернулся в город, чтобы укрыться где-нибудь под воротами. На площади я укладывался спать на каменную скамью, когда старушка указала мне вашу дверь и сказала: "Постучись туда!" Я и постучался. Что здесь такое? Трактир? У меня есть деньги. Мой заработок. Сто девять франков пятнадцать су, добытые работой на каторге на протяжении девятнадцати лет. Я заплачу. Мне это нипочем. Деньги у меня есть. Я очень устал. Ведь прошел я пешком двенадцать лье. Я голоден. Позволите вы мне остаться?
-- Мадам Маглуар, -- сказал епископ, -- поставьте еще прибор.
Путешественник сделал три шага вперед и пододвинулся к лампе, стоявшей на столе.
-- Послушайте, -- сказал он, как бы не поняв хорошенько распоряжения. -- Вы расслышали, что я каторжник? Прямо с галер. -- Он вынул из кармана и развернул желтый лист. -- Вот мой паспорт. Желтый -- вы видите. Это служит для того, чтобы меня выгоняли отовсюду. Хотите прочитать? Я умею читать. Выучился на каторге. Там есть школа для желающих. Посмотрите, что написано в паспорте: "Жан Вальжан, освобожденный с каторги, уроженец..." Это вам все равно. -- "Пробыл на каторге девятнадцать лет. Пять лет за кражу со взломом. Четырнадцать лет за четыре попытки к побегу. Очень опасный". Вот-с; и все меня гонят вон; ну а вы, вы впустите меня? Что здесь у вас, трактир, что ли? Хотите накормить меня и пустить на ночлег? Нет ли у вас конюшни?
-- Мадам Маглуар, постелите чистое белье на постель в алькове.
Мы уже объяснили раньше характер повиновения двух женщин. Мадам Маглуар ушла исполнять приказание.
Епископ обернулся к посетителю:
-- Сядьте, сударь, и обогрейтесь. Мы сейчас будем ужинать, а во время ужина вам приготовят постель.
Только теперь путешественник окончательно понял смысл сказанного. Выражение его лица, угрюмое и жестокое, отразило одновременно удивление, недоверчивость, радость, что-то необычайное. Он принялся бормотать, как человек, сходящий с ума.
-- В самом деле? Неужели? Вы мне позволяете остаться? Не гоните меня вон! Каторжника! Называете меня сударь! Не говорите мне "ты"! Не говорите: "Ступай прочь, собака!", как говорят мне все. Я ожидал, что вы меня вытолкаете. Потому-то я уже сразу и сказал, кто я такой. Ах, какая добрая женщина указала мне дорогу к вам! Я поужинаю! У меня будет постель, с бельем, как у всех! Я уже девятнадцать лет как не спал на постели! Какие вы хорошие люди! Извините, господин трактирщик, как ваше имя? Я заплачу, сколько бы вы ни потребовали. Вы честный человек. Ведь вы трактирщик, не правда ли?
-- Я священник, живущий здесь, -- ответил епископ.
-- Священник! -- возразил каторжник. -- Славный вы священник, наверное, и денег с меня не возьмете? Вы кюре? Кюре этой большой церкви? В самом деле, до чего я глуп, я и не заметил вашей скуфьи.
Говоря это, он поставил в угол ранец и палку, положил паспорт в карман и сел. Мадемуазель Батистина кротко смотрела на него. Он продолжал:
-- Вы человеколюбивы, господин кюре, вы не презираете меня. Хорошая это вещь -- добрый священник. Итак, вам платить не надо?
-- Нет, -- сказал епископ, -- оставьте ваши деньги у себя. Сколько их у вас? Вы, кажется, говорили: сто девять франков.
-- Пятнадцать су, -- прибавил путник.
-- Сто девять франков пятнадцать су. А сколько времени вам пришлось работать для этого?
-- Девятнадцать лет.
-- Девятнадцать лет!
Епископ глубоко вздохнул. Посетитель продолжал:
-- У меня цел еще весь заработок. В четыре дня я истратил всего двадцать пять су, заработанных тем, что помогал разгружать телеги в Грассе. Так как вы аббат, я вам скажу, что у нас на каторге был капеллан. И однажды я видел епископа. Его зовут преосвященным. Это был епископ из Марселя. Кюре, что стоит над другими кюре. Я плохо объясняю, извините, но это так мне мало знакомо! Вы понимаете, все это мало известно нашей братии! Он служил обедню у нас на каторге, там устроили такой жертвенник, на голове у него была какая-то остроконечная золотая штука. Мы были выстроены рядами с трех сторон, а напротив нас пушки с зажженными фитилями. Нам было плохо видно. Он говорил, но нельзя было расслышать: он стоял слишком далеко. Так вот это-то и есть епископ.
Пока он рассказывал, епископ встал и запер дверь, оставшуюся незатворенной.
Мадам Маглуар вернулась. Она принесла еще прибор и поставила на стол.
-- Мадам Маглуар, -- сказал епископ, -- поставьте прибор поближе к огню, -- и, обращаясь к гостю, прибавил: -- Ночной ветер холоден в Альпах. Вы, верно, озябли, сударь?
Всякий раз, как он произносил слово "сударь" своим серьезным кротким голосом и тоном человека из хорошего общества, лицо каторжника сияло. Сказать каторжнику сударь то же, что подать стакан воды спасшемуся на плоту "Медузы"*. Унижение жаждет уважения.
-- Как эта лампа тускло горит, -- заметил епископ.
Мадам Маглуар поняла и отправилась в спальню епископа за серебряными подсвечниками, которые принесла уже с зажженными свечами и поставила на стол.
-- Господин кюре, -- сказал гость, -- как вы добры, вы не презираете меня. Вы приняли меня к себе. Вы зажигаете для меня свечи. Я, однако, не скрыл от вас, откуда я пришел и какой я несчастный.
Епископ, сидевший возле него, ласково взял его за руку:
-- Вы могли и не говорить мне, кто вы. Этот дом не мой, а Божий. Эта дверь не спрашивает у входящего, есть ли у него имя, а -- есть ли у него горе. Вы страдаете; вас мучает голод и жажда, милости просим, войдите. Не благодарите меня; я вас принимаю не у себя. Здесь никто не хозяин, кроме того, кто нуждается в крове. Я говорю вам, путнику, вы здесь более хозяин, чем я сам. Все, что здесь есть, -- все ваше. Для чего мне знать ваше имя? К тому же раньше, чем вы себя назвали, я уже знал, как вас назвать.
Гость раскрыл удивленно глаза.
-- В самом деле? Вы знали, как зовут меня?
-- Да, -- ответил епископ, -- я знал, что вы называетесь моим братом.
-- Послушайте, господин кюре! -- воскликнул гость. -- Я был очень голоден, когда вошел сюда, но вы так добры, что теперь бог знает что со мной делается, даже голод совсем прошел.
Епископ взглянул на него и сказал:
-- Вы очень страдали?
-- Ах, красная куртка, ядро, привязанное к ноге, доска вместо постели, холод, жар, работа, каторга, палочные удары, двойные кандалы за каждую мелочь, карцер за слово ответа и цепи даже в постели, даже в больнице. Собаки, собаки и те счастливее! И это девятнадцать лет! Теперь мне сорок шесть лет! Ступай, живи с желтым паспортом.
-- Да, -- сказал епископ, -- вы вышли из места печали. Послушайте. На небе будет больше радости ради заплаканного лица раскаявшегося грешника, чем ради незапятнанной ризы ста праведников. Если вы вынесли из этой обители страдания злобу и ненависть против людей, вы достойны сожаления; если вы вынесли оттуда чувства кротости, мира и снисхождения, вы лучше всех нас.
Между тем мадам Маглуар принесла ужин. Суп из воды, постного масла, хлеба и соли. Немного свиного сала. Кусок баранины. Винные ягоды. Свежий творог и большой каравай черного хлеба. Она прибавила без спроса к обыкновенному ужину бутылку старого мовского вина.
Лицо епископа приняло вдруг веселое выражение гостеприимного хозяина.
-- Пожалуйте за стол! -- сказал он с оживлением, с каким имел обыкновение приглашать к столу, когда у него был кто-нибудь в гостях. Он посадил путешественника по правую руку. Мадемуазель Батистина, совершенно спокойная и естественная, села по левую сторону.
Епископ прочел молитву, потом разлил суп по своему обыкновению. Гость жадно принялся за еду. Внезапно епископ сказал:
-- Мне кажется, что чего-то недостает за столом.
Действительно, мадам Маглуар подала на стол только три необходимых прибора. Между тем вошло в привычку класть на стол все шесть серебряных приборов, когда ужинал кто-нибудь из посторонних. Невинное хвастовство! Грациозная претензия на роскошь, ребячество, полное прелести в этом доме, смиренном и строгом, где бедность возводилась в достоинство.
Мадам Маглуар поняла намек, вышла молча и через мгновение три прибора, потребованные епископом, уже блистали на скатерти, симметрично расположенные перед каждым из сидевших за столом.
IV. Подробности о сыроварнях в Понтардье
Для того чтобы дать наиболее точное понятие о том, что произошло за ужином, мы не можем придумать ничего лучшего, как прибегнуть к выписке из письма мадемуазель Батистины к мадам Буашеврон, где весь разговор каторжника и епископа приведен с наивными подробностями.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
"...Этот человек не обращал ни на кого внимания. Он ел с жадностью голодного. Однако после ужина он сказал:
-- Господин Божий кюре, все это слишком хорошо для меня, но я должен сказать вам, что извозчики, не хотевшие принять меня за свой стол, едят лучше вас.
Между нами будет сказано, это замечание меня немного шокировало.
-- Они устают больше меня, -- сказал мой брат.
-- Нет, -- возразил тот человек, -- у них больше денег. Вы бедны, я это вижу. Вы, быть может, даже и не кюре. Скажите, в самом ли деле вы кюре? Если Бог справедлив, вам следовало бы быть кюре.
-- Господь более чем справедлив ко мне, -- ответил на это брат. Через минуту он прибавил:
-- Господин Жан Вальжан, вы идете в Понтардье?
-- По принудительной подорожной.
Мне кажется, что именно так выразился этот человек.
-- Завтра я должен выйти с зарей, -- продолжал тот. -- Тяжело так путешествовать. Ночи холодны, а днем жарко.
-- Вы идете в прекрасный край, -- сказал брат. -- Во время революции мое семейство разорилось, и я сначала укрывался во Франш-Конте и жил там трудами своих рук. У меня была добрая воля и нашлась работа. Там выбор большой. Есть бумажное производство, кожевни, винокурни, маслобойни, большая часовня, фабрики, стальные, медные фабрики, одних больших железоделательных заводов до двадцати, из которых четыре значительных в Лидсе, Шатиллиане, Оденкуре и Бёре...
Если я не ошибаюсь, брат назвал именно эти местности. Затем он прервал свою речь и обратился ко мне:
-- Милая сестра, нет ли у нас родственников в этой стране? -- спросил он.
-- Были, -- ответила я, -- между прочим, г-н де Люсене, бывший капитаном от ворот в Понтардье при старом режиме.
-- Да, но в 93 году родных не было, -- сказал брат, -- были одни руки. Я работал. В окрестностях Понтардье, куда вы отправляетесь, мсье Вальжан, у них есть одно патриархальное производство, совершенно прелестное, сестра моя. Это их сыроварни, называемые "плодниками".
Тогда брат мой, продолжая угощать этого человека, объяснил ему подробно, что такое плодники Понтардье; их два сорта: большие хлева, принадлежащие богатым и вмещающие от сорока до пятидесяти коров, где производство сыров достигает от восьми до десяти тысяч штук в лето, и плодники общественные, принадлежащие бедным; горные крестьяне содержат коров своих сообща и делят выручку между собой. Они нанимают сыровара, называемого "сыроделом". Этот сыровар принимает три раза в день молоко от членов ассоциации и отмечает количество взятого на бирке. В конце апреля начинается сыроварение -- в середине июня хозяева выгоняют коров на пастбище в горы.
Наш гость оживал по мере насыщения. Брат поил его мовским вином, которого сам не пьет, находя его дорогим. Брат сообщал ему все эти подробности с той добродушной непринужденностью, какая ему свойственна, перемешивая свой разговор разными любезностями ко мне. Он несколько раз возвращался к восхвалению ремесла сыровара, как бы желая дать понять этому человеку, не советуя этого прямо и грубо, что это будет хорошим занятием для него. Оно поразило меня. Я уже говорила вам, кто был этот человек. И что же, мой брат ни за ужином, ни в течение всего вечера, за исключением нескольких слов о Христе, когда тот вошел, ни разу не напомнил этому человеку, кто он такой, и не дал понять ему, кто он сам. По-видимому, это был удобный случай для проповеди, и можно было воспользоваться влиянием епископа на каторжника, чтобы запечатлеть эту встречу. Всякому другому показалось бы кстати, имея этого несчастного под рукой, предложить и пищу для души одновременно с пищей телесной, прочесть нравоучение и дать совет или выказать ему сожаление с назиданием вести себя честно впредь. Мой же брат не спросил у него даже ни откуда он родом, ни историю его. Потому что в его историю входит и его вина, а брат, очевидно, избегал всего, что могло ему напомнить последнюю. Он до того остерегался этого, что когда случайно, разговаривая о горцах Понтардье, у него сорвалось с языка, что те мирно трудятся в соседстве неба и счастливы, потому что ведут честную жизнь, он вдруг осекся, испугавшись, не сказал ли он чего-нибудь обидного для того человека. Я столько об этом размышляла, что, кажется, поняла, что происходило в душе брата. Он думал, что этот человек, которого зовут Жан Вальжан, без того помнит о своем позоре и что лучше всего развлечь его и хотя бы на минуту заставить его верить, что он такой же человек, как и все прочие. Не есть ли действительно в таком отношении настоящее милосердие? Нет ли в этом деликатном воздержании от проповеди и поучения, в этом избежании намеков и поучений чего-то евангельского и не состоит ли настоящее великодушие в том, чтобы не затрагивать больного места человека? Мне казалось, что это и была тайная мысль брата. Во всяком случае, могу сказать, что какие бы мысли у него ни были на этот счет, он их не высказывал даже мне. Он вел себя с начала до конца совершенно так же, как всегда, и ужинал с Жаном Вальжаном точно с таким же видом, как стал бы ужинать с господином Гедеоном*, старшиной или приходским кюре.
За десертом, когда мы ели винные ягоды, кто-то постучался в дверь. Это пришла тетушка Жербо со своим малюткой. Брат поцеловал ребенка в лоб и взял у меня взаймы пятнадцать су, чтобы дать их тетушке Жербо. В это время Вальжан ни на кого не обращал внимания. Он почти что не говорил и казался очень утомленным. Когда старушка ушла, брат прочитал молитву, затем обратился к путешественнику и сказал: "Вы, должно быть, испытываете огромное желание лечь в постель". Maдам Маглуар поторопилась убрать со стола. Я поняла, что нужно поскорее дать отдохнуть гостю, и мы ушли наверх.
Однако я через минуту послала мадам Маглуар отнести на постель этого человека козий мех из Шварцвальда, который был в моей комнате. Ночи очень холодны, а мех этот очень греет. Жаль, что он уже стар и шерсть лезет. Брат купил его в Германии, в Тотлингене, у истоков Дуная, вместе с ножом с костяным черенком, которым я пользуюсь за столом.
Мадам Маглуар тотчас же возвратилась наверх, мы помолились в комнате, где развешиваем белье для просушки, и потом разошлись по своим углам, не сказав ни слова друг другу".
V. Отдых
Простившись с сестрой, преосвященный Бьенвеню взял со стола один из серебряных подсвечников, подал второй своему гостю и сказал:
-- Я провожу вас в вашу комнату.
Путешественник пошел за ним.
Если читатель не забыл сказанного выше, то он знает, что расположение комнат было таково, что в молельную и из нее не было другого хода, кроме как через спальню епископа.
В ту минуту, когда они проходили по спальной, мадам Маглуар прятала серебро в стенной шкаф, находившийся над изголовьем постели. Она делала это всякий вечер перед тем, как идти спать.
Епископ довел гостя до алькова. В последнем была постлана чистая постель. Гость поставил подсвечник на столик.
-- Ну, -- сказал епископ, -- теперь пожелаю вам доброй ночи. Завтра перед дорогой вы выпьете чашку парного молока от наших коров.
-- Благодарю вас, аббат, -- сказал гость.
Но едва он произнес эти дружелюбные слова, как внезапно и без всякого перехода сделал странное движение, которое обдало бы ужасом обеих женщин, если бы это произошло в их присутствии. Мы и теперь не беремся объяснить, что руководило им. Было ли то предостережение или угроза? Или просто он подчинился инстинктивному и смутному побуждению? Но он резко обернулся к старику, скрестил руки и, окидывая диким взглядом своего гостеприимного хозяина, вскрикнул хриплым голосом:
-- Неужели вы в самом деле положите меня ночевать рядом с собой?
Он прервал свою речь хохотом, в котором звучало что-то зверское.
-- Хорошо ли вы обдумали ваше решение? Что вам говорит, что я не убийца?
Епископ ответил:
-- Это знает Господь.
Затем, с сосредоточенным видом и шевеля губами, как человек молящийся или говорящий шепотом, он сложил персты правой руки и благословил гостя, не наклонившего даже головы под благословением, затем ушел, не оглядываясь, в свою комнату.
Когда в алькове кто-нибудь ночевал, престол в молельной задергивался большой полотняной занавеской, шедшей сплошь от одной стены до другой. Проходя мимо занавеса, епископ преклонил колено и совершил краткую молитву.
Минуту спустя он был в саду, ходил, размышлял, созерцал, погружаясь мыслями и душой в великие таинственные предметы, раскрываемые Богом ночью перед бодрствующими очами.
Что касается путешественника, то, очевидно, он был утомлен, потому что даже не воспользовался белым чистым бельем своей постели. Он задул свечу ноздрей, как делают каторжники, и повалился, не раздеваясь, на постель, где мгновенно глубоко заснул.
Часы пробили двенадцать, когда епископ вернулся из сада. Через минуту в маленьком домике все спало.
VI. Жан Вальжан
Посреди ночи Жан Вальжан проснулся.
Жан Вальжан происходил из бедного крестьянского семейства провинции Бри. Он в детстве не учился читать. Когда вырос, стал обрезчиком деревьев в Фавероле. Мать его звали Жанной Матье, отца Жаном Вальжаном или Влажаном, по всей вероятности, это была кличка или сокращение слов voila Jean (вот и Жан).
Жан Вальжан был по характеру задумчив, но не грустен, что свойственно натурам привязчивым. В целом это было существо довольно сонное и незначительное, по крайней мере по наружности. Он потерял отца и мать в раннем возрасте. Мать его умерла от запущенной молочной лихорадки. Отец его, обрезчик деревьев, как и он, разбился, упав с дерева. У Жана осталась только старшая сестра, вдова, с семью детьми, мальчиками и девочками. Эта сестра вырастила Жана Вальжана и, пока был жив муж, бесплатно предоставляла брату стол и жилье. Муж умер. Старшему из детей было восемь лет, младшему год. Жану Вальжану минуло двадцать пять. Он заменил сиротам умершего отца и помогал воспитавшей его сестре. Он выполнял это просто как долг, даже с некоторой грубостью. Его молодость расходовалась таким образом на тяжкий и плохо оплачиваемый труд. Никогда за ним никто не знал никакой "зазнобы". Влюбляться было некогда.
Вечером он возвращался домой усталый и ел суп молча. В то время, как он ел, сестра Жана часто брала у него с тарелки лакомый кусок, ломтик сала, говядину, сердцевину капустного кочана, чтобы отдать кому-нибудь из детей, он же продолжал есть, нагнувшись над столом, опустив голову чуть ли не в тарелку, с волосами, падавшими прядями на глаза, и, казалось, не замечая, что вокруг происходит. В Фавероле, по соседству с хижиной Вальжана, на другой стороне улицы жила фермерша по имени Мари-Клод. Племянники Вальжана, обыкновенно голодные, отправлялись иногда к соседке занять у нее горшок молока от имени матери и распивали молоко где-нибудь за забором или в уголке аллеи, отнимая друг у друга горшок настолько впопыхах, что девочки проливали молоко на фартук и за пазуху; если бы мать увидела эти шалости, она бы крепко наказала провинившихся. Жан Вальжан, грубый и ворчливый, платил тайком от матери за горшок молока Мари-Клод, и дети избегали наказания.
Жан зарабатывал в сезон чистки деревьев восемнадцать су в день, затем нанимался жать, чистить скот на ферме, работал поденно. Он делал все, что мог. Сестра тоже работала, сколько могла, но что можно заработать с семерыми ребятишками на руках? То была жалкая семья, попавшая в тиски нищеты, мало-помалу душившей ее. Семья осталась без хлеба. Хлеба не было в буквальном смысле. Детей же было семеро. В воскресенье вечером Мобер Изабо, булочник на церковной площади Фавероля, собирался ложиться спать, когда услышал сильный стук в решетчатое окно своей булочной. Он прибежал вовремя, чтобы увидеть руку, просунутую сквозь разбитое стекло через решетку. Рука схватила хлеб и скрылась. Изабо побежал за ним и догнал его. Вор бросил хлеб, но рука его была в крови. Оказалось, что это был Жан Вальжан.
Случилось это в 1795 году. Жан Вальжан был привлечен к суду "за воровство со взломом в жилом доме". У него было ружье, из которого он хорошо стрелял и охотился на чужих землях, -- это еще более повредило ему на суде. Против браконьеров существует законный предрассудок. Браконьер, наравне с контрабандистом, не далек от разбойника. Однако, скажем мимоходом, между этой категорией людей и гнусными городскими убийцами еще целая бездна. Браконьер живет в лесу; контрабандист живет в горах или на море. Города ожесточают людей, потому что они развращают их. Горы, моря, лес делают человека диким, они развивают в нем суровость, не убивая в нем человека. Жан Вальжан был признан виновным. Статьи закона ясны. В нашей цивилизации есть роковые минуты -- те, когда закон решает погубить человеческую судьбу. Какое мрачное мгновение, когда общество отступается и решает бесповоротно покинуть мыслящее существо! Жана Вальжана осудили на пять лет каторги. 22 апреля 1796 года в Париже праздновали победу под Монтенотте*, одержанную главнокомандующим итальянской армией, названным в послании Директории* к Совету пятиста от 2 флореаля IV года Буонапарте. В тот же день в Бисетре заковали большую партию арестантов. Жан Вальжан был в числе этой партии. Один старый тюремщик, которому теперь под девяносто лет, еще ясно помнит несчастного арестанта в конце четвертой цепи, в углу северного двора. Он сидел, как и все прочие, на земле. По-видимому, он понимал из своего положения только то, что оно ужасно. Очень вероятно, что в неясных понятиях бедного невежественного человека все это смутно представлялось как вопиющая несправедливость. В то время как сильными ударами молота ему заковывали на затылке ошейник, он горько плакал; слезы душили его и мешали говорить, и только время от времени он мог вымолвить: "Я обрезал деревья в Фавероле". Затем он продолжал рыдать и, подняв руку, семь раз постепенно опускал ее, как бы прикасаясь поочередно к семи маленьким головкам, и по этому жесту можно было догадаться, что его преступление было совершено с целью одеть или накормить семерых детей.
Его отправили в Тулон. Прибыл он туда после двадцатисемидневного пути на телеге, с цепью на шее. В Тулоне его облекли в красную куртку. Все, что до сих пор составляло его жизнь, стерлось -- даже имя его; он перестал быть Жаном Вальжаном и превратился в No 24 601. Что сталось с сестрой? Что сталось с семерыми детьми? Кому дело до этого? Куда девается охапка листьев с молодого дерева, срубленного под корень?
Вечная история. Эти бедные живые существа, эти создания Божии, без поддержки, без помощи и крова, разбрелись брошенные на произвол судьбы. Кто знает? Быть может, каждый из них мало-помалу утонул в холодной мгле, поглощающей столько единичных жизней в том гнетущем мраке, среди которого поочередно гибнут сотни несчастных на темном пути человечества. Семья Жана покинула страну. Родная деревня забыла их, межи их поля забыли их; через несколько лет пребывания на каторге сам Жан Вальжан забыл их. В сердце, где была рана, образовался шрам. Вот и все. Во все время, пока он пробыл в Тулоне, он слышал только один раз имя сестры. Это было в конце четвертого года его заточения. Не знаю, из какого источника до него дошло это сведение. Кто-то из его земляков видел его сестру. Она была в Париже. Она жила на глухой улице близ Сен-Сюльпис, на улице Хлебопеков. При ней был только один ребенок, младший мальчик. Где были шестеро остальных? Быть может, она сама того не знала. Каждое утро она ходила в типографию на улице Башмачников, No 3, где складывала листы и брошюровала их. Нужно было приходить на работу к шести часам утра, зимой задолго до рассвета. В одном доме с типографией была школа; она отводила своего семилетнего мальчика в эту школу. Но так как ей нужно было быть в типографии в шесть часов, а школа открывалась не ранее семи, ребенку приходилось ждать на дворе целый час до открытия школы, -- зимой ждать целый час на холоде. В типографию ему не позволяли входить, считая, что он будет мешать. Работники видели по утрам этого бедного малютку, дремавшего, а иногда и спавшего на мостовой, съежась над корзиной. Когда шел дождь, старуха-привратница сжаливалась над ним, она давала ему приют в своей конуре, где были только постель, прялка и два деревянных стула, и ребенок спал в уголке, прижавшись к кошке, чтобы меньше чувствовать холод. В семь часов открывалась школа, и он шел туда. Вот все, что сообщили Жану Вальжану. Этот рассказ был единственным мимолетным просветом, окошком, внезапно распахнувшимся перед ним на судьбу любимых им некогда людей, а затем все снова замкнулось; он больше никогда и ничего не слышал о них. До него уже не долетало ничего; никогда он их не встречал, и они уже не появятся в продолжение этой печальной истории. К концу четвертого года наступила очередь Жана Вальжана бежать. Товарищи помогли ему, как это водится в этом печальном месте. Он бежал. Два дня бродил по полям на свободе, если можноназвать свободой положение затравленного зверя: ежеминутные оглядки, дрожь при каждом шорохе и страх перед всем, -- перед дымом жилья, перед прохожим, перед залаявшим псом, перед скачущей лошадью, перед боем часов; днем потому, что все видно, ночью потому, что не видно ничего; он боялся дорог, тропинок, кустов, даже сна. Вечером второго дня он был пойман.
Тридцать шесть часов он не ел и не спал. Морской суд приговорил его за этот проступок дополнительно к трем годам каторги, что в общей сложности составило восемь лет. На шестом году опять наступила его очередь бежать. Он воспользовался очередью, но опять без успеха. Его хватились на перекличке. Начались сигнальные выстрелы из пушки, вечером патруль нашел его спрятавшимся под килем строившегося корабля; он оказал сопротивление каторжным сторожам: побег и бунт. Это преступление, предусмотренное кодексом, было наказано продлением срока на пять лет, из которых два в двойных кандалах. Итого тринадцать лет. На десятом году пришла опять очередь побега. Он снова бежал. Успеха снова не было. За новую попытку прибавили еще три года -- это составило шестнадцать лет. Наконец, кажется, на тринадцатом году, он пробовал бежать в последний раз и добился только того, что его поймали после четырехчасовой отлучки. Новая прибавка в три года за эти четыре часа. Всего девятнадцать лет. В октябре 1815 года его освободили -- он попал на каторгу в 1796 году за разбитое стекло и украденный хлеб.
Позволим себе коротенькое отступление. Автор этой книги в своих исследованиях уголовного права и наказания встречается во второй раз с фактом кражи хлеба как с исходной точкой крушения жизни человека. Клод Гё* украл булку; Жан Вальжан украл булку. Один английский статистик констатирует, что в Лондоне из пяти случаев кражи четыре имеют непосредственной причиной голод.
Жан Вальжан попал на каторгу с ужасом и слезами, вышел оттуда -- равнодушным. Он попал туда в отчаянии, а вышел -- мрачным. Что произошло в этой душе?
VII. Внутренний облик отчаяния
Попытаемся высказаться.
Общество должно вглядеться в эти вещи, так как оно создало их.
Мы уже говорили, что Жан Вальжан был человек темный, но это не был дурак. В нем светилась искра природного ума. Несчастье, обладающее также свойством просвещать, добавило еще света в его душу. Под палкой, в кандалах, на цепи, в тюрьме, среди усталости, под жгучим солнцем каторги, на деревянном ложе арестанта, он сосредоточивался и размышлял.
Он возвел себя в судьи -- и судил самого себя.
Он не признавал себя невиновным, неправильно наказанным. Он признался себе, что совершил насильственный и предосудительный проступок. Что, быть может, ему и не отказали бы в хлебе, если бы он попросил. Что во всяком случае лучше было дождаться милостыни или работы, чем сказать себе: "Голод не ждет!" Во-первых, крайне редко буквально умирают с голода, во-вторых, к счастью или к несчастью, человек создан так, что может страдать много и долго, физически и нравственно, не умирая, а следовательно, лучше было бы потерпеть. Это было бы лучше даже для бедных детей. Сказал себе, что было безумием с его стороны, со стороны бессильного человека, хватать за ворот все общество и вообразить возможным выйти из нищеты воровством. Что во всяком случае дурной исход из нищеты -- дверь, ведущая к позору. Словом, он сознался себе, что был виновен.
Затем он задал себе другой вопрос.
Один ли он виновен в своей роковой истории? Во-первых, не имеет ли важности то обстоятельство, что у него, работника, не нашлось работы и что у него, трудолюбивого, не оказалось хлеба.
Далее он спросил себя, после того как проступок был совершен и он в нем сознался, не было ли слишком жестоко и несоразмерно наказание. Не было ли больше насилия со стороны наказующего закона, чем со стороны совершившего проступок. И если был перевес на одной стороне весов -- то не на стороне ли искупления? Не уничтожает ли этот перевес вины и не приводит ли он к результату, переворачивающему положение вверх дном и переносящему вину с преступника на закон, превращая преступника в жертву и должника в кредитора, перемещая право на сторону того, кто его нарушил. Не становится ли наказание, усугубленное постепенными дополнениями за попытки к побегу, злоупотреблением власти сильного над слабейшим, насилием общества над личностью и преступлением, возобновляемым ежедневно и продолжающимся девятнадцать лет.
Он спрашивал себя, вправе ли общество налагать на своих членов взыскание в одном случае за свою безумную беспечность, в другом -- за свою неумолимую предусмотрительность и ставить несчастного человека в тиски между недостатком с одной стороны и избытком с другой -- недостатка в работе и избытка в строгости.
Нет ли вопиющей несправедливости со стороны общества обрушиваться таким образом на членов, хуже всех оделенных при случайном распределении благ и, следовательно, заслуживающих снисхождения более других.
Поставив и разрешив эти вопросы, он принялся судить общество и обвинил его.
Он приговорил его к своей ненависти.
Он возложил на общество ответственность за свою судьбу и сказал себе, что он не поколеблется потребовать от него отчета при случае. Он объявил самому себе, что нет равновесия между вредом, нанесенным им, и вредом, нанесенным ему; он пришел к заключению, что наказание его, если и не было несправедливостью, то было беззаконием.
Гнев может быть нелепым и безумным; можно сердиться несправедливо, но негодуют только тогда, когда чувствуют себя правым с какой бы то ни было стороны. А Жан Вальжан негодовал.
К тому же человеческое общество делало ему одно зло, он видел его лицо только в том состоянии гнева, именующегося правосудием, с каким оно взирает на тех, кого карает. Людское прикосновение причинило ему только боль. Всякое столкновение его с людьми равнялось удару. Никогда с самого детства, ни от матери, ни от сестры он не слышал ласкового слова, не видел ласкового взгляда. Переходя от страдания к страданию, он мало-помалу дошел до убеждения, что жизнь -- война и что он побежденный в бою. У него было одно оружие -- его ненависть. Он решил отточить его на каторге и унести с собой в мир.
В Тулоне была школа для арестантов; устроенная монахами-игнорантинцами, преподававшими самые необходимые знания желающим. Жан Вальжан оказался в числе желающих. Он отправился в сорок лет в школу и научился читать, писать и считать. Он чувствовал, что, укрепляя свой ум, он подкрепляет свою вражду. В известных случаях знание и просвещение могут быть орудиями зла.
Печально сказать, что после суда над обществом, бывшим причиной его несчастья, он привлек к суду Провидение, создавшее общество, и осудил и Его.
Таким образом, в продолжение девятнадцатилетней пытки и рабства эта душа развивалась и притуплялась одновременно. С одной стороны в нее входил свет, с другой -- тьма.
У Жана Вальжана, как уже видели, натура была не дурная. Попав на каторгу, он был еще добрым. Уже там, когда он осудил общество, он почувствовал, что становится злым; когда он осудил Провидение, он почувствовал, что стал безбожником.
Трудно не остановиться здесь на минуту для размышления. Может ли природа человека измениться таким коренным образом? Человек, созданный Богом добрым, может ли стать злым по вине людей? Может ли судьба пересоздавать душу и может ли последняя превратиться в злую от злой судьбы? Может ли сердце искажаться и приобретать неизлечимые уродства и недуги под гнетом непосильного страдания, подобно тому, как гнется позвоночный столб в слишком низком помещении? Не существует ли в каждой человеческой душе и не существовало ли, в частности, в душе Жана Вальжана первичной божественной искры, бессмертной в этом мире и вечной в будущей жизни, которую добро способно раздуть, зажечь и воспламенить до яркого сияния и которую зло никогда не может окончательно погасить?
Важные и темные вопросы, на которые всякий физиолог ответил бы, вероятно, отрицательно, в особенности на последний, если бы видел Жана Вальжана в Тулоне в часы отдыха, бывшие для него часами размышления, когда он сидел, скрестив руки, на палубе какой-нибудь баржи, подобрав в карман конец цепи, чтобы она не путалась под ногами. Физиолог не колеблясь ответил бы "нет", взглянув в такой момент на этого угрюмого, задумчивого и серьезного каторжника, на этого парию закона, смотревшего на человека с ненавистью, на этого отверженца цивилизации, смотревшего на небо с суровостью.
Без сомнения, и мы не скроем этого, физиолог-наблюдатель увидел бы тут непоправимый недуг; быть может, он почувствовал бы сострадание к этому человеку, искалеченному законом, но он и не предложил бы никакого лечения; он отвернулся бы от трущоб этой души и стер бы с этого существования слово, начертанное однако Богом на челе всякого человека, -- надежда!
Это состояние души, которое мы старались проанализировать, было ли так же ясно для Жана Вальжана, как мы изложили его для читателей? Сознавал ли Жан Вальжан определенно, после образования их и по мере их наслоения, все элементы, из которых складывалось его нравственное горе? Этот грубый и безжалостный человек отдавал ли себе ясно отчет в последовательной нити идей, через которые он, шаг за шагом, поднимался и опускался до мрачного воззрения, составлявшего уже несколько лет внутренний горизонт его ума? Сознавал ли он все, что произошло в нем, и все, что в нем бродило? Этого мы не смеем утверждать; впрочем, мы этого и не думаем. Жан Вальжан был слишком невежествен, даже после всех своих несчастий, для того, чтобы в нем многое не было смутно. Минутами он не мог даже отдавать себе отчета в том, что он испытывал. Жан Вальжан был погружен во мрак; он страдал во мраке; он ненавидел во мраке, можно было бы сказать, что он ненавидел все ощупью. Он жил в этой тьме, как слепой или мечтатель. Только по временам внезапно из недр его души или извне на него налетал вихрь злобы, припадок страдания, бледная и мимолетная молния вспыхивала в его душе и освещала страшным светом все вокруг него: впереди и позади он видел безобразные бездны и темные перспективы своей судьбы. Молния пролетала, ночь водворялась снова, и он сам не осознавал, где он находится.
Страданиям этого порядка, где преобладает ожесточение, то есть этому отупению, свойственно то, что они мало-помалу, посредством безобразного преображения, превращают человека в дикого зверя, а иногда в зверя лютого...
Попытки к бегству Жана Вальжана, последовательные или упорные, служили внешними проявлениями этой внутренней переработки, совершаемой законами над человеческой душой. Жан Вальжан готов был повторять эти попытки, бесполезные и безумные, столько же раз, сколько к ним представлялся случай, не задумываясь ни на минуту над результатом и над предшествовавшими опытами. Он бежал стремительно на волю, как волк, когда забудут запереть его клетку. Инстинкт говорил ему: "Беги!" -- Рассудок подсказал бы ему: "Останься!" Но перед сильным искушением рассудок молчал, оставался один инстинкт. Действовал исключительно зверь. После поимок новые строгости усиливали в нем только это одичание.
Мы не должны упустить из виду одну подробность -- то, что он физически был сильнее всех своих товарищей по каторге. За работой, нужно ли было свить канат или тащить баржу бечевой, Жан Вальжан стоил четырех человек. Он поднимал на спину и носил неимоверные тяжести и заменял иногда инструмент, называемый воротом, который в старину звали orgeuil (вага), от чего, скажем мимоходом, произошло название улицы Монторго, лежащей близ парижского рынка. Товарищи прозвали его Жаном-Воротом. Однажды, когда исправляли балкон тулонской ратуши, одна из великолепных кариатид* работы архитектора Пюже*, поддерживающих балкон, отошла от стены и чуть не повалилась. Жан Вальжан, бывший тут, подпер плечом кариатиду и дал возможность рабочим подоспеть вовремя.
Его гибкость превышала его силу. Некоторые каторжники, вечно мечтая о побегах, доводят сочетание силы и гибкости до науки. Это наука мускулов. Целая система таинственных упражнений проделывается ежедневно арестантами, вечно завидующими мухам и птицам. Подняться по отвесной линии и находить точки опоры в незаметных выступах было игрушкой для Жана Вальжана. На данном углу стены, напряжением спинных и ножных мускулов, цепляясь с помощью локтей и колен за неровности камней, он как бы с помощью волшебства вскарабкивался до третьего этажа. Иногда он взлезал таким способом до крыши тюремного здания.
Он говорил мало и не смеялся никогда. Только чрезвычайное возбуждение вызывало в нем два или три раза в год ужасный хохот каторжника, походивший на эхо демонического смеха. Глядя на него, можно было предположить, что он занят постоянным созерцанием чего-то страшного. Он был действительно погружен в страшные думы. Сквозь болезненные ощущения недоразвитого характера и подавленного ума он смутно чувствовал над собой присутствие чего-то чудовищного. В той полутьме, среди которой он пресмыкался, каждый раз, когда он поворачивал голову и силился взглянуть наверх, он видел над собой с ужасом, смешанным с бешенством, целую гору, вздымающуюся до бесконечности, целое здание нагроможденных предметов: законов, предрассудков, людей и фактов, контуры которых он не мог уловить, но устрашавших его своей массой и бывших не чем иным, как величественной пирамидой, именуемой нами цивилизацией. Он различал тут и там, в этой движущейся и перепутанной массе, то около себя, то в отдалении, на недосягаемой высоте, какую-нибудь ярко освещенную группу или подробность. Ему казалось, что эти отдаленные сияния не только не рассеивают, но еще сгущают мрак окружающей его ночи. Все это: законы, предрассудки, факты, люди, предметы двигались над его головой взад и вперед, в сложном и таинственном механизме цивилизации, и все это топтало и давило его со спокойной жестокостью и неумолимым равнодушием. Души, опустившиеся до самого дна крайнего горя, несчастные, затерянные в глубине преисподней, куда не проникает уже взор, отверженцы закона чувствуют над своей головой тяготение всего человеческого общества, столь грозного для каждого стоящего вне его, столь безжалостного к тому, кто очутится под его ногами.
В этом положении Жан Вальжан думал, -- но какого рода могли быть его мысли?
Если бы пшеничное зерно было одарено способностью мыслить, оно думало бы между жерновами то же, что думал Жан Вальжан.
Все эти вещи, вся эта действительность, полная призраков, все эти видения, полные действительности, создали ему почти необъяснимую внутреннюю жизнь.
Были мгновения, когда он останавливался посреди принудительной работы. Он задумывался. Его рассудок, более зрелый и более опытный, чем прежде, бунтовал. Все случившееся с ним казалось ему нелепостью. Все окружавшее казалось ему невозможным. Он говорил себе -- это сон. Он смотрел на надсмотрщика, стоявшего в нескольких шагах от него; надсмотрщик казался ему призраком. И вдруг этот призрак бил его палкой.
Видимая природа вряд ли существовала для него. Почти что можно сказать, что для Жана Вальжана не существовало ни солнца, ни светлых летних дней, ни ясного неба, ни свежих апрельских зорь. Какой-то полусвет могильного склепа стоял постоянно в его душе.
Для того чтобы обобщить все, что может быть обобщено и учтено как положительные выводы из того, что было подмечено нами, мы ограничимся констатацией одного: Жан Вальжан, наивный обрезчик деревьев в Фавероле, после девятнадцатилетней каторжной переработки стал способным на два вида дурных поступков: во-первых, на дурной поступок внезапный, необдуманный, чисто инстинктивный и совершенный в угаре необъяснимой мести за испытанные страдания; во-вторых, на дурной поступок серьезный, преднамеренный, заранее обдуманный и основанный на ложных идеях, какие могут зарождаться в его голове. Его замыслы переходили три последовательные фазы развития, свойственные только натурам известного закала; они переходили через обсуждение, решение и настойчивость. Двигателями их являлись: постоянное раздражение, душевная горечь, глубокое осознание испытанных оскорблений и злоба даже против добрых, невинных и справедливых людей, если такие есть. Исходной точкой, как и выводом всех его помыслов, была ненависть к человеческим законам: ненависть, выражающаяся через данное время, если развитию ее не помешает какая-нибудь благодетельная случайность, в ненависть к обществу, к человеческому роду, ко всему созданному, выражающаяся непрерывным стремлением вредить безразлично всякому живому существу. Как видно, Жан Вальжан недаром был отмечен в паспорте человеком "очень опасным".
Из года в год эта душа черствела, медленно, роковым образом. При сухом сердце и глаза сохнут. Когда его освободили с каторги, минуло девятнадцать лет, как он не проронил ни одной слезы.
VIII. Вода и мрак
Человек за бортом!
Что за дело кораблю; он не остановится. Дует ветер, корабль вынужден идти к месту назначения по предначертанному пути. Он плывет вперед!
Человек погружается и всплывает снова на поверхность, исчезает и показывается, зовет, простирает руки; его никто не слышит. Корабль, содрогаясь под порывами урагана, весь поглощен маневром, матросы и пассажиры теряют из виду тонущего; его бедная голова не более точки среди гигантских волн.
Он испускает крики отчаяния, пропадающие в просторах океана. Парус удаляется как призрак! Он смотрит, -- смотрит на него страстно! Парус удаляется, бледнеет и уменьшается. А между тем не более минуты тому назад этот человек был членом экипажа, сновал наравне с другими взад и вперед по палубе, и у него была своя доля воздуха и солнца, он жил. Что же случилось? Он поскользнулся, упал -- и все кончено. Он в чудовищной стихии. Под ногами его все уплывает и уходит. Косматые, растрепанные ветром волны безобразно толпятся вокруг, водовороты кружат его, барашки волн смыкаются над его головой, и чудовищные бездны разверзаются под ногами; при каждом погружении он видит темные пропасти, страшные, неизвестные растения хватают его, опутывают ноги, тянут к себе; он чувствует, что становится частью пучины, превращается в ее пену; волны перебрасываются им, как мячиком, он глотает соленую воду, гнусный океан силится его утопить, стихия играет его агонией. Кажется, что вся вода враждует с ним.
Он, однако, борется.
Он старается защищаться, продержаться, делает усилия, плывет. Он, эта жалкая сила, истощающаяся в одно мгновение, борется против вечного двигателя.
Но где же корабль? Вон там. Он еле виднеется на бледной черте серого горизонта.
Буря воет, пена хлещет. Он поднимает глаза и видит только мертвенные облака. Он в агонии присутствует при бесновании моря. Это беснующееся море подвергает его пытке. Он слышит звуки, чуждые человеку, звуки неземные и поднимающиеся неизвестно из какого страшного места.
В облаках птицы, над человеческими бедствиями ангелы: но чем они могут помочь ему? Они летают, поют, реют, а он уже хрипит.
Он чувствует себя погребенным между двумя бесконечностями: океаном и небом. Одно -- его могила, другое -- саван.
Наступает ночь, он плывет уже несколько часов, силы его истощены. Корабль, этот далекий предмет, на котором были люди, давно пропал из виду, он остался один в темной пучине, он погружается, напрягает силы, мечется в судорогах, чувствует над собой чудовищные волны, зовет.
Нет людей, но где же Бог?
Он зовет. Помогите! Помогите! Он все продолжает звать.
Ничего не показывается ни на горизонте, ни на небе.
Он молит пространство, волны, водоросли, утесы! Все глухо. Он молит бурю. Равнодушная буря повинуется только стихиям.
Вокруг него мрак, мгла, одиночество, бушующая, безучастная буря, бесконечный плеск грозных волн. Вокруг ужас и утомление. Под ним гибель. Нет нигде спасительной точки. Он думает о мрачных странствиях трупа в безграничной тьме. Его леденит холод, которого он не ощущает. Руки его судорожно ловят пустоту. Ветер, облака, бесполезные звезды! Что делать? Несчастный сдается. Усталый решается умереть, он перестает бороться, отдается на волю стихий и навеки погружается в мрачную бездну.
О, неумолимый ход человеческих обществ! Гибель людей и душ по дороге! Океан, поглощающий все, что выбрасывает закон! Отсутствие помощи! Нравственная смерть!
Море -- это неумолимая социальная ночь, куда закон бросает приговоренных. Море -- это безграничное горе.
Душа, борющаяся с этой бездной, может превратиться в труп. Кто воскресит ее?
IX. Новые причины ожесточения
Когда наступил час выхода из тюрьмы и Жан Вальжан услышал непривычное: "Ты свободен!", он испытал чувство невероятное и необычайное: луч яркого света, настоящего света живого мира, упал в его душу. Но этот луч не замедлил скоро побледнеть. Жан Вальжан был ослеплен мыслью освобождения. Он поверил в возможность новой жизни. Но он быстро увидел, какова свобода с желтым паспортом.
К этому присоединились еще новые разочарования. Он рассчитывал, что его заработок, копившийся со времени поступления на каторгу, составит сто семьдесят один франк. Нужно, впрочем, заметить, что он забыл исключить воскресенья и дни насильственного прогула по праздникам, что за девятнадцать лет составляло около двадцати четырех франков вычета. Но как бы то ни было, сумма его сбережений вследствие различных местных удержек сократилась до ста девяти франков пятнадцати су, которые и были вручены ему.
Он ничего не понял в этом расчете и считал себя обманутым, то есть, говоря попросту, обворованным.
На другой день после освобождения, в Грассе, у ворот завода для перегонки померанцевой воды он увидел рабочих, разгружавших тюки. Он предложил свои услуги. Работа была срочная, его предложение приняли. Он взялся за дело. Он был ловок, силен и сметлив, и к тому же старателен; хозяин, казалось, был доволен им. Во время работы мимо проходил жандарм, заметил его и потребовал его бумаги. Пришлось показать желтый паспорт. Затем Жан Вальжан вернулся к работе. Немного ранее он расспросил одного из работников о том, сколько получают за такую работу в день, ему ответили: "Тридцать су". Вечером, так как ему следовало продолжать свой путь с рассветом, он отправился к хозяину завода и попросил рассчитать его. Хозяин, не говоря ни слова, подал ему пятнадцать су. Он протестовал. Хозяин пристально посмотрел на него и сказал: "Берегись кутузки!" Еще раз он счел, что его обокрали.
Общество, государство, делая вычет из его заработка, обкрадывали его оптом. Теперь частное лицо обокрало его на мелочи. Освобождение не оправдание. Освобождаешься от каторги, но не от преследования.
Вот что случилось с ним в Грассе. Прием, оказанный ему в Дине, уже известен.
X. Гость просыпается
Когда на соборной колокольне пробило два часа, Жан Вальжан проснулся.
Его разбудило то, что постель была слишком мягка. Он уже двадцать лет не спал на хорошей постели, и хотя он лег не раздеваясь, но слишком непривычное ощущение мешало ему заснуть крепко.
Он проспал четыре часа. Усталость прошла, -- он привык к непродолжительному отдыху.
Он раскрыл глаза и несколько мгновений глядел в темноту, затем снова сомкнул веки, силясь заснуть. После дня, наполненного различными впечатлениями, когда человек озабочен, он может еще заснуть с вечера, но когда проснется, ему уже не спится. Сон приходит легче, чем возвращается. То же случилось и с Жаном Вальжаном. Он не смог заснуть во второй раз и принялся думать.
Он пережил одно из тех мгновений, когда мысли в голове неясны. В мозгу его происходила сумятица. Старые воспоминания и свежие впечатления беспорядочно толпились и путались, теряя очертания, принимая преувеличенные размеры, и внезапно обрывались, словно падая в мутную и взбаламученную воду. Много различных мыслей приходило ему в голову, но одна постоянно возвращалась и заслоняла другие. В чем она состояла, мы сейчас объясним: он заметил шесть серебряных приборов и большую суповую ложку, положенные мадам Маглуар на стол.
Эти приборы не давали ему покоя. Они лежали тут, в нескольких шагах от него. Проходя по спальной, он видел, как старая служанка прятала их в шкафчик над изголовьем постели. Он хорошо приметил шкафчик. Он находился справа по выходе из столовой. Приборы были массивные, из старинного серебра. Вместе с суповой ложкой продажей их можно было выручить до двухсот франков. Вдвое больше, чем то, что он заработал в девятнадцать лет. Правда, он мог заработать больше, если бы, как он предполагал, его не обокрала администрация тюрьмы.
Он провел целый час в колебаниях и в борьбе.
Пробило три часа. Он раскрыл глаза, приподнялся на постели, протянул руку и ощупал ранец, брошенный им в угол алькова, после чего свесил ноги и бессознательно сел.
Он оставался несколько минут в раздумье в этом положении, которое показалось бы зловещим каждому, кто мог бы увидеть его бодрствующим таким образом одного среди ночи, в доме, где все кругом спало. Внезапно он нагнулся, снял башмаки и поставил их без шума на циновку, после чего опять впал в неподвижность и раздумье.
На протяжении этого страшного раздумья мысль, о которой мы упомянули, постоянно шевелилась в его голове, то являлась, то исчезала и снова возвращалась, производя давление на остальные. И в то же время сам он не знал, почему перед ним машинально вертелось воспоминание об одном каторжнике, Бреве, которого он знал на галерах и который носил панталоны на одной вязаной подтяжке. Рисунок шашками этой подтяжки преследовал его неотвязно.
Он все сидел не двигаясь и, может быть, просидел бы так вплоть до утра, если бы часы не пробили четверти или половины четвертого. Этот звон точно толкнул его: "Ступай!"
Он встал на ноги, еще несколько минут постоял в нерешительности, прислушался: в доме было тихо. Тогда он тихонько подошел к окну, смутно различаемому им. Ночь была темна; на небе стояла полная луна, но ее беспрестанно заволакивали большие тучи, подгоняемые ветром. А потому на дворе постоянно перемежались свет и мрак, а в комнатах стояли полусумерки. Можно было двигаться при этом слабом освещении, неровном благодаря облакам и походившем на свет, проникающий в подвал сквозь отдушину и заслоняемый временами прохожими. Подойдя к окну, Жан Вальжан осмотрел его. Оно было без решетки, выходило в сад и запиралось по местному обычаю задвижкой. Он открыл окно, но так как ворвавшийся воздух был резок и холоден, он тотчас же захлопнул его. Он всматривался в сад испытующим, внимательным взором. Сад был обнесен белой, довольно низкой оградой, перелезть через которую было не трудно. В глубине, за оградой, он различил верхушки деревьев, симметрично рассаженных, указывавших, что за оградой находится или другой сад, или переулок, обсаженный по обе стороны деревьями.
После этого осмотра он сделал движение человека, принявшего решение, прямо направился к алькову, взял свой ранец, открыл его, пошарил внутри, вынул какую-то вещь и положил ее на постель; затем сунул башмаки в карман, затянул ранец ремнями и надел его на плечи; накрыл голову картузом, сдвинул козырек на глаза, ощупью нашел палку, которую поставил у окна, затем вернулся к постели и схватил решительно вещь, лежавшую там. Это был короткий и толстый железный стержень, с одним заостренным концом.
В потемках трудно было определить назначение этого куска железа. Это мог быть и слесарный инструмент, и кистень.
Днем ясно можно было бы увидеть, что это не более как подсвечник, употребляемый рудокопами. Арестантов заставляли нередко добывать камни из холмистой возвышенности Тулона, и потому в их руки попадали рудокопные орудия. Подсвечники рудокопов делаются из массивного железа и оканчиваются снизу острием, втыкаемым в землю.
Он взял подсвечник в правую руку и, сдерживая дыхание, осторожно ступая, направился к соседней комнате, служившей, как известно, спальней епископу. Дойдя до двери, он нашел ее только притворенной: епископ даже не запер ее за собой.
XI. Что он делает
Жан Вальжан прислушался. Ничего не было слышно. Он толкнул дверь. Он тронул ее кончиком пальца, слегка, с осторожной и боязливой мягкостью кошки.
Дверь поддалась давлению и, бесшумно скользнув, приотворилась чуть шире.
Выждав минуту, он толкнул дверь вторично, но уже сильнее. Она продолжала подаваться без шума. Отверстие было теперь достаточно широко для того, чтобы мог пройти человек. Но возле двери стоял столик, заграждавший вход.
Жан Вальжан заметил препятствие. Нужно было во что бы то ни стало еще немного расширить проход. Он решился еще толкнуть дверь и дал толчок значительно сильнее двух предыдущих. Тогда плохо смазанная петля резко и продолжительно заскрипела среди тишины.
Жан Вальжан содрогнулся. Скрип этот раздался в его ушах со страшной и потрясающей силой звука трубы второго пришествия.
Фантастическое преувеличивание первого испуга заставило его почти вообразить, что дверь внезапно оживилась сверхъестественной жизнью и залаяла, как собака, чтобы разбудить спящих людей. Он остановился растерянный, дрожа от страха, и опустился с носков на пятки. Кровь стучала в его висках, как два кузнечных молота, и само дыхание, казалось, вылетало из груди с шумом ветра, вырывающегося из пещеры. Ему чудилось, что ужасный крик разъяренной петли потряс весь дом, как землетрясение. Дверь под его толчком забила тревогу: старик встанет, обе женщины примутся кричать, сбежится на помощь народ; через четверть часа весь город всполошится и жандармы будут на ногах. Одно мгновение он считал себя погибшим.
Он застыл на одном месте, как соляной столб*, и не двигался. Прошло несколько секунд. Дверь была распахнута настежь. Он рискнул заглянуть в комнату. Там все было тихо. Он напряг слух. Во всем доме ничего не шевелилось. Скрип ржавой петли не разбудил никого.
Первая опасность миновала, но внутри его царило смятение. Это, однако, не остановило его. Даже считая себя погибшим, он не отступил. Он думал лишь о том, как бы скорее завершить задуманное. Он сделал шаг и переступил порог. В комнате царило глубокое спокойствие. Тут и там виднелись неясные очертания предметов, бывших днем бумагами, разбросанными по столу, раскрытыми фолиантами, кипами книг, нагроможденных на табурете, креслом, с положенным на нем платьем, молитвенным стулом, но в настоящий момент представлявшимися темными фигурами с белыми пятнами. Жан Вальжан пробирался осторожно, стараясь не задеть мебель. Из глубины комнаты до него доходило ровное и спокойное дыхание епископа.
Он вдруг остановился перед постелью. Он очутился перед ней быстрее, чем ожидал.
Природа иногда очень вовремя добавляет свои эффекты и проявления к нашим поступкам, как бы желая подтолкнуть нас к размышлениям. Около получаса небо было подернуто тучами. Но в ту минуту, когда Жан Вальжан остановился перед постелью, туча, как нарочно, рассеялась, и луч месяца, пролегая по узкому окну, осветил бледное лицо епископа. Он спал безмятежно.
Вследствие холодных ночей, свойственных этому времени года в Нижних Альпах, епископ ложился в постель почти одетый, и темные рукава шерстяной фуфайки закрывали его руки до кистей. Запрокинутая назад голова лежала в позе отдохновения на подушке, и поверх одеяла свесилась украшенная епископским перстнем рука, раскрывавшаяся для стольких добрых дел и святых милостыней. Все лицо его дышало неопределенным выражением спокойствия, надежды и мира. Оно было более чем улыбающееся -- оно сияло. На челе его покоилась лучезарная ясность, отблеск невидимого света. Душа праведника во время сна созерцает таинственное небо.
На лице епископа отражалось это небо.
Но в то же время это сияние шло изнутри, -- небо было и в епископе.
Этим небом была его совесть.
В ту минуту, когда луч месяца, так сказать, соприкоснулся с этим внутренним светом, спящий епископ предстал окруженный сиянием. Сияние это было кроткое и как бы подернутое прозрачной мглой. Луна, спящая природа, дремлющий сад, безмолвный дом, время и тишина придавали какую-то особенную торжественность отдыху этого человека и окружали мягким и величавым ореолом эти седины, эти сомкнутые веки, это лицо, где все было надеждой и доверием, эту старческую голову и детский сон.
В этом бессознательном величии было действительно что-то неземное.
Жан Вальжан стоял в тени, держа в руке свой железный подсвечник, и смотрел, ошеломленный, неподвижный, на сияющего старика. Он не видел никогда ничего подобного. Эта доверчивость пугала его. Какое зрелище нравственного мира может сравняться величественностью со следующей картиной: нечистая и встревоженная совесть, стоящая на пороге к дурному поступку, созерцает сон праведника.
Этот сон в таком уединении и в таком соседстве заключал в себе что-то необычайное, и это смутно, но неотступно ощущал Жан Вальжан.
Никто не мог бы определить, что происходило в нем, даже он сам. Для того чтобы попытаться отдать себе отчет в этом, надо представить себе сопоставление всего самого грубого и самого нежного. Даже на лице его трудно было бы прочесть что-нибудь определенное. На нем было какое-то растерянное изумление. Он смотрел, вот и все. Но каковы были его мысли? Невозможно было отгадать. Очевидно было то, что он взволнован и встревожен. Но какого характера было это волнение? Глаза его не отрывались от старика. Единственное, что ясно отражалось на его лице и в его позе, было странное колебание. Можно было предположить, что он колеблется между двумя безднами: той, где гибель, и той -- где спасение. Он был одинаково готов размозжить этот череп и поцеловать эту руку.
Через несколько мгновений он медленно поднес руку к голове и снял шапку, после чего рука его так же медленно опустилась, и Жан Вальжан впал снова в созерцание, держа в левой руке картуз, в правой -- кистень, между тем как волосы щетинились на остриженной голове.
Епископ продолжал покоиться тихим сном под страшным взором.
Отблеск луны ясно очерчивал распятие над камином, простиравшее к обоим свои длани, с благословением для одного, с прощением для другого. Вдруг Жан Вальжан нахлобучил на лоб шапку и быстро, не глядя на епископа, зашагал вдоль постели, прямо к шкафчику, находившемуся у изголовья. Он поднял подсвечник, как бы решив сломать замок, но ключ торчал в дверце, и он отворил ее; первая вещь, бросившаяся ему в глаза, была корзина с серебром; он взял ее, пересек комнату крупными шагами, без всяких предосторожностей и не обращая внимания на шум, достиг двери, вернулся в молельную, открыл окно, схватил свою палку, перемахнул через подоконник, сунул серебро в свой ранец, бросил корзину, пробежал через сад, перелез через забор, как тигр, и убежал.
XII. Епископ за работой
На следующий день, на восходе солнца, епископ прогуливался по саду. Мадам Маглуар прибежала к нему в тревоге.
-- Ваше преосвященство, ваше преосвященство, -- восклицала она, -- не знаете ли, куда девалась корзина с серебром?
-- Знаю, -- ответил епископ.
-- Слава тебе господи! -- возразила она. -- Я не знала, куда она запропастилась.
Епископ поднял корзину с клумбы. Он подал ее мадам Маглуар.
-- Вот она.
-- Но ведь она пустая, а где же серебро?
-- Гм... -- отозвался епископ. -- Вы хотите знать, где серебро? Я этого не знаю.
-- Господи боже мой! Оно украдено! Его украл вчерашний человек.
В один миг, со своей обычной расторопностью, мадам Маглуар сбегала в молельную, заглянула в альков и возвратилась к епископу. Епископ нагнулся и со вздохом разглядывал куст кохлеарий, сломанный падением корзины. Он поднял голову, услышав вопль мадам Маглуар.
-- Ваше преосвященство, он ушел, а серебро украдено!
Восклицая таким образом, она повела глазами и заметила в углу забора следы побега. Верхняя доска была отодрана.
-- Глядите: он перелез тут. Он перебрался в переулок Кошфиле. Экая напасть! Он украл наше серебро.
Епископ стоял с минуту молча, затем, подняв задумчивый взор, он кротко сказал мадам Маглуар:
-- Однако прежде всего надо еще спросить, наше ли было серебро?
Мадам Маглуар растерялась. Повисло молчание, после которого епископ продолжал:.
-- Мадам Маглуар, я давно неправильно держал у себя это серебро. Оно принадлежит бедным. А кто этот человек? Очевидно, бедный.
-- Господи Иисусе! -- возразила мадам Маглуар.-- Дело не во мне и не в барышне. А в вас, ваше преосвященство. Чем вы будете теперь кушать?
-- Разве нет оловянных приборов? -- спросил епископ с удивлением.
Мадам Маглуар пожала плечами:
-- У олова запах.
-- В таком случае есть железные приборы.
Мадам Маглуар сделала выразительную гримасу.
-- У железа привкус.
-- Обзаведемся деревянными приборами.
Немного времени спустя он сел завтракать за тот же стол, за которым накануне сидел Жан Вальжан. Завтракая, преосвященный Бьенвеню шутливо доказывал своей сестре, не говорившей ни слова, и мадам Маглуар, ворчавшей себе под нос, что не нужно ни ложек, ни вилок, даже деревянных, для того, чтобы макать хлеб в молоко.
-- Кому же в голову может прийти сажать с собой за стол такого сорта людей! -- бормотала про себя мадам Маглуар, суетясь по хозяйству. -- И уложить его спать рядом с собой! Счастье, что ограничился воровством, могло случиться и хуже! О господи! Страх разбирает при одной мысли об этом!
Брат и сестра собирались встать из-за стола, когда в дверях раздался стук.
-- Войдите, -- отозвался епископ.
Дверь отворилась. Странная и возбужденная группа людей показалась на пороге. Три человека держали за ворот четвертого. Трое людей были жандармы, четвертым был Жан Вальжан.
Жандармский бригадир, по-видимому, начальник остальных, стоял в дверях. Он вошел и, приближаясь к епископу, приложился к козырьку.
-- Ваше преосвященство, -- сказал он.
При этом слове Жан Вальжан, стоявший понуро, поднял голову с изумлением.
-- Его преосвященство! -- пробормотал он. -- Следовательно, он не кюре.
-- Молчи! -- крикнул один из жандармов. -- Это преосвященный епископ.
Епископ приблизился со всей живостью, какую дозволял ему преклонный возраст.
-- Ах, это вы, -- сказал он, глядя на Жана Вальжана. -- Очень рад вас видеть. Послушайте, однако, я ведь подарил вам подсвечники, они серебряные, как и остальное, и продажей всего вы могли бы выручить до двухсот франков. Отчего вы не взяли их вместе с приборами?
Жан Вальжан поднял глаза и поглядел на епископа с выражением, которого не может передать ни один человеческий язык.
-- Так этот человек говорил правду, ваше преосвященство? -- сказал жандармский бригадир. -- Мы встретили его... Он имел вид беглеца. Мы задержали его, обыскали и нашли серебро...
-- И он сказал вам, -- проговорил епископ, улыбаясь, -- что это подарил ему старик-священник, пустивший его на ночлег? Не так ли? А вы привели его сюда? Тут недоразумение.
-- Следовательно, мы можем отпустить его? -- спросил бригадир.
-- Без сомнения, -- отвечал епископ.
Жандармы выпустили Жана Вальжана, который попятился.
-- Правда ли, что меня освобождают? -- проговорил он беззвучно, как говорят люди во сне.
-- Да, тебя отпускают, разве ты не слышал? -- сказал один из жандармов.
-- Мой друг, -- обратился к нему епископ, -- прежде чем вы уйдете, возьмите же ваши подсвечники. Вот они.
Он подошел к камину, взял серебряные подсвечники и принес их Жану Вальжану. Женщины глядели на него и ни словом, ни жестом не мешали ему.
Жан Вальжан трясся всем телом. Он машинально взял подсвечники с растерянным видом.
-- Идите с миром, -- сказал ему епископ. -- Кстати, мой друг, если вы еще придете, то лишнее ходить через сад. Вы можете всегда приходить и уходить в дверь с улицы. Она запирается днем и ночью на щеколду.
Затем, обращаясь к жандармам, он прибавил:
-- Господа, можете идти.
Жандармы удалились.
Жан Вальжан чувствовал, что он близок к обмороку.
Епископ подошел к нему и сказал шепотом:
-- Не забывайте, не забывайте никогда вашего обещания; вы дали слово употребить эти деньги на то, чтобы сделаться честным человеком.
Жан Вальжан, не помнивший никаких обещаний, смутился. Епископ произнес эти слова с особенным ударением. Он продолжал торжественно:
-- Жан Вальжан, брат мой, отныне вы перестаете принадлежать злу и поступаете во власть добра. Я купил вашу душу. Изгоняю из нее мрачные мысли и дух тьмы и вручаю ее Богу.
XIII. Малыш Жервэ
Жан Вальжан вышел из города, не чувствуя под собой ног. Он торопливо шел полями, не разбирая дорог и тропинок, попадавшихся по пути, и не замечая, что кружит на одном месте. Он проблуждал таким манером целый день, без еды и не чувствуя голода. Его осаждал сонм новых ощущений. Он испытывал гнев, не зная против кого. Он не мог бы определить сам, растроган он или оскорблен. Минутами на него находило странное умиление, с которым он боролся всей очерствелостью последних двадцати лет. Это состояние тяготило его. Он видел с тревогой, что в нем поколебалось безобразное равнодушие, почерпнутое им в страданиях. Он спрашивал себя, чем заменить его. Иногда ему казалось, что он предпочел бы тюрьму с жандармами, лишь бы всего этого не случилось. Арест меньше взволновал бы его. Хотя была уже довольно поздняя осень, но на изгородях тут и там попадались цветы, напоминавшие ему своим ароматом его детство. Эти воспоминания были ему почти невыносимы, так он от них отвык. Целый день на него налетали самые необъяснимые мысли. Когда солнце склонилось к закату и каждый самый незначительный камушек бросал удлиненную тень на землю, Жан Вальжан сидел за кустом в широкой долине, совершенно один. На горизонте видны были только Альпы. Нигде не виднелось даже шпиля деревенской колокольни. Жан Вальжан отошел от Диня не далее трех лье. В нескольких шагах от куста пролегала тропинка, перерезывавшая долину.
Погруженный в раздумья, придававшие еще более странный вид его лохмотьям, которые наверняка испугали бы всякого, кто бы встретил его тут, он услышал веселый голос.
Повернув голову, он увидел на тропинке маленького савояра, лет десяти, с волынкой через плечо и с сурком в котомке за спиной.
Это был один из тех кротких и веселых мальчуганов, которые странствуют из деревни в деревню, в оборванной одежде, сквозь которую просвечивает голое тело.
Мальчуган шел распевая песни и временами останавливался поиграть несколькими монетами, зажатыми в руке, по всей вероятности, составлявшими все его состояние, в числе которых находилась одна монета в сорок су.
Ребенок остановился возле куста, не замечая Жана Вальжана, и подбросил свою пригоршню денежек, которую он до сих пор ловко подхватывал тыльной поверхностью руки.
Но в этот раз монетка в сорок су сорвалась и покатилась по траве по направлению к Жану Вальжану.
Жан Вальжан наступил на нее ногой.
Ребенок следил глазами за монеткой и увидел человека.
Он не опешил и смело направился к нему.
Место было очень пустынное. Насколько мог окинуть глаз, никого не было видно ни в долине, ни на тропинке. Слышен был слабый крик стаи перелетных птиц, летевших по небу на недосягаемой высоте. Мальчик стоял спиной к солнцу, золотившему его волосы и заливавшему кровавым багрянцем дикое лицо Жана Вальжана.
-- Милостивый государь, -- сказал маленький савояр с детским доверием, состоящим из смеси незнания и невинности, -- отдайте мою монетку.
-- Как тебя зовут? -- спросил Жан Вальжан.
-- Малыш Жервэ, сударь.
-- Убирайся прочь, -- сказал Жан Вальжан.
-- Отдайте мою монетку.
Жан Вальжан опустил голову и не отвечал. Ребенок приставал:
-- Отдайте мою монетку, сударь.
Жан Вальжан не отрывал глаз от земли.
-- Подайте мою монетку! -- кричал ребенок. -- Отдайте мою серебряную белую монетку!
Жан Вальжан точно оглох. Мальчик схватил его за ворот блузы и принялся трясти.
В то же время он силился сдвинуть толстый башмак, подкованный гвоздями, наступивший на его монету.
-- Я хочу мою монетку! Мою монетку в сорок су!
Ребенок заплакал. Жан Вальжан поднял голову. Он продолжал сидеть. Глаза его были мутны. Он поглядел на ребенка с удивлением, протянул руку к своей палке и крикнул страшным голосом:
-- Это кто тут?
-- Это я, сударь, я, малыш Жервэ! Отдайте мне мою монетку, прошу вас! Отодвиньте вашу ногу, пожалуйста!
Затем, рассердившись и принимая угрожающий вид, несмотря на то, что был совсем маленький, он крикнул:
-- Слушайте, отодвиньте ногу. Говорят вам, отодвиньте ногу!
-- А! Ты все еще тут! -- сказал Жан Вальжан и внезапно встал во весь рост и, не сдвигая ноги с монетки, прибавил: -- Да уберешься ли ты наконец?
Мальчик растерянно взглянул на него, затрясся с ног до головы и после нескольких минут оцепенения бросился бежать со всех ног, не смея ни обернуться, ни крикнуть. Однако на некотором расстоянии ему пришлось остановиться перевести дух и Жан Вальжан сквозь свои думы слышал его рыдания.
Через несколько мгновений мальчик скрылся из виду.
Солнце село.
Вокруг Жана Вальжана все стемнело. Он целый день не ел ничего, и, по всей вероятности, его била лихорадка.
Он продолжал стоять и не переменял положения с ухода мальчика. Он дышал редко и неровно. Его взгляд, устремленный на десять или двенадцать шагов вперед, словно изучал с глубоким вниманием синий фаянсовый черепок, валявшийся в траве. Вдруг он вздрогнул, он почувствовал вечернюю прохладу.
Он крепче нахлобучил шапку, машинально старался запахнуть и застегнуть плотнее блузу, сделал шаг вперед и нагнулся за палкой.
В это мгновение он заметил монетку в сорок су, вдавленную в землю его подошвой и блестевшую в песке. Он почувствовал сотрясение, как от прикосновения гальванического тока.
-- Это что такое? -- процедил он сквозь зубы.
Он отступил на три шага, остановился, не имея сил отвести глаз с точки, которую за минуту до того прикрывала его нога, словно этот предмет, блестевший на земле, был живым глазом, смотревшим на него.
Через несколько минут он судорожно нагнулся к серебряной монетке, схватил ее, распрямился и принялся озираться во все стороны, дрожа, как испуганный зверь, ищущий убежища.
Ничего не было видно. Потемки сгущались, в долине было холодно и сумрачно, свинцовая мгла поднималась все выше в полусвете.
Он произнес:
-- Ага!
И скорыми шагами пошел по направлению, в котором исчез мальчик. Сделав шагов тридцать, он остановился, поглядел, -- ничего не было видно. Тогда он закричал изо всех сил:
-- Малыш Жервэ! Малыш Жервэ!
После чего замолчал и ждал. Ответа не было.
На унылой равнине не было ни души. Его окружало одно пустое пространство. Кругом была мгла, где тонул его взор, и безмолвие, в котором терялся голос.
Дул холодный пронизывающий ветер, придавая окружающим предметам зловещий вид. Низенькие кусты потрясали тощими ветвями с невыразимой яростью. Они словно преследовали угрозами кого-то.
Жан Вальжан опять пошел, потом побежал, временами останавливаясь и крича в этой пустыне самым страшным и отчаянным голосом, какой можно только вообразить; он звал:
-- Малыш Жервэ! Малыш Жервэ!
Без сомнения, если бы ребенок и услышал его, то от испуга ни за что бы не показался. Но, вероятно, он был уже далеко. Жан Вальжан встретил священника, ехавшего верхом.
-- Господин кюре, не встречали ли вы мальчика? -- спросил у него Жан Вальжан.
-- Нет.
-- Мальчика по имени малыш Жервэ.
-- Я не встречал никого.
Он вынул из ранца пять франков и подал священнику.
-- Господин кюре, возьмите это для ваших бедных. Господин кюре, этому мальчику лет десять, он, кажется, с сурком и с волынкой. Это прохожий. Один из странствующих савояров.
-- Я не видел никого.
-- Малыш Жервэ... Не из здешних ли он деревень? Не можете ли вы сказать мне это?
-- По всему, что вы мне говорили, друг мой, вероятно, этот ребенок не из здешних. Странствующих детей никто не знает в стране.
Жан Вальжан порывисто вытащил из своей мошны еще два пяти-франковых и подал священнику.
-- На бедных, -- сказал он. -- Господин аббат, прикажите арестовать меня, я вор.
Священник погнал лошадь и ускакал, сильно струсив. Жан Вальжан побежал в ту сторону, куда направился первоначально.
Он пробежал таким образом значительное расстояние, кричал и звал, но никого уже не встретил. Два или три раза он принимался бежать к предмету, казавшемуся ему издали присевшим или лежавшим ребенком; но это оказывалось или кучкой хвороста, или камнем, выступившим из земли. Наконец, на перекрестке трех дорог он остановился. Взошла луна. Он всматривался в даль и крикнул в последний раз: "Малыш Жервэ! Малыш Жервэ!" Голос замер в тумане, не вызвав даже эхо. Он проговорил еще раз: "Малыш Жервэ!", но уже глухо, слабо. Это было последним усилием. Ноги его внезапно подкосились, словно невидимая сила сломила его под тяжестью нечистой совести. Он упал, в изнеможении на большой камень, прижав кулаки ко лбу, и крикнул, припадая лицом к коленям: "Я негодяй!"
Сердце его дрогнуло, и он заплакал первый раз за последние девятнадцать лет.
Жан Вальжан ушел от епископа, как мы уже сказали, в состоянии, далеком от всего, что входило до сих пор в его внутренний мир. Он не мог дать себе отчета в том, что с ним происходило. Его возмущали ангельский поступок и кроткие слова старика: "Вы обещали мне сделаться честным человеком. Я покупаю вашу душу. Изгоняю из нее духа зла и вручаю ее Богу". Эти слова постоянно раздавались в его ушах. Он противопоставлял этой небесной снисходительности гордость, служащую злу как бы крепостью внутри человека. Он чувствовал смутно, что прощенье этого священника было самым сильным нападением, какому он подвергался до сих пор, что очерствение его будет окончательным, если он устоит против этого великодушия. В случае же если он уступит, то придется отказаться от ненависти, копившийся столько лет в его душе поступками других людей и нравившейся ему. Он сознавал, что наступила пора или победить, или остаться побежденным и что борьба, борьба колоссальная и решительная, завязалась между его озлоблением и добротой другого человека.
Все эти проблески мысли заставили его шататься как пьяного. Шагая, с блуждающими глазами, сознавал ли он ясно все возможные последствия того, что с ним произошло в Дине? Слышал ли он таинственный шелест, преследующий и предостерегающий душу в некоторые моменты жизни. Шептал ли ему какой-нибудь голос, что он пережил решительный час в своей жизни и что для него нет середины; что отныне, если он не будет лучшим из людей, то сделается худшим из них, что теперь ему нужно или подняться выше епископа, или упасть ниже каторжника; что, если он решится сделаться добрым, он должен превратиться в ангела, а если захочет оставаться злым, то должен сделаться чудовищем.
Здесь необходимо еще раз вернуться к вопросам, которые мы задавали себе в другом месте: схватывала ли его мысль какие-нибудь, хотя бы смутные, представления об этих вещах? Конечно, как мы уже говорили, несчастье воспитывает ум, но все же сомнительно, чтобы Жан Вальжан был в состоянии осознать все, что мы привели здесь. Если подобные мысли и приходили ему в голову, то это были скорее намеки, чем определенные мысли, и единственным последствием их было страшное волнение, доходившее почти до бреда. По выходе его из безобразного и темного места, называемого каторгой, епископ произвел на него то же болезненное ощущение, какое производит слишком яркий свет на глаза, привыкшие к потемкам. Перспектива будущей чистой и безупречной жизни наводила на него трепет и испуг. Он просто не мог сообразить, куда попал.
Как филина, застигнутого врасплох восходом солнца, каторжника ослеплял вид добродетели.
Одно было несомненно, и несомненно для него самого, это то, что он Уже не был прежним человеком, что в нем все изменилось и что не в его власти было уничтожить тот факт, что епископ произнес слова, тронувшие его. В этом состоянии он встретил малыша Жервэ и украл у него сорок су. Отчего? Он сам не мог бы объяснить этого; было ли то последним действием и как бы последним усилием злых помыслов, вынесенных им с каторги, остаток импульса, результат того, что называется в физике приобретенной силой? То было именно это, а быть может, нечто еще более стихийное. Скажем просто, украл не он, не человек, а зверь, по привычке и по инстинкту наступивший ногой на монету, между тем как рассудок боролся с необычайными и новыми мыслями. Когда рассудок очнулся и увидел поступок животного, Жан Вальжан отшатнулся с ужасом и испустил крик отчаяния.
Тут совершилось странное явление, возможное только в том состоянии, в каком он находился, а именно, крадя деньги у ребенка, он сделал вещь, на которую уже не был способен.
Как бы то ни было, но этот последний дурной поступок произвел на него решительное действие; он резко рассек и рассеял хаос, наполнявший его ум, отделив по одну сторону весь сгустившийся мрак, по другую -- свет, и повлиял на его душу, при данном его состоянии, как влияют некоторые химические реагенты на мутную смесь, осаждая один элемент и освобождая другой.
В первую минуту, прежде даже чем понять и объяснить себе происшедшее, он растерялся и, как человек, ищущий спасения, старался отыскать мальчугана, чтобы возвратить ему деньги; затем, убедившись, что это бесполезно и невозможно, пришел в отчаяние. В минуту, когда он воскликнул: "Я негодяй!", он увидел самого себя таким, каким он был, и уже до такой степени отрешился от самого себя, что ему казалось, что сам он призрак, а перед ним стоит во плоти с палкой в руках, в блузе на плечах, с мешком, наполненным краденым добром, с решительным и угрюмым лицом, безобразный и живой человек -- каторжник Жан Вальжан.
Избыток горя, как мы уже заметили, довел его в известном смысле до помешательства. У него была галлюцинация. Он действительно видел перед собою Жана Вальжана и его страшное лицо. Он почти готов был спросить, кто этот человек, внушающий ему отвращение.
Его мозг находился в состоянии бурной деятельности, соединенном, однако, с ужасным спокойствием, когда работа мысли настолько глубока, что заслоняет собой действительность. Предметы, находящиеся перед глазами, исчезают, и видишь только те образы, которые движутся в воображении.
Таким образом, если можно так выразиться, он стоял лицом к лицу с самим собой и сквозь галлюцинацию видел в глубоком тайнике души мерцающий огонек, который он принял сначала за светоч. Вглядываясь внимательнее в этот светоч, сиявший в его совести, он различил в нем человеческий облик и узнал в нем епископа.
Совесть его попеременно рассматривала этих двух людей, стоявших перед ней: епископа и Жана Вальжана. Нужно было все могущество первого, чтобы победить второго. В силу одного из странных свойств такого рода видений, по мере того как длилась галлюцинация, епископ вырастал и становился все лучезарнее, между тем как Жан Вальжан бледнел и стирался. Наконец он превратился в тень и внезапно пропал окончательно. Остался один епископ. Он наполнял душу несчастного небесным сиянием.
Жан Вальжан долго плакал. Он плакал горячими слезами, плакал навзрыд, неудержимее женщины и беспомощнее ребенка.
По мере того как он плакал, в мозгу его рассветало и занимался необыкновенный день, восхитительное и вместе с тем страшное просветление. Вся его прошедшая жизнь, первый проступок, многолетнее искушение, его внешнее огрубение, внутренняя зачерствелость, его освобождение и планы мести, происшествие с епископом, последний его поступок, кража сорока су у ребенка, преступление тем более низкое и чудовищное, что оно случилось после прощения епископа, все это вспомнилось ему ясно и проходило перед ним в свете, доселе ему незнакомом. Он взглянул на свою жизнь -- и она показалась ему проклятой. Поглядел на свою душу -- и она явилась ему ужасной. А между тем мягкий свет освещал эту жизнь и эту душу.
Ему чудилось, что он видит Сатану, освещенного светом рая.
Сколько часов он проплакал? Что он предпринял, выплакавшись? Куда пошел? Этого никто не узнал никогда. По-видимому, достоверно одно, что в ту же ночь кучер дилижанса, ходившего в то время между Греноблем и Динем и приходившего в Динь в три часа утра, видел, проезжая мимо епископского дома, человека, стоявшего на коленях на мостовой и словно молящегося перед дверью преосвященного Бьенвеню.
Книга третья. 1817 ГОД
I. 1817 год
Год 1817 был тем годом, который Людовик XVIII с апломбом, не лишенным своего рода собственного достоинства, называл двадцать вторым годом своего царствования. Это год, в который господин Брюжьер де Сорсум пользовался репутацией знаменитости. Когда все парикмахерские заведения, предчувствуя возвращение моды на пудру и замысловатые прически со взбитыми локонами, красили свои вывески в лазоревый цвет и украшали их лилиями. 1817 год -- наивная эпоха, когда граф Линч восседал каждое воскресенье в качестве церковного старосты на скамьях церкви Сен-Жермен-де-Пре в одежде пэра Франции, с красной лентой через плечо, со своим длинным носом и торжественным выражением лица человека, совершившего блестящий подвиг. Блестящий подвиг, содеянный Линчем, заключался в том, что, состоя мэром города Бордо, 12 марта 1814 года он сдал город несколькими часами раньше, чем следовало, герцогу Ангулемскому*, за что и получил пэрство. В 1817 году мода наряжала мальчиков от четырех до шести лет в объемистые кожаные фуражки с наушниками, очень похожие на эскимосские шапки. Французская армия была одета в белые мундиры, по образцу австрийской. Полки назывались легионами, и, вместо того чтобы обозначаться цифрами, они назывались по имени департаментов. Наполеон находился на острове Святой Елены, и так как Англия отказывала ему в зеленом сукне, то он перешивал свои платья, вывертывая их наизнанку. В 1817 году пел Пеллигрини, танцевала Бигготини, царствовал Потье, и Одри еще не существовал. Саки наследовала Фориозо. Во Франции еще стояли пруссаки. Королевская власть подтвердила свои права, отрезав руки, а затем головы Пленье, Карбонно и Толлерону. Обер-камергер князь Талейран* и аббат Луи, министр финансов, глядели друг на друга со смехом авгуров: оба служили 14 марта 1790 года молебен на Марсовом поле в честь федерации. Талейран служил в качестве епископа, Луи в качестве дьякона. В 1817 году в боковых аллеях того же Марсова поля гнили под дождем кучи деревянных стропил, выкрашенных в синий цвет, с полуслинявшими пчелами и орлами. То были колонны, поддерживавшие год тому назад императорскую эстраду на майском параде. Тут и там на бревнах чернели следы бивачных огней австрийцев, стоявших у Гро-Калью. Две или три из этих колонн сгорели в кострах, над которыми грели свои широкие руки гонведы.
Прошлый майский парад был замечателен тем, что он происходил в середине июня и на Марсовом поле. В 1817 году в моде были две вещи: Вольтер издания Туке и табакерки с конституционной хартией. Самым крупным событием, волновавшим парижан, было преступление Дотёна, бросившего отрубленную голову брата в бассейн Цветочного Рынка. В морском министерстве начали тревожиться отсутствием известий с фрегата "Медуза", покрывшего позором Шомарея* и славой Жерико*. Полковник Сельв отправился в Египет, чтобы превратиться в Сулейман-пашу. Дворец Терм на улице Ла-Гарп превратился в бочарный склад. На крыше восьмигранной башни отеля Клюни стояла еще дощатая будочка, служившая обсерваторией Мессиеру, астрологу Людовика XVI. Герцогиня Дюра читала трем или четырем друзьям в будуаре, меблированном складными стульями в форме X, крытыми светло-голубым атласом, неизданную "Урику". В Лувре скоблили со стен букву N. Аустерлицкий мост был переименован в мост Королевских Садов, облекая двойной загадкой Аустерлицкий мост и Ботанический сад. Людовик XVIII, читая Горация и отмечая ногтем героев, принявших императорский титул, и башмачников, занявших престол, терзался двумя заботами: Наполеоном и Матурином Брюно. Французская академия выбрала темой конкурсного сочинения "Наслаждения науки". Господин Беллар блистал официальным красноречием, и под его сенью уже становился знаменитым будущий генеральный прокурор де Броэ*, предопределенный судьбой стать мишенью насмешек Поля-Луи Курье*. Процветал лже-Шатобриан по фамилии Маршанжи, в ожидании появления лже-Маршанжи, по фамилии д'Арленкур. "Клара д'Альб" и "Малек Адель" слыли шедеврами, и мадам Коттен* провозглашалась лучшим писателем эпохи.
Французский институт решил вычеркнуть из своего списка академика Наполеона Бонапарта. Королевский декрет возвел город Ангулем в звание морской школы, на том основании, что герцог Ангулемский был генерал-адмиралом, что, несомненно, наделяло и город Ангулем всеми качествами морского порта*. В совете министров обсуждался вопрос, следует ли разрешать печатание на афишках изображения акробатов, так как объявления Франкони* вызывают на улицах скопища мальчишек. Паэр*, автор "Агнесы", старичок со скуластым лицом и бородавкой на щеке, дирижировал маленькими домашними концертами маркизы де Сассеней на улице Вилль-д'Евек. Все молодые девушки пели романс "Сент-Авельский отшельник" на слова Эдмонда Жеро. Газета "Желтый карлик" превратилась в "Зеркало". Кафе Ламблен держало сторону императора против кафе Валуа, державшего сторону Бурбонов. Герцога Беррийского, которого уже сторожил Лувель, женили на сицилийской принцессе. Прошел год со дня смерти госпожи де Сталь*. Гвардейцы освистывали мадемуазель Марс*. Большие газеты были крошечными. Формат был мал, но свобода велика. "Конституционалист" был конституционен. "Минерва" писала имя Шатобриана: "Chateaubriant". Буква t на конце заставляла буржуа чесать языки на счет великого писателя. В продажных газетах продажные журналисты оскорбляли изгнанников 1815 года: у Давида не было таланта, у Арно* не было ума, у Карно* не было чести, Сульт* не выиграл ни одного сражения, да и сам Наполеон не был гениален. Всем известно, что письма, отправляемые по почте изгнанникам, очень редко доходят по назначению, так как все полиции мира считают своим священным долгом их перехватывать. Факт не новый. Декарт* в изгнании уже жаловался на это. А между тем Давид*, выразивший по этому поводу свое неудовольствие в одной бельгийской газете, был осыпан насмешками роялистских газет. Говорить: враги, или говорить: союзники, сказать: Наполеон, или: Бонапарт, -- это проводило между людьми черту глубже, чем если бы их разделяла пропасть. Все здравомыслящие люди соглашались, что эра революций окончилась навеки.
На площади против Нового Моста на цоколе, ожидавшем статую Генриха IV*, вырезали надпись: "Redivivus" {Воскресший (лат.). }.
На улице Терезы в доме No 4 Пиэ писал проект "Об укоренении монархии". Вожди правых говорили в важных случаях: "Нужно написать к Баро". Господа Кануель, О'Магони и Шапиделен набрасывали, при некотором поощрении графа д'Артуа, план того, что несколько позднее получило известность под именем "Берегового заговора". Общество "Черная булавка" со своей стороны также что-то замышляло. Деказ*, человек взглядов, до некоторой степени либеральных, возбуждал умы. Шатобриан*, в доме No 27 по улице Сен-Доминик, каждое утро стоял у окна в панталонах со штрипками и в туфлях, повязав седые волосы шелковым платком, разложив перед собой целый прибор хирургических инструментов дантиста и, глядясь в зеркало, чистил зубы, которые были у него восхитительны, диктуя в то же время своему секретарю Пилоржу "Монархия согласно хартии". Авторитетная критика отдавала предпочтение Лафону* перед Тальма*. Фелец* подписывал свои произведения А.; Гофман подписывался Z. Шарль Нодье* писал "Терезу Обер". Развод был запрещен. Лицеи назывались коллегиями. Воспитанники коллегий, с вышитыми золотыми лилиями на воротниках, острили над римским королем. Дворцовая тайная полиция доносила герцогине Беррийской о повсеместной демонстрации портрета герцога Орлеанского в генеральском мундире гусарского полка, на котором он оказывался несравненно представительнее герцога Беррийского в драгунской форме -- факт возмутительный. Город Париж за свой собственный счет заново золотил купол Дома Инвалидов. Серьезные люди спрашивали друг у друга, как поступит в том или другом случае господин де Тринкелаг. Клозель де Монтальс расходился во многом с Клозелем де Куссерг, господин Салабери* был недоволен. Актер Пикар*, член академии, в которую не попал актер Мольер, ставил "Два Филибера" в театре "Одеон", на фронтоне которого ясно можно было прочесть по следам сорванных букв надпись: "Театр императрицы". Были сторонники и противники Кюнье де Монтарло. Фабвие был мятежником, Баву* -- революционером. Книгопродавец Пелисье издал полное собрание сочинений Вольтера под заголовком: "Сочинения Вольтера, члена французской Академии". "Это привлекает покупателей", -- говорил наивный издатель. По общему мнению, Шарль Луазон был гением века; зависть, если не слава, начинала сопутствовать ему. Про него сложили стихи:
M-me quand Loyson vole, on sent qu'il a des pattes1.
1 Даже когда Лойсон летает (крадет), чувствуется, что он лапчатый.
Так как кардинал Феш отказывался выходить в отставку, то господин де Пен, архиепископ Амазийский, правил Лионской епархией. Ссора из-за Даппской долины между Францией и Швейцарией завязывалась рапортом капитана Дюфура*, ставшего позднее генералом. Неизвестный Сен-Симон создавал свои великолепные фантазии. В академии наук был знаменитый Фурье, забытый потомством, а на каком-то глухом чердаке жил неизвестный Фурье, которого будет помнить будущее. Начинала всходить звезда лорда Байрона; в примечании к одной из своих поэм Мильвуа рекомендовал его Франции в следующей форме: "некий лорд Барон". Давид Анжерский* пробовал свой резец. Аббат Карон отзывался с похвалой в небольшом кружке семинаристов в закоулке Фейлантин о неизвестном священнике, по имени Фелисите-Робер, ставшем впоследствии известным как Ламенне*. Какая-то дымящаяся штука шлепала по водам Сены, под окнами Тюльери, шумя, как плавающая собака, и разъезжала между мостами Рояль и Людовика XV; это была бесполезная механическая игрушка, затея пустоголового мечтателя, утопическая забава, одним словом -- пароход. Парижане смотрели равнодушно на эту ненужную вещь. Господин Воблан*, преобразовавший французский институт с помощью государственного переворота, приказов и ссылок, творец нескольких замечательных академиков, не мог добиться права быть одним из них.
Сен-Жерменское предместье и павильон Марсан желали назначения в префекты полиции Делаво, вследствие его набожности. Дюпюитрен* и Рекамье* ссорились в анатомическом театре медицинской школы и показывали друг другу кулаки из-за догматических вопросов. Кювье*, глядя одним глазом в книгу Бытия, другим на природу, мирил тексты и ископаемых. Франсуа де Невшато, почитатель памяти Пармантье*, безуспешно употреблял все усилия заставить заменить слово "картофель" на "пармантофель". Аббат Грегуар, бывший епископ, бывший член конвента, бывший сенатор, был перекрещен полемикой в "гнусного Грегуара". Под третьим сводом Иенского моста можно было различить по белизне его новый камень, которым два года тому назад заделали отверстие, просверленное Блюхером* для закладки мины, с целью взорвать мост. Правосудие притягивало к суду человека за замечание, сделанное им громогласно при входе графа д'Артуа в собор Парижской Богоматери: "Черт возьми!" Как я жалею то время, когда Бонапарт и Тальма ходили под руку на "Бал дикарей". Речи возмутительные, за которые он был приговорен к шести месяцам тюрьмы.
Изменники распоясались. Люди, перешедшие в неприятельский стан накануне сражения, не скрывали наград за предательство и цинично разгуливали днем, хвастаясь богатством и наградами.
Вот что беспорядочно и вперемежку всплывало на поверхность 1817 года, забытого ныне. История почти всегда пренебрегает этими частностями, да иначе и поступать не может: так как она бы утонула в бесконечных подробностях. Однако эти подробности, неправильно называемые ничтожными -- в жизни человечества нет ничтожных фактов, как в растительности нет ничтожных листьев, -- подробности полезные. Из физиономии годов слагается облик веков.
В 1817 году четверо юных парижан устроили "веселую шутку".
II. Двойной квартет
Эти парижане были: один -- из Тулузы, другой -- из Лиможа, третий -- из Кагора, четвертый -- из Монтобана, но они были студенты, а студент и парижанин синонимы -- учиться в Париже то же, что родиться там.
Эти молодые люди не были замечательны ничем; каждому случалось видеть такие лица -- это были типичные представители первого встречного: не добрые и не злые, не ученые и не невежды, не гении и не дураки, красивые весенней красотой, называемой двадцатилетним возрастом. Они были первыми попавшимися Оскарами, -- Артуров в эту эпоху еще не было. "Воскурите аравийские ароматы! -- гласил модный романс. -- Идет Оскар! Идет Оскар! Я увижу его!" Головы были наполнены Оссианом*, элегантность была скандинавская и каледонская, чистокровный английский жанр должен был явиться позднее и первый Артур -- Веллингтон* -- совсем недавно одержал победу при Ватерлоо.
Наших Оскаров звали: одного -- Феликс Толомьес из Тулузы; второго -- Листолье из Кагора, третьего -- Фамейль из Лиможа и четвертого -- Блашвелль из Монтобана. Естественно, у каждого была возлюбленная. Блашвелль любил Февуриту, получившую прозвище благодаря поездке в Англию; Листолье обожал Далию, выбравшую псевдонимом имя цветка; Фамейль поклонялся Зефине, уменьшительное от Жозефины; Толомьес обладал Фантиной, прозванной Белокурой вследствие золотистого цвета волос. Февурита, Далия, Зефина и Фантина были четыре восхитительных создания, от которых веяло ароматом веселости; они были швеи, не оставившие еще окончательно иглы, слегка оторванные от работы любовью, но сохранившие еще на лице следы трудовой простоты и в душе луч чистоты, остающейся у женщин после первого падения. Одну из четырех называли "молодой", потому что она была младшая, а еще одну -- "старухой"; "старухе" было двадцать три года. Ничего не утаивая, следует сказать, что три из них были опытнее, легкомысленнее и более закружившиеся в столичном вихре, чем Фантина-Белокурая, переживавшая первое увлечение.
Далия, Зефина и, в особенности, Февурита не могли похвастаться тем же. В их только что начинавшемся романе был уже не один эпизод, и любовник, называвшийся в первой главе Адольфом, являлся Альфонсом во второй и Густавом -- в третьей. Бедность и кокетство -- плохие советницы, одна -- пилит, другая -- льстит; а красивым дочерям народа они обе нашептывают поочередно советы. Плохо оберегаемые души слушаются их. Отсюда их падение и бросание в них камнями. Им колют глаза блеском всего непорочного и неприступного. Увы! Что бы сталось с Юнгфрау, если бы она могла ощущать голод?
Зефина и Далия преклонялись перед Февуритой, ездившей в Англию. Она рано обзавелась хозяйством. Отец ее был старый учитель арифметики, грубый гасконец, холостой, бегавший по ученикам, несмотря на преклонный возраст. Учитель в своей молодости увидел однажды, как платье одной горничной зацепилось за каминную решетку; это приключение заронило в нем искру любви. Результатом этого обстоятельства стала Февурита. Время от времени она встречалась с отцом -- он ей кланялся. В одно прекрасное утро к ней вошла старуха, с виду ханжа, и сказала ей:
-- Вы меня не знаете, барышня?
-- Нет.
-- Я твоя мать.
Затем старуха отворила буфет, утолила голод, распорядилась перетащить к ней свой матрас и поселилась. Эта мать, ворчунья и ханжа, никогда не разговаривала с Февуритой, сидела и молчала целыми часами, завтракала, обедала и ужинала за четверых, ходила в гости к портье и там злословила о дочери.
Далию привлекло к Листолье, а может быть, и к другим, и вообще влекло к праздности то, что у нее были чересчур красивые розовые ногти. Как работать с такими ногтями? Кто хочет оставаться добродетельным, не должен щадить рук. Что касается Зефины, она победила Фамейля своей ласковой и шаловливой манерой произносить: "Да, мсье".
Молодые люди были товарищами между собой, девушки -- приятельницами. Подобная любовь всегда подбита подобной дружбой.
Премудрая любовь и дружба философов. Доказательством этому служит то, что, оставив в стороне любовные интрижки, Февурита, Зефина и Далия были женщины-философы, а Фантина -- девушка целомудренная.
Каким образом целомудренная? -- спросят меня, а Толомьес? Соломон ответил бы, что целомудренная любовь часть премудрости. Мы же ограничимся, сказав, что Фантина любила в первый раз, любила искренне, и Толомьес был единственной ее привязанностью.
Она одна из всех своих подруг позволяла только одному мужчине говорить ей "ты".
Фантина была одним из тех существ, какие вырастают на народной почве, не зная сами, откуда они. Явившись из самых недр непроницаемого общественного мрака, она была отмечена печатью неизвестности и тайны. Родилась она в Монрейле Приморском {Далее мы будем называть его просто Монрейлем.}. Кто были ее родители? Никто не мог бы этого сказать. Никогда никто не знал ни отца ее, ни матери. Звали ее Фантиной. Почему? Другого имени у нее никогда не было. Она родилась при Директории. Фамильного прозвища у нее не было -- ведь у нее не было семьи. Крещеного имени тоже не было: в то время не было церкви. Ее звали, как вздумалось назвать ее первому встречному, увидевшему босоножку на улице. Она приняла имя, как принимала на свою голову дождевую воду, лившую с облаков. Ее звали "Маленькая Фантина". Никто дальше этого ничего не знал. Таким образом это человеческое существо вступило в жизнь. Десяти лет Фантина покинула родной город и нанялась в услужение на соседней ферме. Пятнадцати лет она отправилась искать счастья в Париже. Фантина была красива и оставалась чистой так долго, насколько могла. Она была красивой блондинкой, с прекрасными зубами. Приданое ее составляли золото и жемчуг, но золото было рассыпано на ее голове, а жемчуг был во рту. Она жила работой. Затем, тоже для того, чтобы было чем жить -- она полюбила, так как и у сердца свой голод. Полюбила она Толомьеса.
Для него эта любовь была забавой, для нее -- жизнью. Улицы Латинского квартала, кишащие студентами и гризетками, видели начало этого романа. Долго бегала Фантина от Толомьеса по лабиринту холма Пантеона, где завязывается и заканчивается столько приключений, но бегала так, что бегство оканчивалось всегда встречей. Существует способ убегать, похожий скорее на поиски человека. В конце концов роман завязался.
Блашвелль, Листолье и Фамейль составляли компанию, предводитель которой был Толомьес. Он был старшим и наиболее умным из них.
Толомьес принадлежал к древней категории старых студентов; он был богат. У него было четыре тысячи франков ренты -- четыре тысячи франков ренты, скандальная роскошь на Сен-Женевьевской горе! Толомьес был тридцатилетним кутилой, плохо сохранившимся; он был в морщинах и беззуб, а на голове показалась лысинка, о которой он говорил без горечи: "В тридцать лет плешь, в сорок -- голова голая, как коленка!" Желудок его плохо варил, и один глаз начал слезиться. Но по мере того как молодость уходила, он разжигал свою веселость; заменял зубы шутками, волосы жизнерадостностью, здоровье иронией, и его слезившийся глаз постоянно смеялся. Он разрушался, но увенчанный цветами. Его молодость, уходя преждевременно, отступала с честью, смеясь и сверкая фейерверками. Он написал пьесу, не принятую на сцену "Водевиля". Пописывал стишки. Вдобавок высокомерно сомневался во всем, что также придает немалую силу в глазах слабых людей. Итак, обладая иронией и плешью, он попал в вожди. Iron, английское слово, означающее железо, не от него ли произошло выражение ирония?
Однажды Толомьес отвел в сторону трех своих товарищей, сделал жест оракула и приступил к речи:
-- Почти год, как Фантина, Далия, Зефина и Февурита просят нас сделать им сюрприз. Мы торжественно обещали им исполнить их желание. Они постоянно нас пилят этим, в особенности меня. Как неаполитанские старухи кричат святому Януарию: "Faccia gialluta, fa о miraclo" -- "Желтое личико, сотвори чудо!" -- так и наши красавицы оглушают меня приставаниями: "Толомьес, когда же наконец будет обещанный сюрприз?" В то же время родители зовут нас. Пилят с обеих сторон. Мне кажется, наступила пора. Потолкуем.
Вслед за этим Толомьес, понизив голос, таинственно сообщил что-то до того веселое, что гомерический восторженный хохот вырвался разом из четырех грудей, и Блашвелль воскликнул:
-- Вот так идея!
По дороге им попался трактира они вошли в него, и конец совещания затерялся в облаках дыма.
Результатом этого таинственного заговора была блистательная прогулка, устроенная в следующее воскресенье четырьмя молодыми людьми, пригласившими молодых девушек.
III. Четыре пары
Чем была загородная прогулка студентов и гризеток сорок пять лет тому назад, трудно представить себе в наше время. Окрестности Парижа уже не те; облик того, что можно было бы назвать пригородной жизнью столицы, совершенно изменился в течение полувека. Где ходили дилижансы, теперь ходят вагоны; где плавали лодки, плавают пароходы; теперь говорят о поездке в Фекан, как говорили в былое время о поездке в Сен-Клу. Париж 1862 года -- город, которому вся Франция служит предместьем.
Четыре парочки проделывали добросовестно все буколические дурачества, какие можно было только придумать в то время. Происходило это в начале каникул, в жаркий и ясный летний день. Накануне Февурита, единственная из четырех подруг умевшая писать, написала за всех Толомьесу: "Как чудесно ехать гулять рано утром", -- причем сумела в одной строке наделать бездну ошибок. Поднялись они в пять часов утра. Затем поехали в дилижансе в Сен-Клу, любовались сухими фонтанами, восклицая: "Какое должно быть великолепие, когда играет вода!" Завтракали в "Черной Голове", не слыхавшей еще о Кастене, угостили себя партией в кольцо в роще у большого бассейна, забрались на Диогенов фонарь, поиграли на пряники в рулетку у Севрского моста, рвали букеты в Пюто, накупили дудок в Нелльи и ели везде яблочные оладьи -- словом, веселились напропалую. Девушки щебетали и радовались, как вырвавшиеся из клетки малиновки. Они сумасшествовали. Время от времени давали легкие шлепки молодым людям. Опьянение молодости! Счастливые годы! Трепетанье крыльев однодневок! О! Кто бы ни были вы, читатель, помните ли вы это? Бродили ли по чаще, раздвигая ветки деревьев для милой головки, шедшей за вами? Скользили ли вы по откосу после проливного дождя, держа за руку любимую женщину, восклицающую: "Ах, пропали мои новые ботинки, я их совсем отделала!"
Скажем сразу, что веселая помеха в виде ливня миновала юную компанию, хотя при отъезде Февурита и прорекла материнским поучительным тоном: "Дети мои, улитки ползают по дорожкам. Быть дождю".
Все четыре девушки были обворожительно хороши. Один старый классический поэт, пользовавшийся в то время репутацией, старичок, воспевавший свою Элеонору, кавалер Лабуисс, гуляя под каштанами Сен-Клу, встретил их в то утро и воскликнул, имея в виду трех граций: "Тут одна лишняя!" Февурита, приятельница Блашвелля, двадцатитрехлетняя старуха, бежала в центре компании, перепрыгивая через канавки и перескакивая через кусты, возглавляя веселое шествие с резвостью молодой дриады*. Зефина и Далия, красота которых по воле природы оттеняла одна другую, взаимно пополняя очарование каждой, были неразлучны из кокетливого инстинкта еще более, чем из дружбы, и, облокачиваясь друг на друга, принимали позы английских леди. Только что появившиеся первые кипсеки начали вводить в моду меланхолию для женщин, как несколько позднее должна была возникнуть для мужчин мода на байронизм, и прически прекрасного пола начинали уже слегка принимать вид мечтательной распущенности. Волосы Зефины и Далии были закручены, однако, жгутами. Листолье и Фамейль, занятые спором о своих профессорах, объясняли Фантине различие между Дельвенкуром и Блондо.
Блашвелль казался созданным самим небом для того, чтобы носить на руке по воскресеньям худенькую мериносовую шаль за Февуриту.
Толомьес шел позади всех, господствуя над остальными. Он был очень весел, но в нем чувствовалась власть, в его веселости было что-то диктаторское; главный наряд его составляли нанковые панталоны цвета слоновых ног со штрипками из медных проволок, в руках массивная трость, стоившая двести франков, и так как он все позволял себе, то во рту у него торчала странная штука, называемая сигарой. Для него не было ничего запретного: он курил.
-- Замечательный человек этот Толомьес, -- говорили другие, восхищаясь, -- что за панталоны! Что за энергия!
Что касается Фантины, то она была олицетворением радости. Великолепные зубы ее, очевидно, получили от Бога специальное предназначение -- сиять при смехе. Она охотнее носила в руках, чем на голове, соломенную шляпу с лентами. Белокурые волосы, склонные распускаться и расплетаться, -- их приходилось беспрестанно подшпиливать, -- казались созданными для бегства Галатеи* под ивами. Розовые губки ее трепетали от восторга. Уголки рта, приподнятые сладострастно, как на античной маске Эригоны*, казалось, подстрекали к вольностям, но длинные ресницы, скромно опущенные, набрасывали стыдливую тень на завлекающее выражение нижней части лица и обуздывали его шаловливость. Во всем ее наряде было что-то ликующее и светлое. На ней было барежевое платье мальвового цвета, башмачки, низко вырезанные котурнами из золотистой кожи, придерживались лентами, крестообразно обвивавшимися вокруг ажурного белого чулка, а плечи ее прикрывал кисейный спенсер, изобретение Марселя, имя которого канзу, искажение канабиерского произношения слов: quinze Août (пятнадцатое августа), должно выражать тепло, юг и хорошую погоду. Три остальные девушки, менее робкие, как мы уже сказали, были попросту декольтированы, что летом при шляпках, убранных цветами, очень грациозно и пикантно. Рядом с этими смелыми нарядами канзу белокурой Фантины, с его прозрачностью, разоблачениями и недомолвками скрывая и обнаруживая в одно и то же время, казался утонченным ухищрением стыдливости. Пресловутый трибунал любви, председательствуемый зеленоокой виконтессой де Сетт, быть может, присудил бы приз кокетства именно этому канзу, претендовавшему получить приз за скромность. Иногда наивность оказывается величайшей опытностью. Это бывает ослепительный цвет лица, утонченный профиль, темно-синие глаза, пухлые веки, маленькие ножки с высоким подъемом, чудесные тонкие связи рук и ног, белая кожа, сквозь которую тут и там сквозили голубые жилки, розовые невинные щечки, широкая шея эгинских Юнон*, с упругим и сильным затылком и плечами, словно вышедшими из-под резца Кусту*, и со сладостной ямочкой посередине, видной из-под кисеи; веселая, стройная и изящная, такова была Фантина. Из-под ткани и лент виднелась мраморная статуя, из-под статуи -- душа.
Фантина была красавицей, сама вполне того не осознавая. Редкие ценители-мечтатели, жрецы красоты, проводящие втайне сравнение между действительностью и идеалом совершенства, различили бы в этой ничтожной швее, под прозрачным покровом парижской грации, черты древней священной гармоничности. В этой безродной девушке была двойная красота -- красота стиля и ритма. Стиль -- форма идеала, ритм -- его движение.
Мы уже сказали, что Фантина была олицетворенная радость; добавим еще, что она была в то же время олицетворенная чистота. Для наблюдателя, который изучил бы ее внимательно, было бы ясно, что сквозь опьянение юности, времени года и влюбленности пробиваются преобладающие ее свойства: скромность и сдержанность. Она словно постоянно недоумевала. Это стыдливое недоумение и составляет оттенок, отделяющий Психею* от Венеры. У Фантины были продолговатые тонкие пальцы весталки*, разгребающей золотой булавкой пепел жертвенного огня. Хотя она ни в чем не отказала Толомьесу, как это слишком явно обнаружится перед читателем дальше, но лицо ее в минуту спокойствия было полно девственности; какое-то выражение собственного достоинства и почти суровости минутами покоилось на нем. Нельзя было без удивления и волнения смотреть, как внезапно, без какого-либо перехода, ее веселье менялось на глубокую задумчивость, сосредоточенность.
Эти проявления задумчивости, иногда оттененные строгостью, походили на презрение богини. Ее лоб, нос и подбородок представляли тот идеальный облик, который, отличаясь от общепринятых пропорций, и составляет гармонию лица. В характеристическом промежутке, разделяющем нос от верхней губы, у нее была та едва заметная и прелестная складочка, служащая признаком целомудрия, за которую Барбаросса влюбился в Диану, открытую при раскопках в Иконии.
Допустим, что любовь -- грех. Но у Фантины невинность преобладала над грехом.
IV. Толомьес до того весел, что поет испанский романс
Этот день с утра до вечера походил на рассвет. Вся природа праздновала и смеялась. Цветники Сен-Клу благоухали; ветерок, дувший с Сены, слегка шелестел листьями; ветви мягко раскачивались; пчелы грабили жасмины; таборы бабочек падали на ахилеи, клевер и метелку; в величавом саду французского короля бесчинствовали бесшабашные бродяги -- стаи птиц.
Четыре веселые пары в обществе солнца, полей, цветов и зелени блаженствовали.
И в этом общем раю, болтая, распевая, бегая, танцуя, гоняясь за бабочками, срывая колокольчики, промачивая ажурные розовые чулки в высокой траве, свежие, сумасбродные, не мудрствуя лукаво, девушки с удовольствием получали от всех поцелуи, кроме одной Фантины, оберегаемой своей неприступностью; она была мечтательна и сурова -- она любила. "Ты недотрога", -- говорила ей Февурита.
Таковы радости молодости. Присутствие счастливых любовников таинственно влияет на жизнь и природу, оно выманивает из всего ласку и лучи. Жила-была волшебница, как говорится в сказке, которая создала луга и деревья специально для влюбленных. Поэтому, пока будут существовать на свете деревья и молодежь, влюбленные вечно будут бегать по лесам. Потому-то и весна пользуется такой популярностью у поэтов. Патриций и поденщик, герцог и приказный, придворный и деревенский люд, выражаясь по-старинному, все одинаково подвластны волшебнице. Смех, беготня, апофеоз в воздухе. Любовь -- какая ты чародейка!
Жалкий писец преображается в полубога. Визг, беготня друг за другом в траве, объятия на бегу и лепет, похожий на мелодии, обожание, выражающееся в манере произносить слог, вишни, вырываемые изо рта в рот, все сливается в одно небесное ликование.
Девушки щедро, пригоршнями разбрасывали нежности. Думают, что они неиссякаемы. Философы, поэты, живописцы смотрят на всю эту роскошь и не знают, что с нею делать, так она ослепляет их. "Отъезд в Киферу!" -- восклицает Ватто*; Ланкре*, мещанский живописец, дивится на этих буржуа, забравшихся на небо; Дидро раскрывает объятия всем этим счастливцам, а д'Юрфе* перемешивает их с друидами.
После завтрака четыре пары отправились в так называемый в ту эпоху королевский цветник осматривать новое, только что привезенное из Индии растение, имя которого я запамятовал, но оно привлекало в ту пору весь Париж в Сен-Клу. Это было странное и хорошенькое деревце на высоком стволе, с бесчисленными ветвями, тоненькими, без листьев, перепутанными, унизанными бесчисленным количеством миниатюрных розанчиков, что придавало деревцу вид головы, осыпанной мириадами цветов. Около деревца собирались любопытные толпами.
После осмотра деревца Толомьес воскликнул: "Предлагаю ослов!" и, сторговавшись с погонщиком, они отправились в обратный путь на ослах через Ванвр и Исси. В Исси произошел эпизод. Парк, национальная собственность, находившийся в то время во владении подрядчика Бургена, оказался случайно открытым. Компания прошла за ограду, посетила грот с куклой анахорета, позабавилась эффектами пресловутого зеркального кабинета, этой циничной затеей, достойной сатира, сделавшегося миллионером, или Тюркаро, превращенного в Приапа*. Затем усердно покачались на качелях, подвешенных на двух каштановых деревьях, воспетых аббатом Берни*. Качая поочередно красавиц, что, кроме общего смеха, имело последствием драпирование летающих юбок прелестными складками, которые были бы находкой для Греза*, Толомьес, тулузец и немного испанец, так как Тулуза двоюродная сестра Толозы, спел меланхоличным голосом старинную испанскую песнь gallera, вероятно, вдохновленную какой-нибудь красавицей, раскачиваемой во весь дух на веревке между двумя деревьями.
Joy de Badajoz,
Amor me llama.
Toda mi alma,