К. А. Коровин в зарубежье. (1922–1939)
«Вы устали от революции, я понимаю. Вам следует уехать за границу. Конечно, мы не можем предоставить вам для этого средства» — так Константин Алексеевич Коровин не без иронии описывает обстоятельства, при которых совершился его судьбоносный отъезд из России.
Эту короткую сцену между Коровиным и А. В. Луначарским изображает сам художник в книге «Шаляпин. Встречи и совместная жизнь», в главе под названием «Отъезд»[1]См. с. 660 кн. 2 наст. изд. — Здесь и далее примечания Т. Е. Ермолаевой.. Судя по источникам того времени, Коровин довольно точно описывает, как и почему его выпустили, или выпроводили, из России. Позже советские исследователи выдвинут совсем иные причины отъезда Коровина с семьей. Официально считалось, что художник выехал, во-первых, только на время, а во-вторых, он якобы хотел, чтобы его больная туберкулезом жена и сын-инвалид смогли поправить за границей свое здоровье.
На самом же деле одним из стимулов, подтолкнувших Коровина к отъезду, послужил отъезд за границу его друга Федора Шаляпина. Однако основная, еще более глубокая причина кроется в отрицательном отношении Коровина к революции и к тому, что она принесла. Это неприятие революции он как нельзя лучше изобразил в последней части автобиографии «Моя жизнь» — «Воспоминания 1917 г.»[2]См. с. 70–86 кн. 1 наст. изд..
До революции Константин Коровин снискал в России заслуженную славу как признанный мастер живописи, работающий в разных жанрах, как выдающийся сценограф и замечательный мастер прикладного искусства. Его живопись многократно представлялась на лучших выставках в России и за рубежом и неизменно получала высокую оценку.
Он достиг высочайшего государственного назначения — с 1910 года был главным художником Императорских театров. Начав в двадцать четыре года карьеру в качестве художника-декоратора в Частной опере Саввы Мамонтова (с 1885 г.), почти сразу после окончания Московского училища живописи, ваяния и зодчества (1884), Коровин стал реформатором русского оперного и балетного искусства. Созданные им театральные декорации и костюмы для исполнителей были совершенно не похожи на те, которые публика видела до сих пор. Зрители были в восторге, критика не оставляла его в покое — то хвалила коровинские постановки, то яростно нападала на художника, называя его вошедшим тогда в обиход модным словом «декадент». Всего для оперы Мамонтова и Императорских театров Коровиным было оформлено 64 балета и 84 оперы.
Будучи личностью разнообразных интересов и дарований, Коровин вместе с К. А. Станиславским, А. П. Чеховым, И. И. Левитаном и другими деятелями культуры основал (1898) Литературно-художественный кружок, призванный «способствовать развитию литературы и изящных искусств»[3]См.: Художники Русского Зарубежья (1917–1939): Биографический словарь / Сост. О. Л. Лейкинд, К. В. Махров, Д. Я. Северюхин. СПб., 1999. С. 344–345. (Далее — «Художники Русского Зарубежья».).
Художник много путешествовал. Яркие наблюдения, полученные им во время поездок по России, воплотились в серии декоративных панно, созданных для павильона Крайнего Севера на Нижегородской выставке (1896) и для Международной выставки в Париже (1899–1900). Для этой выставки он сконструировал павильон кустарной промышленности и представил тридцать своих панно. Сюжеты — Сибирь, Крайний Север и Средняя Азия[4]Позже, уже в эмиграции, Коровин напишет несколько замечательных очерков о своих поездках. Все они вошли в настоящее издание.. Французы наградили К. А. Коровина орденом Почетного легиона, он был удостоен также двух золотых и нескольких серебряных медалей[5]См.: «Художники Русского Зарубежья». С. 344..
С 1901 года, по предложению В. А. Серова, Коровин возглавил жанрово-портретный класс Московского училища живописи, ваяния и зодчества (МУЖВЗ), где учился сам. Среди его учеников — Н. Сапунов, С. Судейкин, М. Сарьян, С. Герасимов, П. Кузнецов, К. Петров-Водкин и др. В 1905 году, по представлению В. Д. Поленова и В. М. Васнецова, его избирают академиком.
Революция 1917 года и разруха, которую она с собой принесла, в том числе и в сферу художественной жизни, оставили Коровина «не у дел». И хотя при новой власти видимость активной деятельности еще сохраняется (он входит в Особое совещание по делам искусств, в президиум Совета организаций художников Москвы и Коллегию художников театра, продолжает участвовать в московских и петроградских выставках, преподает), реорганизация театрального дела и художественных училищ вызывает у него резкое неприятие. И дома тоже не было покоя. Толпы революционных мародеров врывались в любое время суток в квартиру, где он жил, и обчищали ее; оставшиеся вещи приходилось менять на продукты, не на что было покупать краски и холсты, а местные власти к тому же постоянно грозили уплотнением.
В 1919 году Коровин был вынужден бежать с семьей из городской квартиры в глушь Тверской губернии. В деревне Островно он провел последние годы перед отъездом из России. Здесь было спокойнее, да и легче с пропитанием. Этот период нашел отражение в письмах к Ивану Кондратьевичу Крайтору[6]Письма К. А. Коровина к И. К. Крайтору см. в разделе письма кн. 2 наст. изд., устроителю выставок его картин (как тогда говорили, агенту). Художник писал, как он бедствует, как его, жену и сына одолевают болезни и как безумно трудно жить. Не имея возможности найти нужные материалы для написания картин, он вынужден был переключиться на миниатюры[7]См. с. 765, 768, 769 кн. 2 наст. изд.. О причинах, вынудивших Коровина уехать в деревню, вспоминает в эмиграции и В. Зеелер, секретарь Союза писателей и журналистов: «Несколько лет жизни „под большевиками“ совсем изнурили крепкую натуру художника: постоянные, нескончаемые обыски; налеты ночных бандитов; всякие „сокращения“; продовольственные лишения — создали обстановку совершенно непереносимую…»[8]Зеелер В. К. А. Коровин // Последние Новости (Париж). 1929. 18 августа.
Можно сказать, что художник стал эмигрантом в собственной стране еще задолго до эмиграции в Европу.
Последние две персональные выставки Коровина в России прошли в Москве в 1921 и 1922 годах.
В 1922 году границы новой, социалистической страны еще не были закрыты, а советское правительство само избавлялось от неугодных деятелей науки, культуры и искусства. «…Осенью 1922 года советское правительство в порядке акта, не имевшего прецедентов и впоследствии уже не повторенного, сделало эмиграции неожиданный и весьма ценный подарок, выслав за границу… свыше 160 представителей интеллигенции…»[9]Струве Г. Русская литература в изгнании. Нью-Йорк, 1956. С. 18.
Коровин покинул Россию в том же, 1922 году добровольно. Документально эта дата ничем не подтверждается, что ввело в заблуждение его ранних биографов, таких, как Н. Молева и И. Зильберштейн, которые полагали, что художник покинул Россию в 1923 году[10]См.: Константин Коровин. Жизнь и творчество: Письма, документы, воспоминания // Сост. Н. Молева. М., 1963. (Далее — «Константин Коровин. Жизнь и творчество».); Константин Коровин вспоминает… // Сост. И. С. Зильберштейн и В. А. Самков. 2-е изд. М., 1990. С. 7. (Далее — «Константин Коровин вспоминает…».). По словам самого художника, он с семьей выехал «месяца через два» вслед за Шаляпиным[11]См. с. 663 кн. 2 наст. изд., который уехал 29 июня 1922 года[12]Доказательства того, что Коровин выехал из России именно в 1922 г., приводятся в кн.: Круглов В. К. А. Коровин. М., 1997. С. 156. Автор также дает более точные данные о местонахождении Коровина с семьей до приезда в Париж и о перезахоронении праха художника и его жены с кладбища Биянкур на Сент-Женевьев-де-Буа.. Коровины сначала оказались в Риге, затем в Германии, но очень скоро, возможно опять вслед за Шаляпиным, они переехали в Париж. В этом знакомом и любимом Константином Алексеевичем городе (художник был здесь дважды — в 1885 и 1900 гг.) началась его другая жизнь, в Зарубежье.
За границей Коровин сразу включается в работу. Он принимает участие в выставках, оформляет оперные и балетные спектакли.
Уже в 1923 году художник выставляет свои картины в галерее Николаи в Берлине, в 1924-м — в Нью-Йорке, в 1925-м — в парижской галерее Бернгейм и снова в Берлине.
С 1924 года Коровин возобновляет работу в театре и оформляет оперу «Золотой петушок» для Туринского театра. Тогда же он создает для труппы Анны Павловой декорации к балету «Дон Кихот» (шедшему в Лондоне и Нью-Йорке). Сотрудничество Коровина с прославленной балериной началось с 1910 г., еще в России, а за годы эмиграции он оформил для нее 15 гастрольных спектаклей: «Дон Кихот» (1924), «Весенние цветы Японии» (1924), «Осенние листья» (1928, 1930), «Русалка» (1931), «Дунай весной» (1935), «Маски» (1935), «Воспоминания о Венеции» (1935), «Спектр розы» (1935), «Кавказская сюита» (1935), «Турецкий танец» (1935), «Вена — 1890» (1935), «Князь Игорь» (1935), «Les Buffon’s» (1935), «Русский балет Парижа» (1935), «Славянские и цыганские танцы» (1936). Их с восторгом принимали зрители разных континентов[13]Перечень спектаклей был составлен Полин Тейлор (1910–1986), нью-йоркским адвокатом. Тейлор изучила русский язык и много писала о советском праве в журнале «Russian Review». Она коллекционировала картины русских художников, интересовалась художниками-декораторами, в особенности творчеством К. Коровина. Чтобы выявить полный список его театральных работ, выполненных в 1920–1930-е годы, она вела многолетнюю переписку с музеями по всему миру. В 1988 г. вся коллекция была передана ее сыном, Карлом Тейлором, в Театральное отделение Гарвардского университета. Когда в 2006 г. я вышла на г-на Тейлора, у которого сохранился архив переписки его матери в связи с запросами о Коровине, выяснилось, что в 1971 г. г-жа Тейлор купила у М. Вейнбаума, редактора газеты «Новое Русское Слово», переписку К. Коровина со С. Дорожинским (о нем см. на с. 12). Обнаруженные письма были переданы в дар Отделу рукописей Государственной Третьяковской галереи и вошли в настоящее издание..
Однако получаемых за работу средств не хватало. У всех членов семьи были проблемы со здоровьем. Жена, Анна Яковлевна Фидлер, как уже говорилось, была больна туберкулезом; сын Алексей, ставший инвалидом в результате несчастного случая еще в 1915 году, когда ему перерезало ногу трамваем, нуждался в дорогих протезах, а у самого Константина Алексеевича была стенокардия, или, как тогда говорили, он страдал от грудной жабы.
Коровин пишет своему другу, музыкальному критику Б. Б. Красину (переписка с которым велась до 1925 года, пока еще доходили письма из Франции в Россию и обратно)[14]Письма Коровина к Б. Б. Красину хранятся в Российском государственном архиве литературы и искусства (РГАЛИ), ф. 2004, оп. 1. Впервые напечатаны полностью в кн.: «Константин Коровин. Жизнь и творчество».: «Работал декорации, рисунки костюмов, картины, контракты — славы много, успех, газеты пишут ух! ты. Чести, а денег, денег грош, только-только дышать можно»[15]«Константин Коровин. Жизнь и творчество». С. 484..
В 1925 году семью Коровиных постигает страшная трагедия. Горячо любимый сын Алексей на двадцать восьмом году жизни совершает попытку самоубийства. «…Он все думал, — пишет Коровин Красину, — что он не выздоровеет и что так и решил, кому он теперь нужен, ну, и решил проститься со светом. <…> Леша был плох… он видел, что отец замучился в бедах и болезнях и, будучи сам болен, думал, что не выздоровеет, хотел проститься, бедный парень, а ведь он хороший и честный. <…> Леша был два года на краю гибели… Я ведь боролся все время только с болезнями Леши и по-настоящему ничего не сделал в смысле живописи»[16]«Константин Коровин. Жизнь и творчество». С. 479, 485, 486.. Но Алексей не погиб и долго поправлялся в больнице. Надо сказать, что Константин Алексеевич вообще очень глубоко переживал неудачливость сына. С большой нежностью к сыну и болью за него он пишет о случившемся тому же Красину[17]«Константин Коровин. Жизнь и творчество». С. 481..
О жизни Алексея мы знаем мало. В каталоге «Художники русского театра. 1880–1930» приводятся сведения, согласно которым он, как и отец, занимался театрально-декорационным искусством; в 1918 году стал членом общества «Мир Искусства», участвовал в выставках этого объединения (1918 и 1920 гг.) и вообще был довольно талантливым художником[18]См.: Боулт Д. Э. Художники русского театра. 1880–1930. М., 1994. С. 155.. В письме Крайтору Коровин сообщал из Тверской губернии, где он жил с семьей перед отъездом за границу, что Алексей обнаруживает в своих картинах незаурядность таланта и что у него намечается «свой» стиль[19]Письмо К. А. Коровина к И. К. Крайтору от 8 декабря 1919 г. — См. с. 762 кн. 2 наст. изд.. Можно сказать, что он стоял на самом пороге своей творческой карьеры. Роковой несчастный случай, сделавший его инвалидом, отъезд из России и тяжелые обстоятельства первых лет эмиграции не дали его таланту нормально развиться. Так что семья Коровиных могла существовать лишь на те более чем скромные средства, которые получал за свою работу Константин Алексеевич.
В 1926 году он пишет декорации к опере «Севильский цирюльник», в которой был занят Федор Шаляпин, гастролирующий в США и Англии.
В 1927 году Коровин включает в состав выставки парижской группы «Мира Искусства» четыре свои картины, а в 1928-м его полотна украшали Международную выставку художников, скульпторов и архитекторов в Брюсселе. На ней были представлены работы как эмигрантов, так и советских мастеров.
Надо сказать, что 1928-й и, в большей степени, 1929 год были очень плодотворными в жизни художника. Для гастролей Русской оперы М. Н. Кузнецовой в Париже (сезон 1928/29 года) Коровин за один год оформляет четыре оперы: «Снегурочка», «Князь Игорь», «Русалка» и «Град Китеж». Труппа существовала на средства мужа оперной певицы Марии Кузнецовой, Альфреда Массне (племянник известного композитора). Это предприятие было задумано по примеру оперных постановок Саввы Мамонтова, где постановка опер осуществлялась совместными усилиями известных певцов, декораторов-художников и выдающихся танцоров. Вместе с Коровиным над оформлением спектаклей работали Александр Бенуа и Иван Билибин. К сожалению, проект, который всецело зависел от супружеских отношений Кузнецовой и Массне, развалился вместе с разводом этой пары, и спектакли со скандалом прервались в далекой Аргентине. Все же один сезон опера продержалась и была обставлена во всех отношениях роскошно. Даже театральная программа были оформлена, как журналы «Мира Искусства». Красочную обложку выполнил Билибин, а текст перемежался цветными иллюстрациями эскизов сцен и костюмов, выполненных Коровиным.
Участие в этом предприятии должно было вдохновить Коровина как живописца, а также могло существенно пополнить семейный бюджет, поскольку даже сын Алексей смог приложить здесь свои силы. Наконец удача улыбнулась. Из письма 1928 года К. А. Коровина к Герману Рубину мы узнаем об этом подъеме: «Моя свеча еще горит»[20]Письмо К. А. Коровина к Г. Рубину хранится в моем личном архиве.. Однако радость была недолгой. Частная опера, как уже говорилось, потерпела крах, и, по всей вероятности, Коровин оказался среди тех, кто к тому же пострадал и материально (он даже собирался подать в суд на Кузнецову, но так этого и не сделал). И все же. За один год им были оформлены четыре оперы!
Критика приняла работу восторженно. По поводу «Снегурочки» и «Князя Игоря» писатель и критик Лоллий Львов опубликовал две статьи[21]См.: Львов Л. Константин Коровин // Россия и славянство (Париж). 1929. 19 января, 16 февраля.. В обеих статьях он уделяет больше внимания «Снегурочке», сравнивая впечатление, полученное от спектакля в России (постановка дореволюционная, до 1900-х годов), с тем, что прочувствовал в Париже. «Мы тогда уходили из театра под обаянием виденного и слышанного, но наша душа все же не отзывалась на виденное с таким трепетом и такой радостью, как теперь. Отчего? Лучше ли стал Коровин теперь? Или, может быть, разгадка в том, что мы стали иными — после пережитой горечи потерь и утрат научились более ценить и более радоваться прекрасным видениям нашей России…»[22]Там же.
Свой отзыв о тех же спектаклях дает вышеупомянутый В. Зеелер. Он пишет, что здесь «весь талант Коровина развернулся в полной силе: декорации, костюмы (а их было сделано до 350) поражали своей красотой и красочностью. Здесь художник — не помогал… а был одним из участников (непременных и главных) всего целого; он создавал в спектакле элементы „зрелища“, равноценные музыке»[23]Зеелер В. Ф. К. А. Коровин // Последние Новости. 1929. 18 августа..
Пожалуй, высшей точкой в выставочном деле художника стала его персональная выставка под названием «Впечатления Парижа», открывшаяся в Париже все в том же, 1929 году в галерее Кольбер. Весьма положительно отозвался о ней известный французский художественный критик Луи Воксель в парижской газете «Жиль Блаз» («Gil Blas»). Лоллий Львов в статье «Париж Константина Коровина» цитирует Вокселя в русском переводе: «Коровин — один из прекрасных русских художников данного момента. Его искусство сама жизнь, движение, свет. Он любит Париж, и это пристрастие проходит по его ярко окрашенным холстам… Наши посеребренные, бирюзовые, аметистовые небеса, это наше легкое небо, как бы вымытое после дождей, и атмосфера простонародных предместий, загруженность мостовых и тротуаров, заторы, шум, феерия вечеров Парижа — то, что есть наше существование и наша мука, — все это Коровин глубоко почувствовал, наблюдал любознательным глазом и зарегистрировал с точностью, не потерявшись в деталях. Искусство, конечно, живописца, и нисколько не иллюстративное или служащее анекдоту, ибо все в нем пластически преображено»[24]Львов Л. Париж Константина Коровина // Россия и славянство. 1929. 30 ноября..
Одну из картин этого цикла увидел Илья Ефимович Репин, живший в то время в Финляндии. Он делится с давнишним другом своими впечатлениями: «Какой-то южный город ползет на большую гору. Он, кажется, называл это улицей Марселы, не помню хорошо. Но это чудо! Браво, маэстро! Браво! Чудо! Фу ты, прелесть, какие краски! Серые с морозом — солнцем, чудо, чудо!! Я ставлю Бог знает что, если у кого найдутся такие краски!! Простите, дорогой…
Ваш Илья Репин — коленопреклоненный… аплодирует!!! Коровину»[25]Цит. по: «Константин Коровин. Жизнь и творчество». С. 487..
В ответ Коровин пишет, что это письмо «с чрезмерными похвалами» подняло его удрученный дух[26]См.: Новое о Репине. Статьи и письма художника // Ред. и сост. И. А. Бродский, В. Н. Москвинов. Л., 1969. С. 160. А 24 августа 1933 г. Коровин принял приглашение от В. Ф. Зеелера вступить в Комитет памяти Ильи Ефимовича Репина. Письмо А. К. Коровина хранится в Бахметьевском архиве Колумбийского ун-та (Нью-Йорк, США)..
Итак, можно обобщить, что к 1929 году Коровин переживает взлет творческой деятельности и оказывается в центре художественной жизни. Увы, материального достатка и душевного покоя это не приносит.
Тогда же его приглашают как представителя России наряду с известными художниками, скульпторами и критиками других стран в состав жюри конкурса на звание «Мисс Европа». Коровина радовала оказанная честь, и он с удовольствием согласился на такое же приглашение и в 1930 году. Конечно же, он оценивал красоту конкурсанток как художник. А как начинающий писатель написал об этом очерк[27]«Как я выбирал „Мисс Европу“». — См. с. 94–95 кн. 1 наст. изд..
Приближался семидесятый год жизни… Старость брала свое, и руки уже не так легко владели кистью. По всем признакам, активность Коровина как художника после 1929 года постепенно стала сходить на нет, хотя в 1930-м его работы выставлялись в нескольких европейских городах: Амстердаме, Берлине и Белграде.
В 1931 году, по предложению Натальи Алексеевой, бывшей артистки театра Злобина, которая была знакома с Коровиным еще в России и возобновила с ним свою дружбу в эмиграции, Коровин становится почетным членом Союза деятелей русского искусства во Франции. Он сделался желанным гостем на собраниях Союза и как художник, и как рассказчик. Деятельность Союза деятелей русского искусства сводилась главным образом к устройству вечеров, посвященных русской литературе, и он просуществовал вплоть до 1940 года. Коровин состоял в нем до последних своих дней. Встречи происходили регулярно, организовывались лекции, и устраивались театральные выступления. Со слов Алексеевой, «хозяйки» на собраниях Союза, Коровин часто выступал и был очень популярен благодаря своему таланту рассказчика. Его рассказы о знаменитых современниках и старой Москве приводили слушателей в восторг.
В ноябре 1931 года отмечалось семидесятилетие К. А. Коровина. В честь юбиляра маститый художественный критик Сергей Маковский опубликовал статью, в которой отметил, насколько картины, написанные Коровиным в Париже, отличаются восприятием молодости. Он пишет, что Коровин, превратившись из «саврасовского пейзажиста» в «цветистого парижанина», остался «неувядаемым цветением того русского импрессионизма, который сблизил в конце 19 века наше искусство с французской школой» и что художник не утерял свой особенный талант к «разрешению эмоционально-живописной задачи — к преображению мира живописной музыкой»[28]Маковский С. Семидесятилетие Константина Коровина // Возрождение (Париж). 1931. 24 ноября..
Александр Бенуа, один из ярчайших представителей русской эмиграции тех лет, также опубликовал статью по поводу юбилея Коровина. Бенуа пишет о Коровине, что это был «…живописец Божьей милости, необычайно остроумный, необычайно внимательный, восхитительный рассказчик, моментами и очень изящный литератор (курсив мой. — Т. Е.)»[29]Бенуа А. Константин Коровин // Жизнь и творчество (Париж). 1931. № 12 (эта статья в машинописном виде с авторской пометкой «Для дурацкого журнала „Жизнь и творчество“» досталась мне от старшей дочери Бенуа Анны Александровны).. Пожалуй, этот отзыв стал первым публичным признанием Коровина-писателя.
Подобная характеристика приобретает особую ценность, поскольку она дана собратом по цеху художников и литераторов.
Оба живописца, несмотря на полную противоположность характеров и художественных школ, еще в 20-х годах в России принимали участие в таких совместных творческих начинаниях, как оперные реформы у Саввы Мамонтова или «Мир Искусства». В эмиграции, как уже говорилось, они участвовали в театральных проектах Марии Кузнецовой. В Париже, правда, поговаривали, что Бенуа завидовал коровинскому таланту, а Коровин завидовал учености Бенуа. Как бы то ни было, оба художника безусловно уважали и ценили друг друга.
В следующем, 1932 году более широко отмечалась другая дата — пятидесятилетие творческого пути Константина Коровина (со дня поступления в Академию художеств). Газеты широко освещали это событие.
И опять Александр Бенуа первым откликается на это знаменательное событие. В статье, опубликованной в газете «Последние Новости», он дает обстоятельный анализ вклада Коровина в русскую живопись, а также в развитие театрального искусства. Бенуа называет его «учителем» и заканчивает статью такими словами: «Сейчас мастер, невзирая на свой почтенный возраст, полон творческих сил, и талант его так же ярок, как тридцать и сорок лет тому назад»[30]Бенуа Александр. Художественные письма: Константин Коровин (По поводу юбилея) // Последние Новости. 1932. 16 января..
Чествование художника состоялось в Обществе русского искусства во Франции. С приветственным словом к юбиляру обратился Александр Бенуа. Выступили также представители от Русской академической группы, Московского землячества, Союза деятелей русского искусства, Российского музыкального общества. Коровина называют «гордостью русского искусства»[31]См.: В. М. (Малянтович Вс.) Чествование К. А. Коровина // Последние Новости. 1932. 12 февраля.. В переполненном зале Гаво был дан концерт в честь юбиляра. Известные певцы исполняли романсы русских композиторов под аккомпанемент А. Глазунова.
В парижской галерее Гранофф прошла персональная выставка Константина Алексеевича, на которой были представлены его последние работы — пейзажи вечернего Парижа. Интересно, как сами французы отозвались о русском художнике, чье творчество теперь вдохновлялось мотивами и красками города-загадки, города вечных огней. Так, О. де Клем (О. de Klemm) в брошюрке, посвященной выставке, пишет, что Коровина можно встретить вечером на Монмартре, на углу какой-нибудь маленькой улочки. Вот он устраивается со своим мольбертом и специально придуманной лампочкой для того, чтобы писать ночной Париж. Его окружает толпа любопытных. «Живой глаз, борода развевается ветром, он быстро кладет мазки кистью. На полотне нарождаются между мазками красок и благодаря искусной технике террасы кафе, игра разноцветных вывесок, фонарей, афиш… Развивая свой художественный почерк, русский импрессионист сочетал импульсивность русского искусства с гармоническим благоразумием французского искусства»[32]Пер. с фр. Т. С. Ермолаевой. Брошюрка хранится в Бахметьевском архиве Колумбийского ун-та (Нью-Йорк, США)..
Вс. Малянтович в своем отчете о юбилее в «Последних Новостях» замечает, что если бы юбилей Коровина праздновался в России, то была бы устроена его «громадная ретроспективная выставка». Выставка в Париже, конечно, скромнее, но она отвечает «на один частный, занимающий нас вопрос — в каком состоянии сейчас талант маститого художника. В блестящем, — отвечают нам пленительные этюды ночного и дневного Парижа, воспоминания о русских снежных ночах и театрально-декоративные фантазии»[33]В. М. (Малянтович Вс.) Выставка К. А. Коровина // Последние Новости. 1932. 9 февраля..
Закончить обзор юбилейных выступлений в печати можно «Письмом из Парижа», напечатанным Валерианом Светловым в рижской газете «Сегодня». Он пишет о рассказах и очерках Константина Коровина, появляющихся в печати с 1929 года, так: «Перед читателем возникают образы, пейзажи и сцены, как будто он видит их написанными на холсте в той же живой, блещущей, импрессионистской манере, которая является органической природой этого изумительного художника-поэта». Светлов, таким образом, первым подметил, что мастерство Коровина-писателя вышло из мастерства Коровина-художника, что служит ключом к пониманию литературного дара художника-писателя. Статья заканчивается восторженным возгласом: «Но Коровин не только поэт и художник краски. Он еще поэт и художник слова»[34]Светлов Вал. Пятидесятилетний юбилей художественной деятельности К. А. Коровина (Письмо из Парижа) // Сегодня. Рига. 1932. № 47..
К сожалению, сам юбиляр не прочел этих отзывов. Дело в том, что Коровин перестал обращать внимание на критику еще в России, когда все газеты наперебой ругали его и, что его особенно оскорбляло, «поносили декадентством». Поэтому у него выработалось отрицательное отношение к статьям о себе. Это чувство, по всей вероятности, перенеслось и на почти полное игнорирование им газетных рецензий о своем творчестве и в Париже. К этому мы еще вернемся, когда речь пойдет о семидесятипятилетнем юбилее.
Внешне все выглядело так, будто художник процветает, как в творческом отношении, так и в житейском плане, что никак не соответствовало реальности. Мастерство Коровина по-прежнему не приносило ему никакого материального благополучия. Ирина Шаляпина, посетившая художника в том же, юбилейном 1932 году, ужасалась убогости обстановки, в которой он жил. «То, что представилось моим глазам, — вспоминала она, — потрясло. Я не могла представить, что так может жить один из лучших наших художников. Сырая комната, в углу кровать, задернутая пологом, несколько стульев»[35]Цит. по: «Константин Коровин. Жизнь и творчество». С. 488..
Жизнь Константина Алексеевича в эмиграции сложилась неблагополучно с самого начала. Покидая Россию, он передал почти все свои картины И. К. Крайтору для устройства выставки по приезде за границу. Из писем Коровина мы узнаем, что Крайтор не выполнил договоренности и исчез вместе с картинами и деньгами из поля зрения художника. На это указывают неоднократные упоминания в письмах Коровина: «…Крайтора я уже с весны не видал…», «Крайтора я не видал два года, и где картины мои, что у него, не знаю»[36]Там же. С. 470, 486.. В действительности Крайтор жил в Париже, продолжал свою деятельность и не думал скрываться.
По данным, найденным мной в архиве художественного критика и художника И. И. Мозалевского в Государственной Третьяковской галерее, история с выставкой прояснилась. Крайтор объяснял Коровину, что после закрытия выставки, которая проходила в Голландии, картины пропали — очевидно, не без участия ее устроителей. В результате — ни картин, ни денег. Мозалевский даже говорит о том, что Крайтор продолжал быть агентом Коровина до конца. Правда, роль Крайтора, по мнению Мозалевского, была сомнительной, так как тот, беря картины Коровина на продажу, отдавал художнику лишь малую долю выручки, причем учет не велся и никаких расписок не существовало[37]См.: Мозалевский И. И. Моя жизнь в Париже. Машинопись. Архив ГТГ. Ф. 60. Ед. хр. 729. В письмах к Дорожинскому 1932–1938 гг. Коровин никогда не упоминает Крайтора.. Из писем Коровина к Красину стало ясно, что между Коровиным и Крайтором еще в России произошла ссора, последствия которой, очевидно, сказались на поведении Крайтора[38]См.: «Константин Коровин. Жизнь и творчество». С. 470, 481..
К тому же Коровин был абсолютно не приспособлен вести дела самолично. Он писал своему другу и меценату Стефану Дорожинскому, который появился в его жизни в 1932 году: «…Я не люблю, ненавижу продавать картины сам. Это меня угнетает»[39]Письмо К. А. Коровина к С. Ф. Дорожинскому от 8 сентября 1938 г. — См. с. 786 кн. 2 наст. изд.. Благодаря этой черте характера он оказался попросту в кабальной зависимости от недобросовестных людей, что, безусловно, усугубило и без того бедственное материальное положение художника. Из писем к Красину мы узнаем, что Коровин обязался написать для кого-то сорок картин, за которые получил небольшой аванс[40]См.: «Константин Коровин. Жизнь и творчество». С. 479–480.. Кто заказал эти картины (возможно, тот же Крайтор) и сколько именно художник получил за них, неизвестно. Очевидно одно: это обязательство висело камнем на шее художника многие годы. Коровин сообщает Красину, что на выставку в галерее Бернгейма в Париже в 1925 году, где было выставлено двадцать его картин, он не попал, так как был болен. И добавляет, что эти картины «уже были не мои»[41]Там же. С. 480., т. е. должны были уйти в счет уплаты долга.
Безденежье удручающе сказывалось на условиях, в которых жили Коровины. Неустроенность быта для самого Алексея Константиновича была привычной с ранних лет. Шаляпин, описывая в юбилейной статье привычки молодого Коровина, говорит, что художник не брезговал устраиваться на «нелепой кровати, устроенной так, что ее ребра обязательно должны вонзиться в позвоночник спящего на ней великомученика…»[42]Шаляпин Ф. К. А. Коровин (к его юбилею) // Последние Новости. 1932. 24 января.. Или припоминал чемодан молодого Коровина, в котором соседствовали полуоткрытая банка с сардинками, сосуд с засохшими червями, струны от скрипки, краски[43]См. там же.. И это в те годы, когда художник был на высоте славы! Причем он строго запрещал наводить порядок в своем хозяйстве. «И не дай Бог, если кто-нибудь ненароком перевернет сардинки или червяков! Константин Алексеевич волнуется, кричит: „Не устраивайте мне хаоса в моей жизни!..“»[44]Там же. Н. В. Поленова (дочь художника) описывает похожую обстановку, которую она увидела в Москве в мастерской у Коровина, — все его житейские принадлежности лежали на столе в большой куче, из которой он извлекал все, что ему нужно было в данный момент: гребень, фрачную рубашку, ваксу для ботинок, цилиндр, перчатки и т. д.[45]См.: Гусарова А. П. Константин Коровин: Путь художника. Художник и время. М., 1990. С. 216–217. Вряд ли Коровин изменил своим привычкам в Париже. Но основная причина столь жалкого существования кроется, конечно, в отсутствии необходимых средств. Доказательством материального неблагополучия художника служит также то обстоятельство, что близкий Алексеевой (она жила в том же доме на бульваре Мюрат, что и Коровины) доктор Чекунов лечил всю семью Коровиных чаще всего даром, ибо денег в семье не было. Иногда, правда, он получал вместо платы картины. Художник все же пытался скрыть от окружающих свое бедственное положение. Недаром парижские знакомые рассказывали, что проникнуть в квартиру к Коровиным было почти невозможно.
По рассказам все той же Натальи Алексеевой и Бориса Зайцева, навещавших Коровина, он был очень одинок. Жена вообще не интересовалась его делами и, по словам Алексеевой, хоть и была хорошей хозяйкой, обладала тяжелым, мелочным характером и никогда не разделяла художественных устремлений мужа. Совместная жизнь Константина Алексеевича и Анны Яковлевны Фидлер (хористка из Частной оперы Мамонтова) была непростой. У них родился ребенок, мальчик, но прожил недолго. По словам самого Коровина, он умер от недосмотра, потому что он, как отец, не мог обеспечить ребенка ни нормальным питанием, ни уходом. «Дорого и трудно мне доставался хлеб мой. И помню первые награды, когда меня не брали на выставки по случаю новаторства, то за это я в нужде 27-ми лет нес на кладбище своего первого сына Анны Яковлевны…»[46]«Константин Коровин. Жизнь и творчество». С. 473. Тогда они еще не были женаты. Случившееся глубоко потрясло художника. В 1897 году родился второй сын, Алексей. Коровин обвенчался с Анной Яковлевной в 1902 году, и чувство вины перед первым ребенком перелилось у него в непомерно сильную привязанность ко второму сыну. К этому прибавилось увечье, полученное Алексеем, что еще больше растравляло жалость художника к сыну. В результате Алексей, будучи от природы не совсем уравновешенным, превратился в человека с тяжелым характером. Хотя в меру своих сил Алексей и помогал отцу в создании театральных декораций и подрабатывал иногда оформителем в различных кабаре[47]Правда, здесь не обошлось без темных слухов. Хотя эскизы и были подписаны Алексеем, поговаривали, что тут не обошлось без помощи отца, который, якобы чтобы поддержать сына, позволял ему подписываться «А. Коровин» под его (отца) эскизами костюмов и даже картинами. Подробно о творчестве Коровина-младшего см. в кн.: «Художники Русского Зарубежья». С. 344., все же материально он полностью зависел от отца. Условия жизни намного осложнились после женитьбы Алексея, когда в той же каморке к прежним жильцам прибавилась его жена, а затем и сын, тоже Алексей. Главной опорой разросшейся семьи по-прежнему оставался сам пожилой художник. Ситуация порождала нелегкие отношения в семье, нередко бывали случаи насилия со стороны сына над отцом и над собственной женой.
После активного времяпрепровождения в дореволюционной России, где его вечно окружали друзья, в Париже Коровин духовно оказался совсем один.
Даже Шаляпин, неотлучный сотоварищ Коровина и в театральных исканиях, и на рыбной ловле, как-то отошел в эмиграции от своего друга. В письме к Красину Коровин указывает на свою бедность и неприглядный вид как на причины отчуждения великого певца, ставшего столь знаменитым в Европе и Америке[48]См.: «Константин Коровин. Жизнь и творчество». С. 484..
Впрочем, в Париже ходили настойчивые слухи о том, что Шаляпин сторонился Коровина не только из-за бедности художника. Главной причиной назывался якобы несчастный случай, происшедший с дочерью Шаляпина. Говорили, что сын Коровина попал под трамвай в Берлине, спасая дочь Шаляпина, и при этом потерял ногу или даже обе ноги. Просматривая в Третьяковской галерее архив В. А. Самкова, соавтора И. С. Зильберштейна по подготовке издания «Константин Коровин вспоминает…», я обнаружила медицинское заключение о травме, полученной Алексеем Коровиным в 1915 году в Москве. Вот что произошло на самом деле. Алексей оступился, влезая на ступеньку трамвая, и ему смело ступню левой ноги. В лечебнице пришлось отнять на ней три пальца, после чего Алексей стал хромать и нуждался в протезе. Истоки парижских пересудов, связывающих имя Шаляпина с этим происшествием, возможно, породило то обстоятельство, что сразу после несчастного случая Алексея отвезли на квартиру к Шаляпиным, так как она была неподалеку, а уже оттуда — в лечебницу. Сообщение об этом инциденте напечатала газета «Русское слово» от 28 сентября 1915 года. В Париже также поговаривали, что Шаляпин и Коровин едва не подрались во время какого-то спора и что после этого они уже никогда не разговаривали.
Все это не соответствует действительности. Доказательством глубокой привязанности и уважения Коровина к Шаляпину служат его воспоминания «Шаляпин. Встречи и совместная жизнь», написанные сразу после смерти певца и публикуемые в книге второй настоящего издания. Понятно, что в условиях эмиграции жизненные обстоятельства не позволяли друзьям поддерживать тот образ жизни, какой связывал их в России. Там были общая творческая деятельность, увлечение охотой и рыбной ловлей, любовь к жизни в деревенской глуши. В эмиграции же у них было мало точек соприкосновения. Шаляпин разъезжал с выступлениями по всему миру, а Коровин погряз в семейных невзгодах. Только один раз художник сделал декорации к опере, в которой пел Шаляпин, — это был «Севильский цирюльник», о чем упоминалось выше. Именно эти обстоятельства неизбежно отдаляли закадычных друзей. Однако их связь друг с другом не прерывалась. Известно, что Коровин бывал у Шаляпина, в частности, в 1935 году, когда приезжала из Москвы дочь Шаляпина — Ирина Федоровна.
А Шаляпин к пятидесятилетию художественной деятельности Коровина прислал теплую и полную уважения поздравительную телеграмму, которая была зачитана на торжественном обеде. Шаляпин также поместил в газете «Последние Новости» свои воспоминания о Коровине (цитаты из которых уже приводились выше), где он благодарит друга за все, что он дал ему в начале его карьеры. Что же касается ссор между Коровиным и Шаляпиным, то они на протяжении многих лет были обыденным явлением, ибо оба не отличались мирным характером. Шаляпин мог поссориться и на всю жизнь. Так было, например, с Серовым и Врубелем. С первым Шаляпин как будто все же помирился (незадолго до кончины художника).
Жизнь в Париже и захватывала Коровина, и огорчала. У него поначалу возникало намерение вернуться в Россию, особенно под влиянием писем Красина, зовущего домой. Тот даже прислал Коровину 250 долларов на дорогу. Сумма была выделена комитетом по организации выставок. В своих письмах Коровин неоднократно упоминает об этих деньгах и говорит, что сейчас, т. е. в середине 20-х годов, ехать обратно он никак не может, ибо семейные обстоятельства и долги не отпускают его, а эти 250 долларов припрятаны им на случай отъезда. «…Ехать не могу — весь в долгах… Я попал в тяжелые условия в чужой стране, оставшись с тридцатью франками и семьей, да еще с больными. Я же вынужден работать за то, что дают, а ведь видят, что я нуждаюсь. <…> Крайтор-то выставки так и не сделал, а я на нее надеялся — зачем же я поехал-то? Черт унес меня за границу в надежде на выставку у Крайтора, у которого моя же душа в моих картинах»[49]«Константин Коровин. Жизнь и творчество». С. 478.. Получается, что при всей нужде Коровин не позволял себе истратить эту сумму. Это свидетельствует о том, насколько щепетильно художник относился к долгам. По переписке Коровина с Красиным, которая обрывается, как уже говорилось, приблизительно к 1925 году, неизвестно, что стало с деньгами. Сюда можно добавить, что Коровин с нетерпением ожидал приезда Красина в Париж. Ему хотелось, чтобы друг своими глазами увидел, как трудно ему живется. Известно, что Красин действительно был в Париже в 1925 году и навещал Шаляпина. Но мы не знаем, виделся ли он с художником и смог ли тот отдать ему свой долг.
В 1926 году, встретившись в Париже с Сарьяном, Коровин говорил ему: «Моя единственная мечта — вернуться, <…> вернуться на родину, хочу умереть в России»[50]Гусарова А. П. Указ. соч. С. 219..
С годами желание вернуться на родину ослабевает.
В советских же источниках писалось, что Коровин в Париже «сошел на нет» и что он только и жил мечтой о возвращении на родину. Однако Наталья Алексеева отрицает это: «Он мечтал уехать в Россию, но только не в советскую». Ирина Федоровна Шаляпина также вспоминает, что к 1932 году Коровин определенно решил не возвращаться. На ее приглашение в Москву художник ответил: «Куда теперь, кому я нужен, руки трясутся»[51]Цит. по: «Константин Коровин. Жизнь и творчество». С. 488..
После 1932 года проследить появление картин Коровина гораздо труднее, поскольку он уже не очень активно их выставляет. Возможно, потому, что спрос на его пейзажи вечернего Парижа упал. Современники отмечали, что художник все еще возвращался к родным мотивам, но все же чувствовалось, что он утратил с ними ту живую связь, которая была у него, когда он жил на родине. Удивительное дело: как художник Коровин пытался черпать вдохновение из окружающего его пространства, т. е. им уже овладели парижские сюжеты, а на литературном поприще он всеми мыслями был устремлен к утраченной России. И Коровин все чаще и чаще берется не за кисть, а за перо.
Самые первые литературные опыты Коровина относятся ко времени, когда он еще жил в России. В 1914 году вышли в свет два его очерка — о Шаляпине[52]См.: Коровин К. Причуды Шаляпина. — Впервые: Заря (М.). 1914. № 14. 6 апреля. Перепеч. в кн.: Константин Коровин. Шаляпин. Встречи и совместная жизнь / Сост. И. П. Хабаров. М., 1993. и Левитане[53]См.: Коровин К. Как мы начинали. — Впервые: Заря (М.). 1914. № 14. 6 апреля. Перепеч. в кн.: «Константин Коровин вспоминает…».. А чуть раньше Коровин вместе с Шаляпиным писал рассказы «Утехи и горести рыболовов» в ежедневно издаваемом друзьями «Журнале для себя»[54]См.: Комаровская Н. И. О Константине Коровине. Л., 1961. С. 72.. Так что писательское начало проявилось в Коровине задолго до признания его как литератора.
В 1911 году, после смерти В. А. Серова, у Коровина начались проблемы с сердцем — у него стала развиваться стенокардия (грудная жаба). Болезнь прогрессировала, часто приковывая его к постели. В 1918 году художник был определен в санаторий в Севастополе, где, по его словам, он начал писать воспоминания о детстве, которые, однако, остались ненапечатанными.
За границей Коровин обращается к перу в связи с попыткой самоубийства сына, о чем говорилось выше. Он был настолько взволнован этим обстоятельством, что решил активнее влиять на душевный настрой сына и помочь ему избавиться от депрессии. Вот что он пишет Красину: «…Даже написал целую книгу на рыбной ловле и посылаю написанное в больницу к Леше, стараясь развлечь его печальный дух. Я читал Феде (маленькому Шаляпину) и дочери П. Ключевского — юные сердца меня похвалили»[55]Цит. по: «Константин Коровин. Жизнь и творчество». С. 481..
Данная рукопись также не дошла до публикации, однако автору этих строк удалось приобрести ее у вдовы Дорожинского, С. Б. Дорожинская-Курило, и с большим трудом, ввиду очень неразборчивого почерка Коровина, расшифровать[56]Эта рукопись под названием «Охота… рыбная ловля… Коля Куров» напечатана в кн. 2 наст. изд., в разделе «Из неопубликованного».. Повествование с литературной точки зрения очень слабое, сырое, однако уже здесь намечается особый стиль Коровина-писателя. Тут и юмор, и радостное восприятие жизни, и поклонение русской природе, и удивительное коровинское слияние с простым людом. В то же время уже в этой начальной литературной попытке содержатся как бы зародыши тем и персонажей, которые потом прорастут в его многочисленных изумительных рассказах о жизни в России.
Первый литературный успех пришел к Коровину в 1929 году, когда парижская газета «Россия и славянство» напечатала его очерк под названием «Из моих встреч с А. П. Чеховым»[57]См.: Коровин К. Из моих встреч с А. П. Чеховым // Россия и славянство. 1929. 13 июля. См. также с. 89–94 кн. 1 наст. изд.. В этой газете работал Лоллий Львов, чьи хвалебные отзывы о Коровине-декораторе и художнике мы уже приводили. Именно он, высоко оценивая Коровина как мастера устного рассказа, уговорил художника печататься в его газете. Затем появились на свет очерки Коровина о Врубеле[58]См.: Коровин К. Михаил Александрович Врубель // Россия и славянство. 1930. 19 апреля. См. также с. 27–34 кн. 2 наст. изд. и о самом себе[59]См.: Коровин К. Мои ранние годы // Россия и славянство. 1932. 23 января. См. также с. 211–214 кн. 1 наст. изд.. Этими публикациями ограничивается сотрудничество Коровина в «России и славянстве». Позже Коровин стал печататься в газете «Возрождение» и — в меньшей степени — в журнале «Иллюстрированная Россия».
Его жанр — короткие очерки или рассказы. В газетах они укладывались по объему в один номер. Если тема требовала продолжения, то бывали серии очерков («На Севере Диком», в шести номерах; «Чуркин», в четырех номерах). Коровина не тянуло к большим формам, таким, как роман или повесть. Его проза носит подчеркнуто мемуарный характер, где под повествованием от первого лица кроется и вымысел, и стилизация, и полемика, и даже целая последовательная философия жизни.
Вопреки давнишней традиции художников писать мемуары или записывать события Коровин никогда не вел дневников, не публиковал статей. Но в старости его охватило желание, как случалось у многих художников во все времена, выразить словами то, что он всю жизнь делал кистью. Сначала ему было очень трудно справляться с новым ремеслом. Он приходил в редакцию с рукописью, и, по словам Юлия Семенова, одного из редакторов «Возрождения», там происходило его обучение писательскому мастерству. «В редакцию „Возрождения“ пришел новый эмигрант — К. А. Коровин, уже старый, такой же красивый, такой же талантливый, такой же живой. Он принес рассказ. Рассказ яркий, красочный, как и его живопись, но написанный так, как будто бы автор никогда в жизни ничего не писал. Фразы были без начала и без конца, отдельные слова. Это художник-импрессионист отдельными словами-мазками набрасывал пером какие-то эскизы. Пришлось сильно править и рассказывать ему, почему его правят именно так, а не иначе. Коровин слушал все замечания, которые ему делали другие писатели, другие члены редакции, все слушал и принимал к сведению. И, начав писать в семьдесят лет, — быстро воспринял все, что было нужно для писания»[60]Семенов Ю. Добрый талант // Возрождение. 1939. 15 сентября..
Еще одним человеком, кто настоятельно советовал Коровину заняться литературным творчеством, был Иван Лукаш, писатель, в то время также сотрудник «Возрождения». Его вдова писала мне: «Иван Сазонтович (мой муж), конечно, навел его (Коровина) на мысль записывать свои рассказы и, конечно, редактировал с охотой их»[61]Письмо вдовы Ивана Лукаша ко мне от 28 января 1971 г. хранится в моем личном архиве..
В своих воспоминаниях и рассказах о России — здесь и детство, и учеба в Училище живописи, ваяния и зодчества, и друзья юности, и становление творческой зрелости, и старая Москва с ее бытом и знаменитыми личностями, и жизнь в деревенской глуши, куда любят съезжаться приятели, чтобы забыться на охоте и рыбной ловле от городской суеты, — Коровин вновь обретает себя, тот внутренний стержень, которого так не хватает ему в эмиграции. Там, в России, все было по-другому. Он так тоскует по ее просторам, запахам, краскам!
Опыт Коровина-писателя с годами обогащается, и к 1935 году литературная деятельность определенно начинает преобладать над художественной. Его рассказы и очерки появляются в печати со все большей регулярностью. В декабре 1934 года С. Дорожинский предлагает Коровину написать автобиографию и берется издать ее. Коровин с энтузиазмом отнесся к предложению Дорожинского и написал мемуары «Моя жизнь» с удивительной быстротой — к июлю 1935 года. Дорожинский, заказывая мемуары Коровину, настаивал на том, чтобы тот передал ему все права на публикацию, однако машинопись из 120 страниц, которую представил Коровин, так и пролежала ненапечатанной 35 лет. Только в 1970 году ее приобрел у вдовы Дорожинского Марк Вейнбаум, редактор нью-йоркской газеты «Новое Русское Слово», и в том же году она была впервые напечатана в этой газете. Замечательная автобиография в форме очерков открывается описанием самого раннего детства Коровина и заканчивается воспоминаниями 1917 года. Эти мемуары стали известны советскому читателю благодаря публикации И. Зильберштейна и В. Самкова. Они открывают книгу «Константин Коровин вспоминает…», однако были напечатаны с многочисленными разночтениями, вставками, цензурными изъятиями и с искаженным концом. И только в настоящем издании они публикуются в точном соответствии с авторизованной машинописью.
Коровин говорил о себе, что он «не охотник праздности». С 1935 года он приносил в редакцию газеты «Возрождение» по одному рассказу в неделю. В Париже ходили разные слухи о его заработках при таком постоянном сотрудничестве в газете. Кое-кто говорил, что Абрам Гукасов, редактор «Возрождения», хорошо ему платил[62]Н. П. Полторацкий называет А. О. Гукасова, нефтяного магната Русского Зарубежья, «последним русским капиталистом». — См.: Полторацкий Н. П. Русская литература в эмиграции. Питсбург, 1972. С. 29., однако Ирина Шаляпина, посетившая Коровиных во второй свой приезд в Париж в 1935 году, не обнаружила в их быту никаких перемен к лучшему.
В 1936 году Коровину исполнилось семьдесят пять лет, и по этому поводу газета «Возрождение» устроила юбилейный концерт.
Юбилей К. А. Коровина отмечался 12 декабря в соседстве с шестидесятилетним юбилеем А. А. Плещеева и не был таким пышным, как юбилей пятидесятилетия его художественной деятельности, но все же: «Интимный ужин прошел в атмосфере совершенно исключительного подъема, сердечной взволнованности и простоты… В трех коротких обращениях к сотоварищам К. А. Коровин, с совершенно исключительным даже для него юмором и блеском, коснулся всего — от вопросов общественно-злободневных до мелочей редакционной жизни и отношений. Каждое из этих обращений сопровождалось взрывами смеха и подлинными овациями»[63]Р. Д. Чествование К. А. Коровина и А. А. Плещеева // Возрождение. 1936. 19 декабря..
Журнал «Иллюстрированная Россия», в котором Коровин печатался с 1930 года (примечательно, что коровинские очерки в этом издании сопровождались фотографиями или даже эскизами самого автора), также отметил эту дату. Прекрасную статью о юбиляре написал секретарь журнала, известный публицист и критик Георгий Немирович-Данченко. Описав жизнь и творчество Коровина в России, Немирович-Данченко переходит к анализу деятельности художника за рубежом.
«В эмиграции К. А. с 1922 года. И здесь, в изгнании, вдали от родины, которую К. А. так трогательно и нежно любит, в нем открылся другой его талант — талант русского писателя, который сразу же выдвинул гордость нашей живописи в первые ряды русской литературы… Из К. А. выработался русский беллетрист, дарование которого в наши безрадостные дни сразу же засияло ярким блеском самобытности, неподдельного юмора и новизны тех литературных образов, которые он нам дал. Новизны, потому что К. А. нашел такие краски в изображении русского человека и русской действительности, которые до сих пор нам не были знакомы»[64]Немирович-Данченко Г. К. А. Коровин (К 75-летию со дня рождения) // Иллюстрированная Россия (Париж). 1936. 5 декабря.. Немирович-Данченко заканчивает свою статью пожеланием юбиляру, кроме стандартных здоровья и сил, того, «чтобы его доброе сердце веселилось служением красоте и русскому слову. И мы счастливы, — добавляет он, — что можем сказать ему, как мы его все любим и как мы ему благодарны…»[65]Там же..
На имя юбиляра в редакцию газеты «Возрождение» поступило много писем читателей, восторженных почитателей его рассказов. Они были переданы Коровину, и тот даже откликнулся благодарственной заметкой. «Глубокоуважаемый господин редактор… Получив в день семидесятипятилетия приветствия от читателей моих незатейливых рассказов про край родной, сердечно и душевно благодарю их всех за внимание и чувства добрые»[66]Коровин К. Письмо редактору // Возрождение. 1936. 5 декабря..
Однако, похоже, высокое определение профессиональной критикой статуса юбиляра опять не дошло до адресата, как и отзывы о его творчестве на предыдущем юбилее 1932 года. В 1937-м Коровин жалуется Дорожинскому: «…Вот я в промежутках живописи… пишу рассказы — это ведь искусство, литература… Так, за все десятилетия этого труда я не встретил ни одного печатного отзыва. Ни похвалы, ни брани. Немножко странно»[67]Письмо А. К. Коровина к С. Ф. Дорожинскому от 9 мая 1937 г. — См. с. 782–783 кн. 2 наст. изд.. Странно все-таки то, что никто не сказал Коровину, что ситуация изменилась, даже тот же Дорожинский. Правда, скорее всего, именование Коровина писателем вряд ли пришлось бы ему по душе, поскольку он никогда не любил «идейность» и «поучительность» большинства писателей-современников. Коровин хотел, чтобы читатель никогда не забывал, что он художник и что он пишет свои рассказы, как картины. «Пишу наитием, будто для каких-то несуществующих друзей. Пишу от любви к людям, не идейно, не поучая никого, а как художник»[68]Там же. С. 782..
Выше уже говорилось, что Коровину довелось много претерпеть от несправедливой критики. В своих парижских письмах к Красину он обрушивается на рецензентов (скорее, в общем, чем на кого-нибудь определенно) и жалуется на непонимание. Это непонимание он называет «чертом» и относит его к критике, которая, как и в России, враждебно относится к его творчеству[69]См.: «Константин Коровин. Жизнь и творчество». С. 472, 473, 477, 478.. Много позже, в другом письме, к Дорожинскому, Коровин снова возвращается к той же мысли и идет дальше: «Русское наше общество живет в кармане у этого черта»[70]Письмо А. К. Коровина к С. Ф. Дорожинскому от 10 января 1938 г. — См. с. 784 кн. 2 наст. изд.. Тема непонимания критикой проходит красной нитью по многим произведениям Коровина, будь то биографический очерк о Врубеле, заметки о ранней художественной деятельности или воспоминания о 1917 годе.
Как бы то ни было, Коровин продолжает активное сотрудничество с газетой «Возрождение». Однако теперь он спешит, сюжеты рассказов повторяются, а качество становится неровным. И увы, откровенно слабые рассказы понемногу начинают вытеснять подлинные жемчужины. Конечно же, жизненные обстоятельства, когда нужно было худо-бедно содержать большую семью, образно выражаясь, посягали на музу Коровина, и он вынужден был писать, как он сам выражался, «на яичницу» — это касалось как его живописных работ, так и литературных произведений. Картины с видами России с «тройками, деревенскими пейзажами», за что так доставалось Коровину от того же Александра Бенуа, а также пусть небольшие, но регулярные гонорары за газетные публикации все же позволяли выживать. Кое-кто поговаривал даже, что Коровин выпивал и проигрывал в азартной игре то, что зарабатывал.
Находилось также немало охотников, которые вынуждали художника отдавать картины даром. Так, Валентин Федорович Булгаков, последний секретарь Л. H. Толстого, основавший в Праге за годы своей эмиграции (1923–1948) русский музей и посетивший художника в 1937 году, просил его пожертвовать какую-нибудь картину для музея[71]Речь идет о Русском музее культуры и истории в Праге, в каталоге которого числятся три картины Коровина, очевидно полученные Булгаковым во время этого визита. См.: Русское искусство за рубежом. Прага; Рига, 1938. К сожалению, во время войны фонды этого музея были разграблены, а что осталось — было вывезено в СССР. См.: Литературная энциклопедия Русского Зарубежья. С. 81–82.. На эту просьбу Коровин сначала ответил резким отказом, мотивируя его тем, что художники бедствуют, а музеи «заполняются их картинами» и директора богатеют. Тогда Булгаков сказал, что музей, для которого он просит картину, очень скромный, и Коровин все же отдал Булгакову несколько картин. Художник объяснил, почему поначалу он так рассердился. Оказывается, из Праги к нему приезжал сотрудник Славянского института профессор О., который обратился к нему с той же просьбой. Коровин отдал ему четыре картины. В результате — ни денег, ни картин. Повторилась история с Крайтором. Булгакову удалось найти этого профессора, поступившего столь непорядочно, однако ходатайство за Коровина вызвало у того лишь «равнодушную усмешку» и отговорку, что картины присвоил агент.
Нельзя при этом не подивиться поведению самого Булгакова — ведь он видел своими глазами, в каких условиях живет художник. Когда он пришел к нему домой, Коровин полулежал в халате на железной койке, накрытый жестким «армейским» одеялом[72]См.: Булгаков Вал. Последние годы жизни К. Коровина // Искусство (М.). 1961. № 12..
В 1938 году Коровин сообщает Дорожинскому, что он собрал 176 рассказов об охоте и рыбной ловле для целой книги[73]Письмо К. А. Коровина к С. Ф. Дорожинскому от 10 января 1938 г. — См. с. 784 кн. 2 наст. изд.. Существование этого плана подтвердил Борис Зайцев, который ценил литературные сочинения Коровина и поддерживал его в этом проекте. Но, очевидно, на претворение его в жизнь требовались деньги, а их не было ни у Коровина, ни у Дорожинского.
Неиссякаемая творческая энергия заставляет Коровина взяться за новый план. В мае 1938 года умер Федор Шаляпин. Коровин пишет Дорожинскому, как он огорчен смертью друга и что написал 150 книжных страниц о своей дружбе с ним. Более того, он даже надеется на то, что одновременно будет сделан перевод рукописи на английский язык для Америки и Англии, где Шаляпин так прославился[74]Письмо К. А. Коровина к С. Ф. Дорожинскому от 25 мая 1938 г. — См. с. 785–786 кн. 2 наст. изд.. Коровин был, конечно, вправе рассчитывать, что его воспоминания о Шаляпине могут заинтересовать не только русского читателя, но, увы, и этот проект также натыкается на безденежье. Тогда он относит рукопись в «Возрождение»[75]Письмо К. А. Коровина к С. Ф. Дорожинскому от 8 сентября 1938 г. — См. с. 786 кн. 2 наст. изд.. При газете было издательство, и оно в 1939 году выпустило в свет воспоминания Коровина под названием «Шаляпин. Встречи и совместная жизнь». В том же году появилась большая рецензия на эту книгу Юрия Мандельштама, поэта и литературного критика. Мандельштам высоко оценил эти своеобразные мемуары и отметил, что «Коровин и в писаниях своих остается больше художником, чем писателем»[76]Мандельштам Ю. Коровин о Шаляпине // Возрождение. 1939. 26 мая.. Этот отзыв Коровин читал. Он сказал Мандельштаму: «Правильно написал… Писатели-то все мысли высказывают, и потому все хуже в мире делается. А я мир вижу, как он есть»[77]Мандельштам Ю. Памяти К. А. Коровина // Возрождение. 1939. 15 сентября..
В конце жизни Коровин все больше жаловался на сердце и «не расставался с тринитрином», как пишет в некрологе о нем А. Шайкевич[78]Ш. (Шайкевич) А. К. А. Коровин // Последние Новости. 1939. 13 сентября.. Начавшаяся Вторая мировая война практически оборвала его жизнь. Дело в том, что Коровин панически боялся налетов немецкой авиации и воя сирен. 10 сентября 1939 года его разбил паралич, и художник был помещен в госпиталь. На следующий день, 11 сентября, в час дня, Константин Алексеевич скончался, не приходя в сознание[79]И. И. Мозалевский считает, что на кончину художника в большей степени повлияло то обстоятельство, что Коровин был сильно расстроен после того, как редактор «Возрождения» А. Гукасов не дал ему аванса и «чуть не выгнал из своего кабинета». См.: Архив ГТГ. Фонд И. И. Мозалевского. № 60/133..
Подытоживая деятельность К. А. Коровина в Зарубежье, можно сказать, что как художник он своими видами Парижа занял определенное место в пантеоне французского искусства, а как писатель — оставил богатейшее литературное наследие, причем только несколько очерков отражают его жизнь в Париже, все остальное творчество обращено исключительно к России. За десять лет было опубликовано около четырехсот его очерков, рассказов и мемуаров, автобиография «Моя жизнь» и книга о Шаляпине.
Однако литературные произведения Коровина после 1939 года попали в полосу забвения на целых тридцать лет. На родине о нем знали только как о художнике. В начале 60-х, когда отмечалось столетие со дня рождения Константина Коровина, возник интерес и к его литературной деятельности в связи с публикацией И. С. Зильберштейна в 1960 году в «Литературном наследстве» (№ 68, посвященный А. П. Чехову) очерка К. Коровина «Мои дни с А. П. Чеховым». Знаменательно, что именно с этого рассказа, опубликованного в журнале «Россия и славянство» в 1929 году, началось истинное становление Коровина-писателя. Хотя научные труды о нем в 60-е годы были посвящены главным образом Коровину-художнику[80]«Константин Коровин. Жизнь и творчество»; Коган Д. Константин Коровин. М., 1964; Власова Р. И. Константин Коровин. М., 1969; Комаровская Н. И. О Константине Коровине. Л., 1961., в некоторых из них появились ссылки на его литературные произведения. Однако настоящее открытие Коровина-писателя происходит в 1971 году, когда И. С. Зильберштейн и В. А. Самков выпустили сборник «Константин Коровин вспоминает…». Это издание хронологически охватывает более ранние очерки, написанные художником еще в России, а также смогло вместить лишь треть всего написанного Коровиным за рубежом. Кроме того, как уже говорилось, книга страдает от многочисленных цензурных изъятий, что не позволяло вдумчивому читателю получить объективное представление об истинном отношении Коровина к революции 1917 года. К сожалению, те же недостатки перекочевали во второе издание книги (1990), дополненное иллюстрациями[81]«Константин Коровин вспоминает…». Сост. И. С. Зильберштейн и В. А. Самков. 2-е изд.: М., 1990., а также еще в одно переиздание[82]См.: Коровин К. Воспоминания. Минск, 1999..
Вместе с тем подробнейшие комментарии, которыми снабжено издание, придают ему большую ценность. И если в 30-е годы критики, обращаясь к творчеству Коровина-писателя, составляли свои заключения по отдельным его очеркам, разбросанным по газетным «подвалам», разделенным временем, то благодаря изданию Зильберштейна и Самкова в 70-е годы можно было вывести уже более глубокие суждения о литературном даровании Коровина, основываясь на одной трети его литературного наследия, собранного в одну книгу.
После выхода в свет книги «Константин Коровина вспоминает…» в печати появилось несколько положительных отзывов о прозе Коровина. В 1972 году в журнале «Молодая гвардия» появляется рецензия Н. Смирнова. Он пишет: «Словесное искусство Коровина — и мемуариста, и беллетриста — имеет определенную художественную опытность: мера и вкус в пользовании красками, сила изобразительности, умение владеть тайнами сюжета и композиции, сжатость, яркий, щедрый русский язык»[83]См.: Смирнов Н. Дважды художник // Молодая гвардия. 1972. № 6..
В 1974 году в журнале «Нева» появилась статья под названием «Жажда общения с миром». В ней отмечается, что проза Коровина «неповторима и самобытна», что она «производит впечатление неизгладимое», что он писал «не традиционные воспоминания» и что такую прозу принято называть «лирической»[84]См.: Цурикова Г., Кузьмичев И. Жажда общения с миром // Нева. 1974. № 6. С. 182. Интересно отметить, что авторы этой статьи пишут о разбросанности произведений Коровина. «Многое затерялось на страницах недолговечной эмигрантской периодики тридцатых годов». На самом деле эмигрантская периодика сохранилась в Гуверовском институте, да и в других собраниях эмигрантской периодики можно найти, за редким исключением, полный комплект произведений Коровина..
Ст. Рассадин в статье «Пером и кистью» даже сравнивает Коровина-писателя с Куприным, причем в пользу первого, и отмечает, что Коровин хорош именно тем, что «не ощущал тяжести законов прозы как профессионал»[85]Рассадин Ст. Пером и кистью // Литературная газета. 1979. № 6/7. 7 февраля..
Среди работ, посвященных творчеству Коровина-писателя, появившихся в 80-х годах, можно отметить монографию А. Басырова[86]Басыров А. Я. К. А. Коровин. Л., 1985., а также сборник рассказов под названием «Константин Коровин. Краски России». Его составитель — М. Кралин. В книгу вошел ряд рассказов и очерков из издания «Константин Коровин вспоминает…». Причем в своей сопроводительной статье к сборнику составитель подходит к разрешению дилеммы, о которой уже упоминалось выше, а именно: почему Коровин в Зарубежье создавал в основном картины с видами Парижа, а рассказы его были направлены исключительно на Россию. Он объясняет это так. Изобразительное искусство коровинского типа сильно зависит от зрительного восприятия окружающего, а словесное искусство исходит изнутри человеческого сознания, независимо от внешнего окружения. Вот почему картины Коровина парижского периода с русской тематикой были лишены прежнего огня, тогда как в рассказах о жизни в России отразилось все его душевное горение.
«И — чудо — оказалось, что слово подвластно ему ничуть не меньше, чем кисть и краски, что словом он наконец-то может высказать все, что сохранил в душе и не высказал до конца на полотнах…»[87]Константин Коровин. Краски России / Сост. М. Кралин Л., 1986. С. 106.
И в 90-е жизнь и творчество Константина Коровина по-прежнему остаются в поле зрения исследователей[88]Гусарова А. П. Указ. соч..
Кроме обзора творчества Коровина в перечисленных изданиях содержатся новые интересные данные о его жизни и деятельности в период после революции 1917 года до эмиграции.
В 1997 году вышла в свет «Литературная энциклопедия Русского Зарубежья», в которой дается высокая оценка литературному творчеству К. А. Коровина. «„Возрождение“ 30-х невозможно себе представить без коротеньких рассказов живописца К. А. Коровина. Короткие зарисовки русского пейзажа, охотничьи истории, колоритные описания старого русского быта, подмеченные острым глазом художника, раскрыли в Коровине мастера не только кисти, но и писательского пера»[89]Литературная энциклопедия Русского Зарубежья. М., 1997. С. 74..
Назовем также два альбома с репродукциями картин К. Коровина с пояснительным текстом В. Ф. Круглова (1997 и 2000 гг.)[90]См.: Круглов В. Ф. Коровин. М., 1997; он же. К. А. Коровин. СПб., 2000..
Еще в 70-е годы, совершенно независимо от появления интереса к литературному творчеству Коровина в СССР, возникшего в связи с выходом в свет сборника И. Зильберштейна и В. Самкова, я начала работать над докторской диссертацией о Коровине-писателе в Калифорнийском университете. Мне удалось собрать ксерокопии его очерков и рассказов по комплектам газеты «Возрождение», журналам «Иллюстрированная Россия» и «Россия и славянство», а также приобрести в архиве М. Вейнбаума копию авторизованной машинописи мемуаров К. А. Коровина «Моя жизнь» и рукопись «Охота… рыбная ловля… Коля Куров».
Настоящее издание можно по праву назвать полным собранием сочинений писателя К. А. Коровина. Впервые читатель имеет возможность познакомиться со всеми литературными произведениями художника Коровина, без цензурных искажений и купюр.
Остается добавить, что жена К. А. Коровина умерла в 1947 году. Отсутствие сведений о жизни и творчестве Алексея Константиновича после смерти отца дают возможность предположить, что он не смог избавиться от депрессии, которая продолжала развиваться и привела его к самоубийству в 1950 году. Его жена, Елизавета Владимировна, умерла в 1968-м, а о внуке К. А. Коровина, который родился в 1928 году, определенных сведений пока нет[91]Мне удалось разыскать его в 70-е годы, когда он служил во французской жандармерии в Гваделупе, но, к сожалению, он отказался сообщить мне какие-либо сведения о семье. Видимо, ситуация была настолько тяжелой, что ему не хотелось вспоминать о том времени. Его мать ушла от Алексея Коровина, так что, возможно, внук многого и не знал про отца, тем более про деда..
В 1942 году в «Парижском вестнике» появилась заметка Н. Д. Янчевского «Две эпитафии. Шаляпина и Коровина». В ней говорится, что в 1925 году Шаляпин и Коровин, сидя в лондонском ресторане в компании друзей великого певца, решили в шутку сочинить свои эпитафии. Эпитафия Коровина, более серьезная, без «позы», как выражается Янчевский, была обращена к сыну.
И на могилу ты
Придешь искать мой крест.
Его увидишь ты, цветами нежными
Роскошно окруженный.
Нарви побольше их на память обо мне.
Взрастило сердце их,
Что так тебя любило.
Те песни милые, не спетые тебе…
Слова любви, что сердце утаило…[92]Янчевский Н. Д. Две эпитафии. Шаляпина и Коровина // Парижский вестник. 1942. 26 июня. Янчевский был связан в Париже с театром, и в этой статье он пишет, что эпитафия Коровина была написана на оборотной стороне наброска костюма для Кощея, который хранится в его театральном архиве.
В 1970 году мне довелось побывать на русском кладбище в предместье Парижа Сент-Женевьев-де-Буа. На могиле Коровина стоял простой деревянный православный крест, а вокруг него ветер развевал высокую тонкую травку.
И все же лучший памятник этот замечательный художник и писатель воздвиг себе сам, оставив ярчайший след как в мировой живописи, так и в русской литературе.
Названием настоящего издания послужила заключительная фраза из рассказа К. А. Коровина 1936 года «В сочельник» — «То было давно… там… в России…».
Моя глубокая благодарность:
издательству «Русский путь»: директору Виктору Москвину — за то, что он принял мое предложение об издании настоящей книги, что было моей мечтой на протяжении тридцати лет;
сотрудникам Гуверовской библиотеки Стэнфордского университета — за предоставленную возможность осуществить ксерокопирование произведений К. А. Коровина с подшивок эмигрантских газет и журналов, особая благодарность Георгию и Александру Мейерам — за помощь в получении специальных архивных материалов из Гуверовского института;
Карлу Тейлору — за право воспользоваться архивом его матери, Полин Тейлор;
Памеле Лонг — за помощь в розыске К. Тейлора;
Елене Теркель, Наталье Ильиной и другим сотрудникам Отдела рукописей Государственной Третьяковской галереи — за содействие в моей работе с архивом К. А. Коровина;
Фрэнку Уилсону, куратору театрального архива при Гарвардском университете, — за содействие в праве использования хранящихся в архиве коллекции эскизов К. А. Коровина для настоящего издания;
Татьяне Чеботаревой, куратору Бахметьевского архива при Колумбийском университете, — за содействие в поиске интересующих меня материалов и за указание на архив Вейнбаума при Йельском университете, где мною была обнаружена авторизованная машинопись рукописи К. А. Коровина «Моя жизнь»;
а также моей семье: мужу Г. С. Ермолаеву, дочерям — Наталии Ермолаевой и Екатерине Осоргиной — за многолетнюю духовную и творческую поддержку и оказание технической помощи в моей работе.
Моя жизнь
I
Родился я в Москве в 1861 году, 23 ноября, в Рогожской улице, в доме деда моего Михаила Емельяновича Коровина, московского купца первой гильдии. Прадед мой, Емельян Васильевич, был родом из Владимирской губернии, Покровского уезда, села Данилова, которое стояло на Владимирском тракте. Крестьяне этого села были ямщицкого сословия. Тогда не было еще железных дорог, и эти крестьяне были ямщиками. Говорилось — «гоняли ямщину», и не были они крестьянством, а то была вольная ямщина. Они не были крепостными.
Когда родился прадед мой, то в то время в обычаях сел и деревень, находящихся по Владимирскому тракту, при рождении ребенка отец выходил на дорогу и первого, которого или которую гнали в ссылку преступника или преступницу по этой дороге Владимирке, спрашивал имя преступника[93]Так в рукописи (здесь и далее примечания редактора).. Это имя и давали родившемуся ребенку. Будто бы это делали для счастья — такая была примета. Нарекали имя родившегося именем преступника[94]Так в рукописи., т. е. несчастного. Так полагалось обычаем.
Когда родился мой прадед, по Владимирке везли в клетке с большим конвоем Емельку Пугачева, и прадеда наименовали Емельяном.
Сын ямщика, Емельян Васильевич, был впоследствии управляющим в имениях графа Бестужева-Рюмина, казненного декабриста[95]…графа Бестужева-Рюмина, казненного декабриста… — здесь имеет место недоразумение. Бестужев-Рюмин Михаил Павлович (1801–1826) — подпоручик, член Южного общества, один из руководителей восстания 14 декабря 1825 г., не был графом, и у него не было ни жены, ни детей. Семейное предание о том, что дед К. А. Коровина является незаконнорожденным сыном Бестужева-Рюмина, может относиться к отцу декабриста, московскому помещику Павлу Николаевичу Бестужеву-Рюмину (?-1826). Николаем I. Графиня Рюмина, лишенная прав дворянства, родила после казни мужа сына и умерла родами, а сын Михаил был усыновлен управляющим графа Рюмина, Емельяном Васильевичем. Но у него был и другой сын, тоже Михаил, который и был мой дед. Говорили, что огромное богатство моего деда пришло ему от графа Рюмина. Дед мой, Михаил Емельянович, был огромного роста, очень красивый, и ростом он был без аршина сажень.
И жил дед до 93-х лет. Я помню дом в Рогожской улице. Огромный особняк с большим двором, и сзади дома был огромный сад, который выходил на другую улицу, в Дурновский переулок. И соседние небольшие деревянные дома, стоящие на просторных дворах, жильцами в которых были ямщики. А на дворах стояли конюшни и экипажи разных фасонов, дормезы, коляски, в которых возили пассажиров из Москвы по арендованным у правительства дедом дорогам, по которым он гонял ямщину из Москвы в Ярославль и в Нижний Новгород.
Я помню прекрасный дом деда в Рогожской улице. Помню большой колонный зал в стиле ампир, где наверху были балконы и круглые ниши, в которых помещались музыканты, играющие на званых обедах. Помню и эти обеды с сановниками, нарядных женщин в кринолинах, военных в орденах. Помню высокого деда, одетого в длинный сюртук с медалями на шее. Он был уже седым стариком. Помню, что дед мой любил музыку, и, бывало, один сидел дед в большом зале, а наверху играл квартет, и дед позволял только мне сидеть около себя. И когда играла музыка, дед был задумчив и, слушая музыку, плакал, вытирая слезу большим платком, который вынимал из кармана халата. Я тихо сидел около деда и думал: «Дед плачет, так, значит, надо».
В большом саду при доме была беседка с цветными стеклами. Отец мой, Алексей Михайлович, тоже был высокого роста, очень красивый, всегда хорошо одетый. И я помню, панталоны на нем были в клетку, и черный галстук высоко закрывал шею.
Я помню, ездил с ним в экипаже, похожем на гитару, где отец садился верхом на эту гитару, а я сидел впереди. Меня держал отец, когда ехали. Лошадь у нас была белая, звали Сметанкой, и я ее кормил с ладони сахаром.
Помню вечер летом, когда на дворах поблизости ямщики пели песни. Мне нравилось, когда пели ямщики. Я сидел с братом Сергеем и своей матерью на крыльце, с няней Таней и слушал их песни, то унылые, то лихие, с посвистом. Они пели про «любушку», про «разбойников»:
Девушки-девицы раз мне говорили,
Нет ли небылицы иль старинной были…
Возле бора сосенок береза стоит,
А под той березою молодец лежит…
Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он
Про отчий край, про край родной…
Не одна во поле дороженька
Пролегала широка…
Хорошо помню, когда наступал поздний вечер и небо охватывала мгла ночи, над садом показывалась большая красная комета[96]…над садом показывалась… комета — описываемые события, вероятно, относятся к 1874 г. Именно тогда можно было наблюдать яркую комету Коджиа, названную по имени астронома Ж.-Э. Коджиа, обнаружившего комету., размером в половину луны. У ней был длинный хвост, пригнутый вниз, который лучился светящимися искрами. Она была красная и будто дышала. Комета была страшная. Говорили, что она к войне. Я любил смотреть на нее и каждый вечер ждал, ходил смотреть на двор с крыльца. И помню, что любил слушать, что говорят про эту комету. И мне хотелось узнать, что это такое и откуда пришла она пугать всех и зачем это.
В большие окна дома я видел, как иногда ехала запряженная четверкой лошадей по улице Рогожской страшная повозка, высокая, с деревянными колесами. Эшафот. И наверху сидели двое людей, в серых арестантских халатах со связанными назади руками. Это везли арестантов. На груди каждого висела большая, привязанная за шею, черная доска, на которой было написано белым: «Вор — убийца». Отец мой высылал с дворником или кучером передать несчастным баранки или калачи. Это, вероятно, так было принято из милосердия к страждущим. Дары эти конвойные солдаты клали в мешок.
В беседке сада летом пили чай, и приходили гости. У отца часто бывали его друзья: доктор Плосковицкий, судебный следователь Поляков и еще молодой человек Латышев[97]Плосковицкий, Поляков, Латышев — знакомые отца К. А. Коровина., художник Лев Львович Каменев и художник Ларион Михайлович Прянишников, молодой юноша, которого я очень любил, так как он устраивал мне в зале, опрокидывая стол и покрывая его скатертями, корабль «Фрегат Палладу»[98]Фрегат «Паллада» — название повести И. А. Гончарова (1855); в основу повести легли путевые очерки автора, совершившего в 1852–1855 гг. кругосветное путешествие в качестве секретаря адмирала Е. В. Путятина. Прочитав в детстве эту книгу, Коровин стал мечтать о путешествиях, решил сделаться моряком. Но больше всего ему хотелось отыскать свой мыс Доброй Надежды — название, которое заворожило все его существо. Все его помыслы были обращены к «синей дали», за которой «розовые облака» и то единственное место на земле, где живут в согласии люди и звери, где нет злобы и зависти.. И я залезал туда и ехал в воображении по морю к мысу Доброй Надежды. Это мне очень нравилось.
Также я любил смотреть, когда у матери моей на столе лежали коробочки с разными красками. Такие хорошенькие коробочки и печатные краски, разноцветные. И она, разводя их на тарелке кистью, рисовала в альбом такие хорошие картинки — зиму, море, — такие, что я улетал куда-то в райские края. Отец мой тоже рисовал карандашом. Очень хорошо, говорили все, и Каменев, и Прянишников. Но мне больше нравилось, как рисовала мать.
Дед мой Михаил Емельянович хворал. Сидел у окна летом, и ноги его были покрыты меховым одеялом. Я и мой брат Сергей сидели тоже с ним. Он нас очень любил и меня расчесывал гребешком. Когда по улице Рогожской шел разносчик, то дед звал его рукой, и разносчик приходил. Он покупал все: пряники, орехи, апельсины, яблоки, свежую рыбу. А у офеней[99]офени — бродячие торговцы мелким товаром, коробейники. Название получили от греков-переселенцев (XV в.), занимавшихся в России в основном торговлей и называвших себя «афинянами». На русский манер их стали называть «офинянами», «офинеями» или «офенями»., которые носили большие белые коробы, в которых были игрушки, то офеня, приходя, выкладывал, показывая игрушки, ставил на пол[100]Так в рукописи.. И дед покупал все. Это было радостью для нас. Чего только не было у офени. И зайцы с барабаном, и кузнецы, медведи, лошади, коровы, которые мычали, и куклы, закрывающие глаза, мельник и мельница. Были игрушки и с музыкой. Мы их потом ломали с братом, так хотелось узнать, что внутри их.
Моя сестра Софья заболела коклюшем, и меня мать увезла к няне Тане. Вот где было хорошо… Вот удивление. Новый мир. У ней было совсем по-другому. Небольшой деревянный дом. Я лежал больной в постели. Бревенчатые стены и потолок, иконы, лампадки. Таня около меня и ее сестра. Замечательные, добрые… В окно виден сад зимой в инее. Топится лежанка. Все как-то просто, как надо. Приходит доктор Плосковицкий. Я был рад всегда его видеть, и приписывает[101]Так в рукописи. мне лекарства: пилюли в таких хорошеньких коробочках, с картинками. «Такие картинки, что никто не нарисует», — думал я. Часто приезжала и мать. В шляпе и кринолине, нарядная. Привозила мне виноград, апельсины. Но запрещала мне давать есть много и сама привозила только суп, желе, зернистую икру. Доктор не велел меня кормить, так как у меня был сильный жар. Но когда мать уезжала, то моя няня Таня говорила:
— Так касатика (это я касатик) уморят.
И мне давали есть жареного поросенка, гуся, огурцы и еще из аптеки приносили длинную конфету, называлась девья кожа[102]девья кожа — сладкое лекарство от кашля., от кашля. И все это я ел. И девью кожу от кашля без счета. Только Таня мне не велела говорить матери, что меня поросенком кормят, и про девью кожу ни гу-гу чтоб. И я ни за что не говорил. Я верил Тане и боялся, как говорила ее сестра Маша, что не евши меня уморят совсем. Это мне не нравилось.
А на коробочках картинки… Такие там горы, елки, беседки. Мне сказала Таня, что это недалеко за Москвой такие растут. И я подумал: как только выздоровлю, уйду туда жить. Там мыс Доброй Надежды. Сколько раз я просил отца поехать. Нет, не везет. Уйду сам, погодите. И Таня говорит, что мыс Доброй Надежды недалеко, за Покровским монастырем.
Но вдруг приехала мать прямо не в себе. Плачет навзрыд. Оказалось, что сестра Соня умерла.
— Это что ж такое, как умерла, зачем…
И я ревел. Я не понимал, как же это так. Что такое это: умерла. Такая хорошенькая, маленькая Соня умерла. Это не надо. И я задумался и загрустил. Но когда мне Таня сказала, что у ней теперь крылышки и она летает с ангелами, мне стало легче.
Когда настало лето, то я как-то сговорился с своей двоюродной сестрой, Варей Вяземской, пойти на мыс Доброй Надежды, и мы вышли во двор, в калитку и пошли по улице. Шли, видим, большая белая стена, деревья, а за стеной внизу река. Потом опять улицы. Магазин, в нем фрукты. Вошли и спросили конфеты. Нам дали, спросили, чьи мы. Мы сказали и пошли дальше. Какой-то рынок. Все сидят, кто ходит. Там утки, куры, поросята, рыбы, лавочники. Вдруг какая-то женщина толстая смотрит на нас и говорит:
— Вы чего же это одни…
Я ее насчет мыса Доброй Надежды, а она взяла нас за руки и сказала:
— Пойдемте.
И привела нас в какой-то грязный двор. Повела в крыльцо. В доме у нее так нехорошо, грязно. Она посадила нас за стол и поставила перед нами коробку большую картонную, где были нитки и бисер. Бисер очень понравился. Она привела других женщин, все смотрели на нас. Дала нам к чаю хлеба. В окнах уже было темно. Тогда она нас одела в теплые вязаные платки, меня и сестру Варю, вывела на улицу, позвала извозчика и посадила нас и поехала с нами. Приехали мы к большому дому, грязному, страшному, и башня каланча, и наверху ходил человек, солдат. Очень страшно. Сестра ревела. Вошли по каменной лестнице в этот дом. Там какие-то страшные люди. Солдаты с ружьями, с саблями, кричат, ругаются. За столом сидит какой-то человек. Увидев нас, вышел из-за стола и сказал:
— Вот они.
Я испугался. И человек с саблей — чудной, будто баба, — повел нас наружу, и женщина тоже. Посадили на извозчиков и поехали.
— Ишь, пострелы, ушли… неслухи, — слышал я, как говорил человек с саблей женщине.
Привезли нас домой. Отец и мать, много в доме народа, доктор Плосковицкий, Прянишников, много незнакомых. Тут и тетки мои, Занегины, Остаповы, все нам рады.
— Куда делись, где были…
Человек с саблей пил из стакана. Женщина, которая нас нашла, что-то много говорила. Когда человек с саблей уходил, то я просил отца оставить его и просил, чтобы он мне дал саблю, ну хотя бы вынуть. Посмотреть. Эх, хотелось мне такую саблю иметь. Но он мне ее не дал и смеялся. Я слышал, что кругом много говорят в волнении, и все про нас.
— Ну что, видел, Костя, мыс Доброй Надежды? — спросил меня отец.
— Видел. Только это за рекой, там. Я туда не дошел еще, — сказал я.
Помню, что все смеялись.
Как-то зимой дед захватил меня с собой. Проехали мы мимо Кремля, через мост реки и подъехали к большим воротам. Там стояли высокие здания. Мы слезли из саней, прошли во двор. Там были каменные амбары с большими железными дверями. Дед взял меня за руку, и мы спустились по каменным ступеням в подвал. Вошли в железную дверь, и я увидел каменный зал со сводами. Висели лампы, и в стороне стояли в шубах татары в ермолках: в руках у них были саквояжи в узорах из ковровой материи. Еще какие-то люди, знакомые деда моего: Кокарев[103]Правильно: Кокорев.Кокарев — Кокорев Василий Александрович (1817–1889), знаменитый русский предприниматель, благотворитель, меценат, видный общественный деятель и публицист; почетный член Академии художеств, собиратель русской и зарубежной живописи, создатель галереи (1861), носившей его имя., Чижов, Мамонтов[104]Чижов — Чижов Федор Васильевич (1811–1877), математик, писатель, переводчик, крупный предприниматель, финансист и благотворитель. Несколько лет (1840–1847) пробыл за границей, в основном в Италии, где занимался историей искусства. Здесь же близко общался с поэтом Н. М. Языковым (1803–1846/47) и писателем Н. В. Гоголем (1809–1852). Под его редакцией вышло одно из изданий сочинений Гоголя (1867). В описываемое время — один из создателей (наряду с И. Ф. Мамонтовым; см. прим. ниже) первой частной железной дороги от Москвы до Ярославля и Вологды, что, собственно, и привело к разорению деда К. А. Коровина. Движение поездов от Москвы до Сергиева Посада было открыто в 1862 г. Чижов являлся одним из главных инициаторов и руководителей Московского купеческого банка и Московского купеческого общества взаимного кредита; он стал во главе крупных капиталистов, купивших от правительства Московско-Курскую железную дорогу, организовал Товарищество архангельско-мурманского срочного пароходства. Огромное свое состояние (около шести миллионов рублей) он оставил на устройство в Костромской губернии лучших технических училищ.Мамонтов — имеется в виду Мамонтов Иван Федорович (1800–1869), крупный промышленник, инициатор строительства Ярославской железной дороги, отец Саввы Ивановича Мамонтова.. Они были в шапках и теплых хороших шубах с меховыми воротниками. Дед здоровался с ними. Они посмотрели и на меня и сказали: внук.
Посредине комнаты подвала стоял большой сундук, желтый, железный, окованный, в пуговицах. Сундук блестящий и узорный. Один из них вставил ключ в замок и открыл крышку. Когда поднимали крышку, сундук издавал звуки, как музыка. Из него Кокарев вынимал толстые пачки бумажных денег, перевязанные бечевкой, и бросал эти пачки в мешки подходящих татар. Наложив, подходил другой татарин, и также клали ему. А Мамонтов писал на стене мелом, говоря: «Миллион четыреста тыщ. Два миллиона сто сорок тыщ. Шестьсот тыщ. Миллион триста тыщ». Татары уходили с мешками наружу, а потом все запирали — и сундук, и двери, и мы вышли.
Дед сел в сани с Мамонтовым и посадил меня на колени. Мамонтов сказал дорогой деду, указав на меня:
— Парнишка Алексея. Любишь ты его, Михал Емельянович…
Дед смеялся и сказал:
— Да как их не любить… А кто что потом будет — невесть. Жизнь идет, все меняет. Он ничего парнишка. Музыку любит… слушает, не скучает. Ты спроси его, где мыс Доброй Надежды. Он из дому раз ушел искать его, мыс-то. Что было с матерью, отцом. Вся полиция искала в Москве. Нашли… Мальчишка любознательный.
Это говорили про меня.
Приехали к большому белому дому. Вошли по лестнице в большой зал. Всё столы. За столом сидят люди, и много в белых рубашках подают кушанья. И мы сели за стол. Подали блины и в бурачках икру. Мне положили блин и наклали икру из бурачка ложкой. А я смотрю: один в белой рубашке несет круглый большой вал. Вставил его в такую странную штуку, вроде комода, в стеклах, и вертел сбоку ручку. Эта штука заиграла. А за стеклами что-то вертелось. Очень интересно. И я пошел смотреть.
Потом дед, милый добрый дед, взял и умер. Мне сказала утром Таня. Я удивился и думал: зачем это. И увидел: в зале большой гроб-колода, а там дед, бледный, глаза закрыты. Кругом свечи, чад, дым. И все поют. Много, много в золотых кафтанах. Как нехорошо, что это такое? Так нехорошо… Так жалко деда… Я всю ночь не спал. А потом его вынесли на двор, и все пели. Народу, народу… ужас сколько. И плакали все, и я… Деда повезли по улице. Я ехал с отцом и матерью за дедом. Увезли… Приехали в церковь, опять пели и потом опустили деда в яму, закопали. Это невозможно… И я не мог понять, что же это такое. Нет деда. Вот горько. Все я плакал, и отец плакал, и брат Сергей, и мать, и тетки, и няня Таня. Я спрашивал у приказчика Ечкина, увидав его в саду, зачем дед умер.
А он говорит: «Бог взял».
Думаю: «Вот так штука… Сестру Соню тоже взял. Зачем ему надо…»
И я очень задумался над этим. И когда пошел из сада, то с крыльца увидел на небе огромное светлое сияние — крест. Я закричал. Ко мне вышла мать. Я говорю:
— Смотри…
Крест таял.
— Видишь, крест…
Мать увела меня домой.
Это единственное, что помню в жизни своей видение[105]видение креста — знамение креста можно истолковать как приближение катастрофы — предвестие разорения семьи, а может быть, и страны, ведь Коровин писал воспоминания уже в зрелом возрасте, и можно предположить, что он вкладывал в мемуары осмысление поздних лет. Интересно, что в рассказе «Детство» Коровин описывает видение креста не в связи со смертью деда, а в связи с арестом отца, который попал в тюрьму по доносу одного из своих единомышленников. Правду нельзя отделить от вымысла, но символ остается тем же. Крест — предвестие катастрофы (см. прим. к с. 27).. Такого больше никогда не было.
II
Мальчиком шести лет я не знал и не понимал, что мой отец был студент и кончал Московский университет. Это я потом узнал, вероятно, мне рассказали. Но я помню, как к отцу моему приходили молодые люди и даже не совсем молодые, а старше отца, — все это были товарищи его, студенты. Они завтракали летом в беседке сада нашего и проводили там время весело. Там собирались и другие друзья отца, среди них был и доктор Плосковицкий, судебный следователь Поляков, Латышев и Прянишников. Там, я слышал, пели, и некоторые отрывки этих песен остались в моей памяти.
От зари до зари,
Лишь зажгут фонари,
Вереницы студентов
Шатаются.
Студенты были особенные люди. Одеты как-то особенно, с длинными волосами, некоторые в темных блузах, а кто в сюртуках, толстые палки в руках, с шеями, перекрученными темными галстуками. Они были не похожи на других наших знакомых и моих родственников. И отец мой иначе одевался.
На стене беседки было написано мелом:
Двуголовье — эмблема, основа
Всех убийц, идиотов, воров.
Или пели они. Все какие-то особенные песни, совсем другие, чем песни ямщиков.
[Плачет государство,
Плачет весь народ.
Едет к нам на царство
Константину в род.
Но Царю вселенной,
Богу вышних сил,
Царь благословенный
Грамотку учил.
Грамотку читая,
Сжалился Творец,
Дал нам Николая
…………………………
Или:
Когда-то в вечность переселился
Наш незабвенный Николай.
К Петру Апостолу явился,
Чтоб отпер двери ему в рай.
— Ты кто? — спросил его ключарь.
— Как кто? Не видишь, русский царь.
— Ах, русский царь?
Так подожди немножко.
Ты видишь, в рай тесна дорожка.
— А это что за сброд —
Цари или простой народ?
— А это подданные Ваши,
Которые по миру пошли
И нищими к нам в рай вошли.
И пишет с того света царь:
«Милый Саша, плоха на небе участь наша.
А если подданных ты любишь,
Богатством всех ты их погубишь.
И если хочешь в рай ввести —
То по миру их всех пусти».][106]«Милый Саша, / Плоха на небе участь наша…» — неточная цитата из стихотворения Т. Г. Шевченко (1858):Милый Саша,Плоха на небе участь наша,И если подданных ты любишь,Так их богатства поубавь,А если хочешь в рай ввести,Так всех их по миру пусти…
Трудно преодолевалось во мне понимание этих особенных настроений и мыслей людей этих, студентов. Они мне казались особенными, какими-то другими. Их вид, долгие споры, походка и самая речь была иная, и впечатляла меня странным беспокойством. Я видел, как управляющий моего отца, который каждое утро приходил к отцу в кабинет, что-то долго докладывал, считал на счетах, приносил и уносил какие-то бумаги, — этот Ечкин сердито смотрел на знакомых отца, студентов. Студенты, сверстники отца, приносили к отцу книги, вместе читали. Отец тоже имел много книг и много читал. Студенты спорили по вечерам, когда я уже уходил спать. Я слышал, что они часто говорили про крепостное право, слышал слова «конституция», «свобода», «тирания»…
Однажды к отцу пришел человек высокого роста, брюнет, с причесанным посреди пробором. Это был профессор университета, которому отец показывал небольшой портрет тоже какого-то брюнета. Профессор смотрел его. Портрет этот находился у деда моего, Михаила Емельяновича, в его спальне и висел на стене перед постелью. Я спросил Ечкина, что это за портрет и кто этот дядя. Ечкин мне ответил, что это граф разжалованный[107]…граф разжалованный… — имеется в виду Павел Николаевич Бестужев-Рюмин, чьим незаконнорожденным сыном, согласно семейным преданиям, был прадед К. А. Коровина..
— Он в родстве вашем будет. А что вот студенты — Бог с ними… Только деньги с отца твоего тянут. Страмота, — сказал Ечкин.
Я никогда не видал с ними ни деда, ни Льва Каменева, ни моих теток, ни Волковых, ни Остаповых. И бабушка моя со стороны матери, редко бывавшая у нас, и Алексеевы[108]Волковы, Остаповы, Алексеевы — родственники К. А. Коровина. никогда не говорили и не были при этих студентах. Я видел, как отец вынимал из бумажника деньги и давал их людям с длинными волосами. У них были какие-то острые глаза, они смотрели сурово. Одеты они были плохо, грязно, сапоги высокие, нечищеные; волосы не стрижены.
— Это все студенты, — говорила мне, вздыхая, няня Таня.
У отца была большая библиотека, и он часто приносил книги. Я любил их смотреть, где были картинки. О прочитанной книге он много говорил со своими знакомыми, и много спорили.
Однажды отец с волнением рассказывал матери про Латышева, который перестал бывать у нас. Он мне нравился. Он такой был тихий, мягкий человек. Но я слышал из разговора, что его арестовали и сослали в Сибирь. Отец ездил в арестный дом, и однажды отец взял меня с собой. И мы приехали к какому-то огромному зданию. Большие коридоры. И стояли солдаты, одетые в черное, и держали сабли кверху у плеча. Это было что-то страшное. Потом нас провели через узкий коридор, и я увидел длинную решетку, железные толстые прутья. И там, за решеткой, был Латышев. Отец передал ему сверток с едой — там был хлеб и ветчина — и говорил с ним через решетку. Потом мы пошли назад и вышли из этого страшного дома. Особенно мне было неприятно, что через решетку много людей кричало и разговаривало с людьми, которые были за ней. Это сильно повлияло на меня, и я спрашивал мать, няню Таню, бабушку, но никто мне ничего не отвечал. Отец мне ответил раз, что он не виноват и это все зря.
— Ты не понимаешь, — сказал он мне.
Но я видел, что отец мой был расстроен, и помню, что он сказал матери, что Ечкину нельзя верить.
— Меня все обманывают. Я не хочу судиться, мне это противно. У них нет чести.
Мать тоже была расстроена. Ездила к своей матери, Екатерине Ивановне, и брала меня и брата с собой. У бабушки Екатерины Ивановны в доме было так хорошо. Комнаты в коврах, цветы у окон в корзинках, пузатые комоды из красного дерева, горки с фарфором, вазы золотые под стеклом с цветами. Так все красиво. Картины… Чашки внутри золотые. Вкусное варенье из китайских яблочков. Такой сад за зеленой загородкой. Там росли эти китайские яблочки. Дом снаружи зеленый со ставнями. Бабушка высокая, в кружевной накидке, в черном шелковом платье. Помню, как мои тети, Сушкины и Остаповы, красивые, в пышных кринолинах, и моя мать играли на больших золотых арфах. Было много гостей. Все другие какие-то, не похожие на этих студентов и на доктора Плосковицкого. Все нарядные гости. И за столом кушанья подавали слуги в перчатках, и шляпы у женщин были большие с нарядными лентами. И они отъезжали от подъезда в каретах.
На дворе в нашем доме, за колодцем у сада, жила собака в собачнике — такой маленький домик, — а в нем круглая лазейка. Там-то и жила большая лохматая собака. И привязана она была на цепи. Вот это-то мне и не нравилось. А собака такая хорошая, звали ее Дружок. За каждым обедом я оставлял ей кости и выпрашивал куски чего-нибудь и потом уносил и кормил Дружка. И спускал его с цепи. Пускал его в сад и в беседку. Дружок любил меня и при встрече клал лапы мне на плечи, отчего я чуть не падал. Языком лизал меня прямо в лицо. Дружок также любил и брата моего Сережу. На крыльце всегда сидел с нами Дружок и голову клал мне на колени. Но только как кто идет в калитку — Дружок срывался опрометью и в злобе бросался на входящего и лаял, так что пугал невозможно всех.
Зимой Дружку было холодно, и я тихонько, никому не говоря, проводил его через кухню к себе в комнату наверх. И он спал около моей постели. Но мне это запретили, как я ни просил отца, мать — ничего не выходило. Говорили: нельзя. Я говорил это Дружку. Но я все-таки ухитрялся брать Дружка к себе в комнату и прятал его под постель.
Дружок был сильно лохматый, большая собака. И мы с братом Сережей как-то летом решили его обстричь. И обстригли так, что сделали из него льва: до половины обстригли. Дружок вышел лев настоящий, и его стали еще больше бояться. Приходящий утром булочник, который носил хлеб, жаловался, что ходить нельзя, зачем спускают Дружка, он чисто лев бросается. Я помню, отец смеялся — он тоже любил собак и всяких животных.
Как-то он купил медвежонка и отправил его в Борисово. Это было недалеко от Москвы, поблизости Царицына, за Москвой-рекой. Это было небольшое имение моей бабушки, где был дом-дача и где летом мы жили. Медвежонок Верка — почему так называлась? — скоро выросла с меня и была замечательно добрая. Играла со мной и братом в деревянный шар на лужку перед дачей. Кувыркались и мы с ней вместе. А ночью спала с нами и как-то особенно бурлыкала, каким-то особым звуком, который, казалось, доносился издалека. Она была очень ласковая, и кажется мне, что она думала про нас, что и мы медвежата. Целый день и вечером мы играли с нею около дачи. Играли в пряталки, катались кубарем с горки у леса. К осени Верка выросла выше меня, и как-то раз мы с братом ушли с Веркой к Царицыну. А там она залезла на огромную сосну. Какие-то дачники, увидав медведя, заволновались. А Верка, сколько я ее ни звал, не шла с сосны. Пришли какие-то люди, начальники, с ружьем и хотели ее застрелить. Я разревелся, умолял не убивать Верку и в отчаянии звал Верку, и она слезла с сосны. Я и брат увели ее домой, к себе, а начальники тоже пришли к нам и запретили держать медведя.
Помню, это было мое горе. Обнял я Верку и горячо плакал. А Верка бурлыкала и лизала мне лицо. Странно, что Верка никогда не сердилась. Но когда ее заколачивали в ящик, чтоб увезти на телеге в Москву, Верка ревела страшным зверем, и глаза у ней были маленькие, звериные и злые. Верку привезли в Москву в дом и поместили в большую оранжерею сада. Но тут Дружок совсем сошел с ума: лаял и выл не переставая. «Как бы этого Дружка помирить с Веркой», — думал я. Но когда Дружка мы с братом взяли и повели в сад в оранжерею, где была Верка, то Верка, увидав Дружка, отчаянно напугалась, бросилась кверху на длинную кирпичную печку оранжереи, повалила горшки с цветами и прыгнула на окно. Она была вне себя. Дружок, увидав Верку, отчаянно завыл и завизжал, бросившись нам в ноги. «Вот так история, — подумал я. — Отчего же это они испугались друг друга?» И как мы ни старались с братом успокоить Верку и Дружка, ничего не выходило. Дружок бросался к двери, чтобы уйти от Верки. Видно было, что они друг другу не нравились. Почему испугалась Верка, она была чуть не вдвое больше Дружка, но боялась собаки. И это продолжалось всегда. Дружок был обеспокоен, что в саду в оранжерее живет медведь.
В один прекрасный день, утром, к отцу пришел полицейский надзиратель и сказал ему, что получил приказание арестовать медведя и отправить его на псарню по приказу губернатора. Это был для меня отчаянный день. Я пришел в оранжерею, обнимал, гладил Верку, целовал морду и горько плакал. Верка пристально смотрела звериными глазками. Что-то думала и была обеспокоена. А вечером пришли солдаты, связали ей ноги, морду и увезли.
Я ревел всю ночь и не пошел в сад. Мне было страшно смотреть на оранжерею, в которой не было уже Верки.
Когда я уехал с матерью к бабушке, то рассказал ей свое горе. Она успокаивала меня, сказала: «Костя, люди злые, люди очень злые».
Я как-то в первый раз услыхал, и мне показалось, правда, что, должно быть, люди злы. Они водят других людей по улице, с саблями наголо. Те идут такие несчастные. И это я тоже сказал бабушке. Но она мне сказала, что и эти несчастные люди, которых водят конвойные, тоже очень злые люди и нехорошие. Я задумался над этим и думал, что же это значит и зачем это. Зачем же они злые? Это, что первое я слышал о злых людях, как-то омрачило и озаботило меня. Неужели там, где мыс Доброй Надежды, где вся эта музыка, неужели там есть такие люди? Не может быть. Не может быть, чтобы там, за этим садом, где опускается солнце и делается такой прекрасный вечер, где клубятся розовые облака на прекрасном небе, там, где мыс Доброй Надежды, — нет, там не может быть, чтоб были злые люди. Ведь это же глупо и гадко… так не может быть, там не может человек быть зол. Там нет этих людей, которые говорят «черт возьми», «ступай к черту», те, которые это говорят, — всегда около моего отца. Нет, их нет там, да их туда и не пустят. Там нельзя говорить «черт тебя возьми». Там музыка. А музыка, это там, где небо, где розовые облака.
У бабушки мне очень нравилось. Там было совсем другое, другое настроение. Сама бабушка и гости были приветливы, когда говорили, смотрели в глаза друг другу, говорили тихо, не было этих резких споров — у бабушки как-то соглашались. Так просто. А у нас в доме окружающие отца всегда как-то ни с чем не соглашались. Кричали: «не то», «ерунда», «яйца всмятку». Часто я слышал слово «черт». «Ну его к черту», «черт возьми совсем». У бабушки никто не чертыхался. Потом, у бабушки эта музыка, когда играли на арфах, тихо слушали; гости были нарядные, большие кринолины, волосы у женщин пышные, пахло духами. Ходили они, не стучали так высокими сапогами; уезжая, со мной все прощались. За обедом у бабушки не было квасу и не били рюмки с вином, не чавкали, не сидели, облокотясь на стол локтями. Потом было чисто как-то, прибрано. Не валялось книг, газет. Музыка арф так красива, и мне казалось, что эта музыка похожа на синее небо, на облака вечерние, которые ходили над садом, на ветви деревьев, которые спускались к забору, где к вечеру розовела заря, и там, за этим садом, там, далеко, где-то есть мыс Доброй Надежды. Я чувствовал это у бабушки, что есть мыс Доброй Надежды. А у нас не было этого чувства. Что-то было грубое, и мне казалось, что все кого-то бранили, что-то не так, кто-то виноват… Не было этого отрадного, далекого, прекрасного, которое там, которое придет, желанное, доброе. И когда я возвращался домой, то мне было грустно. Придут студенты, будут кричать: «Какой Бог?», «Где он, Бог?» И какой-то студент скажет: «Я не верю в Бога»… И глаза у него мутные, злые, тупые. И он груб. И я будто чужой. Я ничего. Никто не подойдет, не скажет мне: «Здравствуй». А у бабушки мне скажут, спросят: «Что ты учишь?» Покажут книжку с картинками. Когда рисовала мать[109]Здесь и далее курсив автора., то тоже я чувствовал себя около матери, как и у бабушки. И в картинках, которые рисует мать, мне все казалось, что она рисует все это там, где мыс Доброй Надежды. Когда я остаюсь ночевать у бабушки, то бабушка велит мне в постели на коленях читать молитвы и молиться Богу, и после я уже ложусь спать. А дома мне ничего не говорят. Скажут: «Ложись спать», и только.
Тетки мои, которые бывают у нас в доме моего деда в Рогожской, тоже другие — толстые, с черными глазами. А дочери их, молодые, худые, бледные, робкие, сказать боятся, конфузятся. «Какие разные люди, — думал я. — Отчего это?»
Пришла тетка Алексеева и сидела в зале на кресле и горько плакала, вытирая слезы кружевным платочком. Говорила в слезах, что Аннушка залила настурции — поливает и поливает. Я подумал: «Какая чудная тетка. О чем плачет».
Другая моя тетка, помню, сказала про мою мать: «Белоручка. Она не знает до сих пор, куда в самовар воду наливают и куда угли кладут». А я и спросил мать: «Куда угли кладут в самовар?» Мать посмотрела на меня с удивлением и сказала: «Пойдем, Костя». Повела меня в коридор и показала в окно в сад.
Зима. Сад был весь в инее мороза. Я увидел, и действительно, это было так хорошо — все белое, пушистое. Что-то родное, свежее и чистое. Зима.
А потом мать рисовала эту зиму. Но не выходило. Там были узоры ветвей, покрытые снегом. Это очень трудно.
— Да, — согласилась мать со мной, — эти узоры трудно сделать.
Тогда я тоже начал рисовать, и ничего не выходило.
III
После смерти деда в доме на Рогожской улице все постепенно изменилось. Мало осталось ямщиков. Уж не было слышно вечером их песен, и конюшни опустели. Стояли покрытые пылью огромные дормезы. Унылы и пусты были дворы ямщиков. Приказчика Ечкина не было видно в нашем доме. Отец мой был озабочен. Много приходило людей в дом. Помню, как отец платил им много денег, и какие-то белые бумажки длинные, векселя, он складывал вечером вместе, перевязывал бечевкой и клал их в сундук, запирая. Как-то, уезжая, в парадном ходе крыльца дома, мать провожала его. Задумчиво смотрел отец на окно, покрытое инеем мороза. Отец в руках держал ключ и, задумавшись, прикладывал ключ к стеклу. Там образовалась форма ключа. Он переставлял его в новое место и сказал матери:
— Я разорен… Дом этот продадут.
Уже прошла Николаевская железная дорога и окончена была до Троице-Сергия, а также и до Нижнего Новгорода. Так что ямщина была кончена[110]…ямщина была кончена — разорение дела Коровиных — ямщины — произошло в 1875 г.. По этим дорогам уже редко кто ездил на лошадях: ямщина была не нужна… Значит, отец сказал — «я разорен», потому что дело кончилось. Троицкую железную дорогу провели Мамонтов и Чижов, друзья моего деда. Вскоре я с матерью переехал к бабушке, Екатерине Ивановне Волковой. Мне очень нравилось у бабушки, а потом оттуда переехали мы на Долгоруковскую улицу, в особняк дома фабриканта Збука. Кажется — хорошо не помню, — отец мой был мировой судья. Большой двор был у дома Збука, и большой сад с заборами, а дальше шли полянки. Еще не отстроена была хорошо Москва. Вдали были видны фабричные трубы, и помню я, как на праздниках на эти полянки выходили рабочие, сначала молодые, потом постарше, друг перед другом кричали «выходи», «отдай наша» и дрались друг с другом. Это называлось «стенка». До самого вечера слышался крик: то были игры драк. Я много раз видел эти драки. Мебель в особняке Збука была перевезена из нашего Рогожского дома, который уже был продан. Но и эта жизнь в Москве была недолгой. Летом с отцом, матерью я довольно часто ездил под Москву в Петровский парк, на дачу к тетке Алексеевой. Это была толстая женщина с красным лицом и темными глазами. Дача была нарядная, выкрашенная желтой краской, загородка тоже. Дача была в резных финтифлюшках; перед террасой была куртина цветов, а посередке железный крашеный журавль: подняв нос кверху, пускал фонтан. И какие-то на столбах два ярких-ярких серебряных шара, в которых отражался сад. Дорожки, покрытые желтым песком, с бордюром, — все это было похоже на бисквитный пирог. Хорошо было на даче у тетки, нарядно, но мне почему-то не нравилось. Когда надо было сворачивать с Петровского шоссе в аллею парка, то мне шоссе казалось далекой синей далью, и мне хотелось ехать не на дачу к тетке, а туда, в эту дальнюю, синюю даль. И я думал: там, должно быть, мыс Доброй Надежды… А у тетки на даче все раскрашено, даже пожарная бочка тоже желтая. Мне хотелось совсем другое видеть: там где-то есть леса, таинственные долины… Там — мыс Доброй Надежды. И там, в лесу, стоит избушка — я бы ушел туда один жить, в избушке этой. Туда бы взял с собой собаку Дружка, жил бы с ним, там маленькое окошко, дремучий лес — я поймал бы оленя, его бы доил, еще корову дикую… Только вот одно: наверно, она бодается. Я бы ей отпилил рога, жили бы вместе. У отца есть удочка — я взял бы с собой, на крючок посадил бы мяса и бросил бы ночью из окна. Там ведь волки, пришел бы волк — цап мяса — попался. Я бы его к окну-то и притащил и сказал бы: «Что, попался, теперь не уйдешь… Нечего зубы скалить, сдавайся, живи со мной». Он ведь не дурак: понял бы — жили бы вместе. Вот что мне хотелось… А что у тетки. Ну, мороженое, ну, а эта дача-то — это ерунда, куда ни пойдешь — загородка, дорожки желтые, чушь. А мне бы в дремучий лес, в избушку… Вот что хотелось мне.
Возвращаясь от тетки, я говорил отцу:
— Как бы мне хотелось уйти в дремучий лес. Только ружье у меня, конечно, не настоящее, горохом стреляет, ерунда. Купи мне, пожалуйста, настоящее ружье, я буду охотничать.
Отец слушал меня, и вот однажды утром я вижу, на столике около меня лежит настоящее ружье. Небольшая одностволка. Курок новый. Я схватил — как оно пахнет, какие замки, стволы какие-то в полосках. Я бросился к отцу на шею благодарить, а он говорит:
— Костя, настоящее ружье. И вот коробочка пистонов. Только пороху не дам тебе — еще рано. Смотри-ка, ствол-то — дамасский.
Целый день я ходил по двору с ружьем. На дворе растет бузина у забора, забор старый, в щелях. А по ту сторону живет приятель — мальчик Левушка. Я ему показывал ружье, он ничего не понял. У него тачка, он возит песок, большое желтое колесо, словом — ерунда. Нет, ружье — это совсем другое.
Я уже видел, как я застрелил, бегая с Дружком, и уток, и гусей, и павлина, и волка… Эх, как бы уехать в дремучий лес. Как там хорошо, там — мыс Доброй Надежды… А здесь — этот пыльный двор, погреба, желтые конюшни, купола церкви, что делать.
Я сплю с ружьем и двадцать раз в день его чищу. Отец поставил на стол свечку и зажег, посадил пистон, курок поднял, стрельнул в свечку на пять шагов — свечка потухла. Я расстрелял три коробки пистонов, тушил свечку, без промаха — все не то. Надо же порох и пулю.
— Погоди, — сказал отец, — скоро мы переедем в деревню Мытищи, там будем жить. Вот там я тебе дам пороху и дробь, ты будешь стрелять дичь.
Долго ждал я этого счастья. Прошло лето, зима, и вот в один прекрасный день, когда только распустились березки, отец поехал со мной по железной дороге. Какая красота. Что видно в окно — леса, поля, все в весне. И приехали в Большие Мытищи. С краю был дом — изба большая. Нам ее показывала какая-то женщина, и с ней мальчик Игнатка. До чего хорошо в избе: две деревянных комнаты, потом печка, двор, на дворе стоят две коровы и лошадь, маленькая собачка, замечательная — все время лает. А как вышел на крыльцо, видим большой синий лес. Блестят на солнце луга. Лес — Лосиный Остров, огромный. То есть так хорошо, что я никогда не видел. Вся Москва никуда не годится, такая красота…
Через неделю мы переехали туда. Отец где-то получил службу на фабрике недалеко. Но что это такое за Мытищи. Там есть речка — Яуза, и идет она из большого леса до Лосиного Острова.
Я сейчас же подружился с мальчишками. Дружок ходил со мной. Сначала я побаивался ходить далеко, а за речкой был виден лес и синяя даль. Вот туда-то я и пойду… Там-то и есть мыс Доброй Надежды. И пошел. Со мной Игнашка, Сенька и Сережка — замечательные люди, сразу приятели: у меня ружье, все понимают. Пошли на охоту. Отец мне показал, как заряжается ружье: очень мало пороху клал, но все-таки я вешал какую-то газету, делал круг и стрелял, и дробь попадала в круг. То есть это не жизнь, а рай. Берег речки, трава, кусты ольхи. То она очень маленькая, мелкая, то переходит в широкие бочаги темные, невероятной глубины. На поверхности плещется рыба. Дальше и дальше идем мы с приятелями.
— Смотри, — говорит Игнашка, — вон, видишь, за кустами утки плавают. Это дикие.
Тихонько крадемся мы в кустах. Болото. И близко я подполз к уткам. Прицелился и выстрелил в утку, которая ближе. Взвились с криком утки, целая стая, а утка, в которую я стрелял, лежала на поверхности и била крыльями. Живо разделся Игнашка и бросился в воду, саженками поплыл к утке. Дружок лаял на берегу. Игнашка схватил зубами за крыло и возвращался с уткой. Это было торжество. Вылез на берег — большая утка. Голова синяя с розовым отливом. Это было торжество. Я ходил от восторга на цыпочках. И пошли дальше. Место становилось более болотным, трудно было идти, качалась земля. Но река, и в глубине видно все дно, и я увидел у кустов, в глубине шли большие рыбы и дышали ртом. Боже, какие рыбы. Вот их надо поймать. Но очень глубоко. Сбоку был огромный сосновый лес, в который мы пришли. Это — мыс Доброй Надежды. Мох зеленый. Игнашка и Серега собрали хворост и развели костер. Мокрые, мы грелись около костра. Утка лежала около. Что скажет отец! А за заворотом реки, через сосны, синяя даль, и там большой был плес реки. Нет, не это мыс Доброй Надежды, а он там, где синяя даль. Потом я пойду непременно туда… там есть избушка, там буду жить. Ну что Москва, что дом наш рогожский с колоннами, что он стóит перед этими бочагами воды, перед этими цветами — лиловыми султанами, которые стоят у ольхи… И эти ольхи зеленые отражаются в воде, как в зеркале, и там синее небо, а наверху, вдали синеют далекие леса — мыс Доброй Надежды… Когда я попаду туда?
Надо возвращаться домой. Отец «ступай на охоту» сказал мне, а мать чуть не плакала, говорила: «Разве можно это, он еще мальчик». Это я-то. Я утку застрелил. Да я сейчас эту реку переплыву, когда хотите. Чего она боится? Говорит: «Зайдет в чащуру». Я вылезу, я охотник, я утку застрелил.
И я шел домой торжественно, гордо. А через плечо я нес перевешенную утку.
Придя домой, было торжество[111]Так в рукописи.. Отец сказал: «Молодец», — и поцеловал меня, а мать сказала: «Доведет этот вздор до того, что он заблудится и пропадет…»
— Ты разве не видишь, — говорит мать отцу, — что он ищет мыс Доброй Надежды? Эх, — сказала она, — где мыс этот? Ты разве не видишь, что он, он всегда будет искать этот мыс. Это же нельзя. Он не понимает жизнь как есть, он все хочет идти туда, туда. Разве это можно. Смотри, он ничему не учится.
Каждый день я ходил с приятелями на охоту. Главным-то образом все, чтобы подальше, увидать новые места, все новые и новые. И вот как-то раз далеко мы ушли краем большого леса. Товарищи мои взяли с собой плетеную корзинку, залезали в реку, подставляли ее к прибрежным кустам в воде, хлопали ногой, как бы выгоняя рыбу из кустов, поднимали корзинку, и туда попадались маленькие рыбешки. Но раз всплеснулась большая рыба, и в корзинке лежали два темных больших налима. Это было удивленье. Мы взяли котелок, который был для чаю, сделали костер и сварили налимов. Была уха. «Вот как жить-то надо», — подумал я. А Игнашка говорит мне:
— Посмотри-ка, вон, видишь, с краю леса стоит маленькая избушка…
Действительно, когда мы подошли, была маленькая, пустая избушка, с дверью, и маленькое сбоку окно… со стеклом. Мы ходили у избушки и потом толкнули дверь. Дверь отворилась. Там никого не было. Земляной пол. Избушка низенькая, так что человек взрослый достанет до потолка головой. А нам — в самый раз. Ну что это за избушка, красота. Наверху солома, маленькая печка кирпичная. Сейчас же зажгли хворост. Замечательно. Тепло. Вот — мыс Доброй Надежды. Сюда я перееду жить…
И до того мы топили печку, что в избушке было невыносимо жарко. Отворили дверь, время было осеннее. Снаружи все посинело. Были сумерки. Лес, стоящий около, был огромный. Тишина…
И вдруг сделалось страшно. Как-то одиноко, сиротливо. В избушке темно, и круглый месяц вышел сбоку над лесом. Думаю: «Моя мать уехала в Москву, не будет беспокоиться. Чуть свет уйдем отсюда, очень уж хорошо здесь, в избушке. Ну прямо замечательно». Как трещат кузнечики, кругом тишина, высокие травы и темный лес. Огромные сосны около дремлют в синем небе, на котором уж показались звезды. Все замирает. Странный звук вдали у реки, как будто кто-то дует в бутылку: «Ву-у, ву-у…»
Игнашка говорит:
— Это лесовик. Ничего, мы ему покажем.
А что-то жутко… Лес темнеет. Стволы сосен осветились таинственно луной. Печка погасла. Выйти за хворостом боимся. Дверь заперли. Ручку двери завязали поясами от рубашек к костылю, чтоб нельзя было дверь отворить, в случае лесовик придет. Баба-Яга еще есть, это такая гадость.
Мы примолкли и смотрим в маленькое окошко. И вдруг мы видим: какие-то огромные лошади с белой грудью, огромными головами, идут… и резко остановились и смотрят. Эти огромные чудовища, с рогами, как ветви деревьев, освещены луной. Они были так громадны, что мы все замерли в страхе. И молчим… Они ровно ходили на тоненьких ногах. Зад их опущен был книзу. Их — восемь.
— Это лоси… — сказал шепотом Игнашка.
Мы не отрываясь смотрели на них. И в голову не пришло, чтоб стрельнуть в этих чудовищных зверей. Глаза у них были большие, и один лось близко подошел к окну. Белая грудь его светилась, как снег, под луной. Вдруг они сразу бросились и пропали. Только мы слышали треск их ног, как будто бы разгрызали орехи. Вот так штука…
Всю ночь не спали мы. И, чуть забрезжился свет, утром, мы пошли домой.
IV
Жизнь в деревне мне, мальчику, была наслаждением. Мне казалось, что нет и не может быть лучше жизни моей. Целый день я в лесу, в каких-то песчаных оврагах, где высокие травы, огромные ели упали к речке. Там я с товарищами выкопал себе в обрыве дом, за ветвями упавших елей. Какой дом. Желтые стены песку, потолок мы укрепили палками, постелили ветви елей, сделали, как звери, логовище, печку, провели трубу, ловили рыбу, достали сковородку, жарили эту рыбу вместе с крыжовником, который воровали в саду. Собака была уже не одна — Дружок, а четыре целых. Собаки замечательные. Сторожили нас, и собакам казалось, как и нам, что это самая лучшая жизнь, какая только может быть, за что можно восхвалять и благодарить Создателя. Какая жизнь. Купанье в реке, каких зверей видели мы, каких и нет. Пушкин сказал верно: «Там на невиданных дорожках следы невиданных зверей…»[112]«Там на невиданных дорожках следы невиданных зверей…» — неточная цитата из поэмы А. С. Пушкина «Руслан и Людмила» (1818–1820): «Там на неведомых дорожках следы невиданных зверей…». Это был барсук, но мы-то не знали, что барсук. Какой-то особенный большой поросенок. Собаки гнали его, и мы бежали, хотелось поймать, приручить его, чтоб вместе жил. Но не поймали — убежал. Прямо ушел в землю, пропал.
Чудесна жизнь…
Прошло лето. Наступили дожди, осень. Опали деревья. Но хорошо было в нашем доме, которого никто не знал. Топили печку — тепло. Но отец пришел как-то домой с учителем, человеком высокого роста, худым, с маленькой бородкой. Такой сухой и строгий. Он показал на меня: завтра идти в школу. Было страшно. Школа — ведь это особенное что-то… А что страшно — неизвестно, но страшно.
В большом каменном доме, на котором орел, написано «Волостное правление» Мытищи, на шоссе, у самой заставы[113]Так в рукописи.. В левой половине дома помещалась, в большой комнате, школа.
Парты. Черные. Ученики все в сборе. Молебен у икон. Пахнет ладаном. Священник читает молитву и кропит водой. Подходим к кресту. Садимся на[114]Так в рукописи. парты.
Учитель нам раздает перья, ручки, карандаши и тетради, и книгу — замечательную книгу: «Родное слово» с картинками. Мы, уже грамотные, помещаемся на одной стороне парт, а младшие — на другой.
Первый урок начинается с чтения. Приходит другой учитель, румяный, низенького роста, веселый и добрый, и велит петь за ним. Поем:
Ах, ты воля, моя воля,
Золотая ты моя,
Воля сокол поднебесный,
Воля светлая заря…
Не с росой ли ты спустилась,
Не во сне ли вижу я,
Иль горячая молитва
Долетела до царя.[115]«Ах, ты, воля, моя воля…» — песня возникла, по всей вероятности, в связи с высочайшим манифестом императора Александра II от 3 марта 1861 г. об отмене крепостного права.
Замечательная песня. В первый раз я слышал. Тут никого не ругали.
Второй урок был — арифметика. Надо было выходить к доске и писать цифры, и сколько будет одно с другим. Ошибались.
И так началось учение каждый день. В школе ничего не было страшного, а просто замечательно. И так мне нравилась школа.
Учитель, Сергей Иванович, приходил к моему отцу — пить чай, обедать. Был человек серьезный. И с отцом все говорили они хитрые вещи, и казалось мне, что отец ему говорил, что все не так — не так он говорит.
Помню, как-то раз захворал отец, лежал в постели. У него был жар и лихорадка. И он мне дал рубль и сказал:
— Сходи, Костя, на станцию и достань там лекарство, вот я написал записочку, покажи ее на станции.
Я пошел на станцию и показал записочку жандарму. Он мне сказал, выйдя на крыльцо:
— Вон, видишь, мальчик, тот вон маленький домик, тот, вон там, с краю, у моста. Вот в этом домике живет человек, у которого есть лекарство.
Я пришел в этот дом. Вошел. Грязно в доме. Какие-то стоят меры с овсом, гири, весы, кульки, мешки, сбруя. Потом комната: стол, всюду все навалено, заставлено. Шкафик, стулья, и за столом, у свечки, сальной, сидел старик в очках, и лежала большая книга. Я подошел к нему и дал записку.
— Вот, — говорю, — за лекарством пришел.
Он прочел записку и сказал: «Подожди». Пошел к шкафчику, открыл его, достал маленькие весы и из банки клал белый порошок на весы, а на другую чашечку весов положил маленькие плоские медяшки. Отвесил и завернул в бумагу и сказал:
— Двадцать копеек.
Я дал рубль. Он пошел к постели, и тут я увидал, что у него на затылке была надета маленькая ермолка. Долго он что-то делал, доставал сдачу, а я смотрел на книгу — нерусская книга. Какие-то большие черные знаки подряд. Чуднáя книга.
Когда он мне отдал сдачи и лекарство, я спросил его, показав пальцем:
— Что это здесь написано, что это за книга?
Он мне ответил:
— Мальчик, это книга мудрости. А вот где ты держишь палец, тут написано: «Бойся больше всякого злодея дурака».
«Вот так штука», — подумал я. И дорогой думал: «Что же это за дурак такой?» И когда пришел к отцу, отдал ему лекарство, которое он развел в рюмке с водой и сморщился, — видно, что лекарство горькое, — то я ему рассказал, что я достал лекарство у такого странного старика, который читает книгу, нерусскую, особенную, и сказал мне, что в ней написано — «Бойся больше всякого разбойника дурака».
— Кто же, скажи мне, — спросил я отца, — этот дурак и где он живет? В Мытищах есть?
— Костя, — сказал отец. — Он, такой дурак, живет везде… А правду тебе сказал этот старик, самое страшное — дурак.
Очень задумался я над этим. «Кто ж это такой? — все думал я. — Учитель умный, Игнашка умный, Сережка тоже». Так я и не мог узнать — кто этот дурак.
Вспомнив как-то в школе во время перемены, я подошел к учителю и спросил его, рассказав про старика, и кто дурак.
— Много будешь знать — скоро состаришься, — сказал мне учитель. И только.
Так я и не узнал, кто дурак.
Помню, я учил урок. А учитель был в другой комнате у нас в гостях, с моим отцом. И они все спорили. И помню — отец говорил:
— Это хорошо — любить народ, желать ему блага. Это похвально — желать сделать ему счастье и благополучие. Но это мало. Этого может желать и дурак…
Я тут насторожился.
— И дурак желает блага народу, — продолжал отец, — благими намерениями вымощен ад[116]«Благими намерениями вымощен ад» — выражение приписывается английскому писателю и лексикографу Сэмюэлу Джонсону (1709–1784).. Это ничего не стоит — желать. Надо уметь сделать. Вот это и есть суть жизни. А у нас и горе от того, что все только желают, и от этого могут пропасть, как можно пропасть от дурака.
Еще страшней мне показалось. Кто же этот дурак? Разбойники. Я знаю, они стоят у леса или у дороги, с дубиной и с топором. Пойдешь — он и убьет, как убили извозчика Петра. Я с товарищами — Сережкой и Игнашкой — ходили за село — смотреть. Он лежал под рогожей, зарезанный. Стра-а-ашно. Я всю ночь не спал… И стал бояться ходить вечером за село. В лес, к речке — ничего, он не поймает, я убегу. Да у меня ружье, я его сам ахну. Но дурак страшней. Какой же он?
Я не мог себе представить и опять пристал к отцу; спрашивал:
— Он в красной шапке?
— Нет, Костя, — сказал отец, — они разные. Это те, которые хотят хорошего, но сделать этого хорошего не умеют. И все выходит скверно.
Я был в недоумении.
Как странно. Я несколько раз ездил с отцом в Москву. Был у бабушки, Екатерины Ивановны, был в большом ресторане, и ничто, ни Москва, ни у бабушки, ни ресторан, мне не нравилось. Не нравилось так, как эта убогая квартира в деревне, как эта темная ночь зимой, где подряд спят темные избы, где глухая, снежная, скучная дорога, где месяц светит круглый и воет собака на улице. Какая сердечная тоска, какая прелесть в этой тоске, какое замирание, какая красота в этой скромной жизни, в черном хлебе, изредка в баранке, в кружке квасу. Какая печаль в избе, когда светит лампада, как мне нравится Игнашка, Сережка, Кирюшка. Какие друзья закадычные. Какая прелесть в них, какая дружба. Как ласкова собака, как мне нравится деревня. Какие добрые тети, чужие, ненарядные. Мне уже неприятна была роскошь моих нарядных теток — Остаповых, тетки Алексеевой, где эти кринолины, этот изысканный стол, где так чинно все сидят. Какая скука. Как мне нравится воля лугов, леса, этих бедных хижин. Нравится топить печь, рубить хворост и косить травы — я уже умел, и меня похвалил дядя Петр, сказав мне: «Молодец, гоже косишь». И я пил, усталый, квас из деревянного ковша.
В Москве я выйду — каменные мостовые, чужие люди. А здесь я выйду — трава или сугробы снега, далеко… И люди родные… свои. Все добрые, никто меня не ругает. Все погладят по голове или посмеются… Как странно. Я никогда не поеду в город. Ни за что не буду студентом. Они все злые. Они всегда всех ругают.
Тут никто не просит денег, да у меня и есть только семитка[117]семитка — монета в две копейки.. И все время она у меня лежит. Да и у отца мало денег. А как было много. Я помню — сколько у деда было денег. Ящики были наполнены золотом. А теперь нет. До чего у Сереги хорошо. Там портной-солдат шубу шьет ему. Дак вот рассказывал… как он в лесу заблудился, как разбойники напали, да как он их всех топил… Вот до чего хорошо слушать. А как он лешего в болото загнал да хвост ему оторвал. Вот он его молил отпустить. А тот держит за хвост и говорит: «Нет». Тот говорит: «Выкуп какой?» — «Вези, — говорит, — меня в Петербург, — говорит, — к царю». А тот сел ему на шею, прямо к царю и привез. Царь и говорит: «Молодец, солдат!» И дал ему рупь серебряный. Он и рупь показывал… Большой рупь такой, старинный. Вот это люди. Не дурак.
Много в деревне интересного. Куда ни придешь, все рассказывают то, что не бывает. Что же рассказывать, что бывает, как в Москве. В Москве рассказывают все, что бывает. А тут — нет. Тут сейчас так, а через час — неизвестно, что будет. Это ведь, конечно, деревня глухая. А как бревенчатые дома хороши! Новая изба… эх, сосной пахнет. Не ушел бы никогда. Вот только сапоги у меня худые, надо починить, подметки как-то… Говорят мне: сапоги каши просят, разворотились. Говорил отцу: двадцать копеек просят починить. Отец велел отдать, я, говорит, заплачу. А вот неделю не отдают. Хожу в валенках. Отец какие просфоры привез, до чего вкусно с чаем. Просфору нельзя собаке давать; мне сказала Маланья, что если дать просфору собаке, то сейчас же помрешь. А я хотел. Вот хорошо, что не дал.
V
В деревне мне казалось, что я только теперь вижу зиму, так как в городе какая же зима? Здесь все покрыто огромными сугробами. Спит Лосиный Остров, побелевший в инее. Тихий, торжественный и жуткий. Тихо в лесу, ни звука, будто заколдовано. Замело дороги, и до самых окон дом наш занесло снегом, насилу выйдешь с крыльца. Валенки тонут в пышном снегу. Утром в школе топится печка, придут товарищи. Так весело, отрадно. Что-то свое, родное в школе, необходимое и интересное, всегда новое. И открывается другой мир. А стоящий на шкафу глобус показывает какие-то другие земли, моря. Вот бы поехать… И думаю: хорошо, должно быть, ехать на корабле по морю. И какое море, синее, глубокое, сквозь землю проходит.
Я не замечал, что была разница большая в средствах отца, и совсем не знал, что пришла бедность. Я не понимал ее. Мне так нравилась жизнь в деревне, что лучше я и представить не мог. И совсем забыл прежнюю, богатую жизнь: игрушки, нарядных людей, и они мне казались, когда я приезжал в Москву, такими странными, говорят все, что не нужно. А только там — жизнь, в этом маленьком доме… Даже среди снега и жутких ночей, где воет ветер и метет метель, где озябший приходит дедушка Никанор и принесет муку и масло. До чего хорошо зимой топить печи, особенно приятно пахнет испеченный хлеб. Вечером придут Игнашка, Серега, мы смотрим кубари[118]кубарь — здесь и далее: детская игрушка в форме шара или цилиндра (обычно деревянного) с приделанной к нему остроконечной ножкой, на которой она вертелась, как волчок. Игра была известна еще древним грекам. На Руси игра с кубарем также издавна являлась одной из самых распространенных. Отличительная черта русских игр с кубарем — то, что они проводились чаще всего зимой — кубарь гоняли по гладкому льду, как в хоккее, где вращающийся кубарь служил шайбой., которые гоняем по льду. А в праздник идем в церкву, взбираемся на колокольню и трезвоним. Это замечательно. У священника пьем чай и едим просфору. Зайдем в праздник в избу к соседям, а там повадные[119]повадные — от «повадный»; здесь и далее: привлекательный, приятный, любезный, общительный., собираются девушки и парни. Девушки поют:
Ах, грибы, грибочки,
Темные лесочки.
Кто вас позабудет,
Кто про вас не вспомнит.
Или:
Иван да Марья в реке купались.
Где Иван купался — берег колыхался,
Где Марья купалась — трава распласталась…
Или:
Родила меня кручина,
Горе воскормило,
Беды вырастили,
И спозналась я, несчастная,
С тоской-печалью,
Счастья в жизни не видать…
С ней век мне вековать,
Счастья в жизни не видать…
Были и веселые, и грустные.
Но все это было полно, в деревне всегда, неожиданным впечатлением, какой-то простой, настоящей, доброй жизнью. Но однажды отец уехал по делу, а мать была в Москве. И остался я один. С вечера у меня сидел Игнашка, мы сделали чай и говорили о том, кто кем бы хотел быть, и оба мы думали, что ничего нет лучше, как быть нам в деревне такими же крестьянами, как все. Поздно ушел Игнашка, и я лег спать. На ночь я немножко трусил, без отца и матери. Запер дверь на крючок, а еще от ручки к костылю дверной рамы перевязал кушаком. К ночи как-то жутко, а так как мы много слышали про разбойников, то боялись. И я побаивался разбойников. Придут эдакие разбойники, кто их знает, разбойники… И вдруг ночью я проснулся. И слышу, как на дворе лает собачонка Дружок. И потом слышу, что в сенях за дверью что-то упало с шумом. Упала лестница, которая, приставленная, шла на чердак дома. Я вскочил и зажег свечу, и вижу в коридоре, как в дверь выглядывает рука, которая хочет снять кушак с костыля. «Где топор?» Искал я, топора нет. Бросаюсь к печке, у печки нет. Я хотел топором махнуть по руке — топора нет. Окно в кухне, рама вторая была вставлена на гвоздях, но не замазана. Я ухватил руками, выдернул гвозди, выставив раму, открыл окно и босиком, в одной рубашке, выскочил в окно и побежал напротив через дорогу. В крайней избе жил знакомый садовник, и сын его Костя был мой приятель. Я изо всех сил стучал в окно. Вышла мать Кости и спрашивает — что случилось. Когда я вбежал в избу, то, задыхаясь, озябнув, едва говорил:
— Разбойники…
И ноги у меня были как немые. Мать Кости схватила снег и терла мне ноги. Мороз был отчаянный. Проснулся садовник, и я рассказал им. Но садовник не пошел никого будить и боялся выйти из избы. Изба садовника была в стороне от деревни, на краю.