Мы упорно ищем вечное где-то вдали; мы упорно обращаем внутренний взор не на то, что перед нами сейчас и что сейчас явно; или же ждем смерти, словно мы не умираем и не возрождаемся всякий миг. В каждое мгновение нам даруется новая жизнь. Сейчас, сейчас, сию минуту — вот единственное, чем мы располагаем.

Ален

ПОСВЯЩАЕТСЯ СИМОНЕ

Часть первая. ОДИЛЬ

I

Мой внезапный отъезд, должно быть, удивил вас. Я прошу у вас прощения, но ни в чем не раскаиваюсь. Не знаю, слышите ли и вы, подобно мне, в эти последние дни мощный ураган звуков, которые вздымаются в моей душе огненными смерчами, как в «Тристане». Ах, как хотелось бы мне отдаться во власть той муке, которая позавчера еще в лесу так безудержно повлекла меня к вашему белому платью, мелькнувшему среди зелени. Но я боюсь любви, Изабелла, и боюсь самого себя. Я не знаю, что могла рассказать вам о моей жизни Рене, не знаю, что известно вам обо мне от других. Иногда мы беседовали с вами на эту тему, но я не сказал вам всей правды. Очарование новых встреч отчасти кроется в этой надежде преобразить свое прошлое, которое нам хотелось бы видеть более счастливым, хотя бы ценой его отрицания. Наша дружба уже вышла из стадии самовлюбленных исповедей. Мужчины открывают свою душу, как женщины тело, последовательными и надежно разграниченными зонами. Так и я исподволь, поодиночке, вводил в бой мои отряды из глубокого резерва. Теперь подлинные мои воспоминания должны сдаться, как гарнизон осажденной крепости, и выйти наружу.

Вот я вдали от вас, в той самой комнате, где протекло мое детство. На стене висит полка, заставленная книгами, которые моя мать уже больше двадцати лет бережет «для старшего из своих внуков», по ее словам. Будет ли у меня сын? Эта толстая книга с красным корешком, усаженным кляксами, — мой старый греческий словарь, а эти, в красивых переплетах с золотыми обрезами, — мои гимназические награды.

Мне хотелось бы рассказать вам все, Изабелла, о маленьком нежном мальчике, потом о циничном юноше, потом о несчастном оскорбленном мужчине. Мне хотелось бы рассказать вам все простодушно, точно и смиренно. Быть может, если я доведу до конца этот рассказ, у меня не хватит мужества показать его вам. Все равно! Даже и для себя самого небесполезно подвести баланс своей жизни.

Помните, как однажды вечером, когда мы вернулись из Сен-Жермена, я описал вам Гандумас? Это красивая и печальная местность. Поток протекает по территории заводов, построенных в глубине дикого ущелья. Наш дом, маленький замок, построенный в XVI столетии, — таких много в Лимузэне, — высится над пустынной степью, окутанной туманами. С ранних лет я стал испытывать чувство гордости при мысли, что ношу имя Марсенá и что наша семья первенствует в околотке. Из маленькой бумажной фабрики, которая моему деду со стороны матери служила только лабораторией, мой отец создал большой завод. Он скупил соседние имения и превратил Гандумас, до того совершенно заброшенный, в образцовое предприятие. В течение всего моего детства я видел, как строили новые здания и сооружали вдоль по течению потока длинные навесы для бумажной массы.

Семья моей матери была родом из Лимузэна. Мой прадед, нотариус, купил замок в Гандумасе при распродаже национальных имуществ. Отец мой, инженер из Лотарингии, поселился в этих местах только после своей женитьбы. Он выписал сюда одного из своих братьев, моего дядю Пьера, который обосновался в Шардейле, соседней с нами деревушке. По воскресеньям, когда не было дождя, наши семьи сходились на свидание у прудов Сент-Ирьекса. Мы ездили туда в экипаже. Я сидел против родителей на узенькой жесткой скамеечке. Монотонный бег лошади усыплял меня; чтобы развлечься, я следил за ее тенью, которая ломалась на придорожных кочках и на стенах деревенских домов, а потом снова бежала, то обгоняя нас, то оставаясь позади. По временам нас охватывал запах навоза, и громадные мухи начинали летать вокруг. Этот запах, вместе с звоном колокола, на всю жизнь сочетался у меня с представлением о воскресном дне. Больше всего я ненавидел холмы; тогда лошадь шла шагом, и экипаж двигался нестерпимо медленно, в то время как кучер, старый Томассон, прищелкивал языком и хлопал кнутом.

В гостинице мы встречались с дядей Пьером, его женой и с моей кузиной Рене, их единственной дочерью. Мать наделяла нас бутербродами, и отец говорил: «Идите играть». Мы прогуливались с Рене под деревьями или по берегу пруда и собирали сосновые шишки и каштаны. На обратном пути Рене пересаживалась к нам, и кучер опускал края скамеечки, чтобы она могла поместиться рядом со мной. Во время пути родители молчали.

Всякая беседа затруднялась у нас необычайной щепетильностью моего отца, который явно страдал от публичного обнаружения самого невинного чувства. Когда мы сидели за столом и мать пыталась завести речь о нашем воспитании, о заводе, о моем дяде или тете Коре, которая жила в Париже, отец испуганно кивал на горничную, которая меняла тарелки. Мать умолкала. Когда я был еще мальчиком, я заметил, что отец и дядя, желая сделать друг другу какой-нибудь упрек, всегда передавали его через своих жен с самыми забавными предосторожностями. Тогда же я понял, что мой отец злейший враг искренности. У нас полагалось принимать за чистую монету все условные чувства, считалось раз навсегда установленным, что родители всегда любят своих детей, что дети любят своих родителей, а мужья своих жен. Марсена ужасно хотелось, чтобы мир был земным раем и притом раем вполне благопристойным, но это объяснялось скорее их душевной чистотой, нежели лицемерием.

II

Залитая солнцем лужайка в Гандумасе. Ниже в долине деревушка Шардейль, тонущая в горячей дымке мерцающего тумана. Маленький мальчик, залезший по пояс в яму, вырытую в куче песка, подстерегает невидимого врага, всматриваясь в окружающий его широкий пейзаж. Эта игра была внушена мне чтением моей любимой книги «Война в крепости» Данри. Я изображал в моем окопе солдата Митура и защищал форт Лиувиль под командой старого полковника, за которого с радостью дал бы себя убить.

Простите, если я останавливаюсь на этих ребяческих чувствах, но в них я нахожу первое выражение той страстной потребности в самоотречении и преданности, которая была одним из основных двигателей моей натуры, хотя и проявлялась впоследствии в самых разнообразных областях. Уже тогда я узнал, поскольку я анализирую сейчас эту едва уловимую частицу моей детской памяти, что в этой жажде жертвы скрывался некоторый оттенок чувственности.

Скоро, однако, игры мои изменились. В другой книге, которую мне подарили ко дню рождения и которая называлась «Маленькие русские солдаты», я прочел о группе гимназистов, которые решили образовать войско и выбрали королевой одну из учениц. Королеву звали Аня Соколова. «Это была молодая девушка, удивительно хорошенькая, изящная, грациозная и ловкая». Мне нравилась присяга солдат королеве, подвиги, которые они совершали, чтобы заслужить ее милость, и улыбка, которой она их награждала. Я не знаю, чем этот рассказ так привлекал меня, но это было так; я любил его и именно благодаря ему в моем воображении создался образ женщины, которую я так часто вам описывал.

Вот мы идем с ней рядом по лужайкам Гандумаса; она говорит мне торжественным и серьезным голосом красивые и печальные фразы. Я не знаю, с какого момента я начал называть ее Амазонкой, но знаю, что идея отваги и риска всегда была примешана к удовольствию, которое я испытывал, думая о ней.

Я любил также в детстве читать с матерью историю рыцаря Ланселота и Дон-Кихота Ламанчского. Я не мог поверить, чтобы Дульцинея была некрасива, и вырвал из своей книги картинку с ее изображением, чтобы представлять себе ее такой, как мне хотелось.

Хотя кузина Рене и была на два года моложе меня, но мы долго учились с ней вместе. Потом, когда мне исполнилось тринадцать лет, отец отдал меня в гимназию имени Гей-Люссака в Лиможе. Я поселился там у одного из наших родственников и приезжал домой только по воскресеньям. Мне очень по душе была гимназическая жизнь. От отца я унаследовал любовь к занятиям и чтению. Я был хорошим учеником. Гордость и застенчивость всех Марсена жили во мне неразлучно, столь же неизбежные, как их блестящие глаза и слегка приподнятые брови. Единственным противовесом моей гордости был образ «королевы», которому я оставался верен. По вечерам, прежде чей уснуть, я рассказывал себе нескончаемые истории, и Амазонка была их героиней. Но теперь у нее было имя, Елена, ибо я любил Гомерову Елену. Виновником этого был мой учитель Бальи.

Почему некоторые образы запечатлеваются в нашей памяти, как живые, тогда как другие, как будто более значительные, расплываются и стираются так быстро? Вот и сейчас: я так отчетливо проецирую на моем внутреннем экране господина Бальи, входящего в класс своей медленной походкой в один из тех дней, когда мы должны были писать французское сочинение. Он вешает на крючок свой пастушеский плащ и говорит нам:

— Я нашел для вас отличную тему: отречение Стесихориа…

Да, я как сейчас вижу г-на Бальи. У него густые усы, волосы ежом, лицо, отмеченное сильными и, без сомнения, несчастными страстями. Он вынимает из своего портфеля листок бумаги и диктует:

— «Венера поражает слепотой поэта Стесихориа, оскорбившего в своих стихах Елену за несчастья, навлеченные ею на греков. Поняв свою ошибку, поэт сочиняет палинодию[1]Палинодия — род стихотворения в древности, в котором поэт отрекается от сказанного им в другом стихотворении., в которой выражает сожаление, что позволил себе богохульствовать над красотой».

Ах! Как хотелось бы мне перечесть мои восемь страничек, написанные в то утро! Никогда больше не удавалось мне найти такого совершенного контакта между глубокой внутренней жизнью и написанной фразой, никогда, не считая, быть может, некоторых писем к Одиль и одного письма, написанного мною неделю тому назад и предназначенного вам, но так и не отправленного.

Тема самоотречения во имя красоты затрагивала меня так глубоко, что, несмотря на мой юный возраст, я чувствовал себя потрясенным и в течение двух часов писал почти с мучительной страстностью. Как будто я предчувствовал, что на протяжении нелегкого земного пути у меня самого будет слишком много оснований написать свою собственную палинодию.

Но я дал бы вам совершенно ложное представление о душе пятнадцатилетнего гимназиста, если бы не сказал, что моя экзальтация оставалась глубоко скрытой от посторонних взоров. В разговорах с товарищами о женщинах и любви я был циничен. Некоторые из моих друзей рассказывали о своих похождениях с грубыми техническими подробностями. Я лично воплотил мою Елену в образе молодой женщины, обитательницы Лиможа, подруги моих кузин, в доме которых я жил. Ее звали Дениза Обри. Она была красива и слыла легкомысленной. Когда в моем присутствии говорили, что у нее есть любовники, я вспоминал Дон-Кихота и Ланселота, и мне хотелось напасть на клеветников с копьем в руке. В те дни, когда госпожа Обри приходила к нам обедать, я сходил с ума от счастья, смешанного со страхом. Все, что я говорил при ней, казалось мне нестерпимо глупым. Я ненавидел ее мужа, безобидного и добродушного фабриканта фарфоровых изделий. На улице, возвращаясь из гимназии, я всегда надеялся встретить ее. Я заметил, что она часто ходила около полудня покупать цветы или пирожные на улицу Порт-Турни, против собора. Я устраивал так, чтобы находиться в этот час на тротуаре, между цветочным магазином и кондитерской. Несколько раз она позволила мне проводить ее до дома, не смущаясь тем, что я шел с школьным портфелем под мышкой.

Когда наступило лето, мы стали встречаться чаще, на теннисе. В один прекрасный теплый вечер несколько молодых парочек решили там пообедать. Г-жа Обри, которая отлично знала, что я ее люблю, попросила меня тоже остаться. Обед был веселый. Стемнело, я лежал на газоне у ног Денизы; моя рука встретила ее ногу, и я охватил ее нежно у самой лодыжки. Она не протестовала. Сзади нас цвел жасмин, и я слышу еще сейчас его одуряющий запах. Звезды мерцали между ветвей. Это был момент совершенного счастья.

Когда ночь стала совсем темной, я подобрался ближе к Денизе и неожиданно для себя услышал голос одного молодого человека, местного адвоката, славившегося в Лиможе своим остроумием; помимо желания я подслушал разговор, который они вели шепотом. Он просил ее встретиться с ним в Париже и дал ей адрес для свиданья; она прошептала: «молчите», но я понял, что она пойдет. Я не выпустил ее ноги, которую она равнодушно предоставила мне, поглощенная своим счастьем; но я почувствовал себя уязвленным и проникся в один миг страстным презрением к женщинам.

Передо мной на столе лежит сейчас маленькая записная книжка, в которую я заносил в гимназические годы свои мысли по поводу прочитанных книг. Я читаю там: «26 июня Д»; инициал, обведенный кружком. Под ним я процитировал фразу Барреса:

«Не следует придавать серьезного значения женщинам, но, с волнением любуясь ими, надо удивляться тому, как можно испытывать столь отрадное чувство по столь ничтожному поводу».

В течение всего лета я ухаживал за молодыми девушками. Я узнал, что можно обнимать их за талию в темных аллеях, целовать, играть с их телом. Приключение с Денизой Обри как будто излечило меня от романтичности. Я выработал свой собственный метод распутства, который безошибочно достигал цели и наполнял меня гордостью и безнадежным отчаянием.

III

В следующем году мой отец, который давно уже состоял генеральным советником, был избран в сенаторы. Наш образ жизни изменился. Я кончал гимназию в Париже. Гандумас стал для нас теперь только летней резиденцией. Было решено, что я буду готовиться на юридический факультет и лишь после отбывания воинской повинности изберу окончательно ту или иную профессию.

На каникулах я снова увидался с г-жой Обри, которая приехала в Гандумас с моими лиможскими кузинами; я понял, что она сама вызвалась сопровождать их к нам. Я предложил ей пройтись по парку и испытал огромное удовольствие, приведя ее к беседке, которую я называл моей обсерваторией и в которой, в эпоху моей любви, часто проводил целые воскресенья, погрузившись в смутные грезы. Она восхищалась диким лесистым ущельем, в глубине которого белели камни, обрызганные пеной, и вились легкие дымки заводских труб. Когда она привстала и склонилась вперед, чтобы лучше видеть, я положил руку ей на плечо. Она улыбнулась. Я сделал попытку поцеловать ее, она отстранила меня, но мягко, без раздражения. Я сказал ей, что вернусь в Париж в октябре, что у меня будет своя маленькая квартирка на левом берегу Сены и что я буду ждать ее там.

— Не знаю, — прошептала она, — это так сложно.

В моей записной книжке от зимы 1906–1907 года я нахожу много записей о свиданиях с Д. Дениза Обри обманула мои ожидания. Я признаю себя неправым. Это была милая женщина. Но я хотел, сам не знаю почему, найти в ней не только любовницу, но и товарища по занятиям. Она приезжала в Париж, чтобы встречаться со мной, чтобы примерять свои платья, шляпы. Это вызывало во мне презрение. Я жил среди книг и не мог понять, как можно жить иначе. Она попросила у меня сочинения Жида[2]Жид Андре (1869–1951) — французский писатель; наиболее известные произведения: «Имморалист» (1902), «Подземелья Ватикана» (1914), «Фальшивомонетчик» (1925), сочетающие картины упадка современного ему буржуазного общества с проповедью эстетизма и аморализма. Лауреат нобелевской премии (1947)., Барреса[3]Баррес Морис (1862–1923) — французский писатель; наиболее известные произведения: трилогия «Культя» (1888–1891) проникнута индивидуализмом; комедия «День в парламенте» (1894); идеи католицизма выражены в романе «Вдохновенный холм» (1913)., Клоделя[4]Клодель Поль (1868–1955) — французский писатель; наиболее известные произведения: драмы «Золотая голова (1901) и «Благовещенье» (1912) проникнуты идеями католицизма. Автор сборника «Пять больших од» (1910) и книги очерков «Познание Востока» (1900)., о которых я столько натвердил ей. То, что она сказала мне об этих книгах, когда прочла их, больно меня задело. У нее было красивое тело, и, пока она была в отдалении, в Лиможе, меня страстно влекло к ней. Стоило же мне провести с ней два часа, как уж хотелось исчезнуть, умереть или поговорить с приятелем-мужчиной.

Любимыми моими друзьями были Андре Гальф, молодой интеллигентный еврей, несколько мрачного характера, с которым я познакомился на юридическом факультете, и Бертран де Жюссак, один из моих лиможских товарищей, который поступил в Сен-Сирскую школу и по воскресеньям приезжал к нам в Париж.

Когда я бывал с Гальфом или Бертраном, мне казалось, что я погружаюсь в глубоко лежащий пласт моей натуры. На поверхности был Филипп моих родителей, простое существо, созданное из некоторого количества условностей семьи Марсена и некоторого количества слабых противодействий им; затем шел Филипп Денизы Обри, то чувственный и нежный, то грубый в моменты реакции; далее Филипп Бертрана, мужественный и сентиментальный; затем Филипп Гальфа, суровый и положительный, и я знал хорошо, что под ними скрывался еще один Филипп, более подлинный, чем все предыдущие, который один только и мог сделать меня счастливым, если бы я захотел прислушаться к его желаниям; но я даже и не пытался узнать его.

* * *

Говорил ли я вам о комнате, нанятой мною в маленьком особняке улицы Варенн и меблированной в очень строгом стиле, который я считал в то время «своим»? На голых стенах висели маски Паскаля и Бетховена. Странные свидетели моих похождений! Диван, который служил мне кроватью, был покрыт грубым серым холстом. На камине помещались бюсты Спинозы, Монтеня и несколько научных книг. Было ли в этом желание произвести впечатление или искренний интерес к отвлеченным идеям? Вероятно, и то и другое вместе. Я был жаден к знанию и бесчеловечен.

Дениза часто говорила мне, что моя комната пугает ее, но что, несмотря на это, она ее любит. До меня у нее было несколько любовников, она привыкла властвовать над ними. Ко мне же она искренно привязалась. Я отмечаю это со скромностью. Жизнь учит нас, что в любви скромность не такая уж заслуга. Даже самым обездоленным иногда улыбается счастье, а люди самые привлекательные терпят неудачи. Если я говорю вам, что Дениза была привязана ко мне больше, чем я к ней, то ниже я поведаю вам с той же искренностью о гораздо более важных эпизодах моей жизни, где положение было как раз обратное. В тот период, о котором у нас идет речь, то есть между двадцатью и двадцатью тремя годами, я бывал любим, но сам любил мало. По правде сказать, у меня не было никакого представления о том, что такое любовь. Мысль, что можно страдать от любви, казалась мне нестерпимым романтизмом.

Бедная Дениза, я вижу ее как сейчас, лежащую на этом диване, склоненную надо мной и силящуюся с мучительной тревогой прочесть хоть что-нибудь на этом замкнутом для нее челе.

— Любовь, — говорил я ей, — что это значит — любовь?

— Вы не знаете, что это такое? Узнаете… И вы влюбитесь когда-нибудь.

Отмечаю мимоходом слово «влюбитесь», которое я находил вульгарным. Словарь Денизы мне не нравился. Я сердился на нее за то, что она говорила не так, как Жюльетта, как Клелия Конти[5]Клелия Конти — одна из героинь романа Стендаля «Пармский монастырь» (1839).. Позднее я узнал, что она приобрела в это время в Лиможе репутацию интеллигентной женщины и что мои усилия помогли ей одержать победу над одним из самых недоступных мужчин этого провинциального городка.

Женский ум слагается из последовательных напластований, оставляемых мужчинами, которых они любили, точно так же, как мужские вкусы хранят смутные, наплывшие друг на друга образы женщин, которые прошли через их жизнь. И часто жестокие страдания, причиненные нам одной женщиной, становятся причиной любви, которую мы внушаем другой, и вместе с тем причиной ее несчастья.

«М» была Мери Грэхам, маленькая англичанка, с глазами, затуманенными тайной, которую я встретил у тети Коры. Я должен рассказать вам об этой тете, потому что в дальнейшем она играла довольно значительную роль в моей жизни.

Это была сестра моей матери, которая вышла замуж за банкира, барона Шуана, и, не знаю уж почему, всегда снедаема была честолюбивым желанием привлечь в свой дом возможно большее число министров, посланников и генералов. Основное ядро она составила, сделавшись любовницей одного довольно известного политического деятеля. Победа была заслуженной, так как она сумела использовать свой успех, действуя с изумительной методичностью и предусмотрительностью. Ее можно было застать дома, на авеню Марсо, ежедневно после шести часов вечера, и по вторникам она давала обед на двадцать четыре куверта. Эти обеды тети Коры служили в нашей лимузэнской семье поводом для шуток, вообще говоря, довольно у нас редких. Отец уверял, и думаю, что не без оснований, что она никогда не прерывала своих приемов. Летом обеды переносились в Трувильскую виллу. Мать моя рассказывала такой эпизод. Узнав, что дядя мой при смерти (у него был рак желудка), она приехала в Париж, с целью помочь сестре. Приехала она как раз во вторник вечером и застала тетю Кору за столом.

— А как чувствует себя Адриан? — спросила она.

— Очень хорошо, — ответила тетя Кора, — насколько это возможно в его положении; только он не может выйти к столу.

На другой день, в семь часов утра, слуга протелефонировал моей матери:

«Баронесса имеет честь с прискорбием сообщить г-же Марсена, что г-н барон внезапно скончался сегодня ночью».

Когда я приехал в Париж, мне не хотелось идти к тете Коре. Отец внушил мне отвращение к светской среде. Однако, когда я познакомился с тетей, она нисколько не оттолкнула меня. Это была очень добрая женщина, которая любила оказывать услуги и которая, вследствие постоянного соприкосновения с людьми самых разнообразных профессий, приобрела подлинное, хотя и несколько смутное знакомство с механизмом общественной жизни. Для меня, молодого любопытного провинциала, она была настоящим кладезем премудрости. Заметив, что я с удовольствием слушаю ее, она воспылала ко мне дружбой. Я получил приглашение бывать на авеню Марсо каждый вторник. Быть может, при встречах со мной она пускала в ход свое кокетство тем более охотно, что знала как враждебно относятся к ее салону мои родители, и ей улыбалась мысль восторжествовать над ними, приобщив меня к своей свите.

Свита эта включала, конечно, и известное число молодых женщин, — приманка, без которой нельзя обойтись. Я повел атаку на некоторых из них. Я сходился с ними без любви, исключительно ради удовлетворения честолюбия, да еще с целью доказать самому себе, что могу выйти из этой борьбы победителем.

Вспоминаю, что стоило моей любовнице переступить за порог комнаты, подарив меня на прощание нежной улыбкой, как я преспокойно усаживался в кресло, брался за книгу и без всяких усилий изгонял ее образ из своего воображения.

Не судите меня слишком строго. Я думаю, что многие молодые люди, подобные мне, если им не посчастливилось найти сразу возлюбленную или жену, исключительную по своим качествам, почти неизбежно приходят к такому высокомерному эгоизму. Они заняты изысканием системы. Женщины инстинктивно чувствуют всю бесплодность этого занятия, и если принимают в нем участие, то только по снисхождению. Некоторое время физическое влечение создает иллюзию любви, потом в двух душах, почти враждебных друг другу, поднимается чувство непобедимой скуки. Думал ли я еще в то время о Елене Спартанской[6]Елена Спартанская — в греческих сказаниях прекраснейшая из женщин, дочь Зевса и Леды. К ней сватались многие цари и герои (в том числе Одиссей).? Это было давно забытое, заглохшее воспоминание, которое еще проглядывало из-под моей холодной стратегии, как рухнувший в бездну собор из-под темной груды обломков.

Иногда на концертах, которые я посещал каждое воскресенье, я замечал издали очаровательный профиль и ощущал внезапный толчок в сердце, который переносил меня в эпоху далекого детства, ко временам каштанов Гандумаса и светловолосой славянской королевы. В такие вечера я отдавал этому неведомому лицу всю силу волнения, поднимавшегося в моей душе при звуках музыки, и мне казалось в течение нескольких минут, что, если бы я знал эту женщину, я нашел бы в ней, наконец, то совершенное, почти божественное существо, ради которого стоило жить. Потом развенчанная королева затеривалась в толпе, а я отправлялся на улицу Варенн для свидания с женщиной, которую не любил.

Мне трудно сейчас понять, как мог я совмещать в своей душе два столь противоположные существа. Они жили в двух различных планах и никогда не встречались. Нежный влюбленный, до боли жаждущий самоотречения, пришел к выводу, что любимой женщине нет места в действительной жизни. Отказавшись слить ее неясный, полный обаяния облик с его грубыми реальными воплощениями, он нашел себе прибежище в книгах и любил только вымышленных героинь. А циник посещал обеды тети Коры и развлекал свою соседку, если она ему нравилась, острыми и смелыми двусмысленностями.

Когда я покончил с воинской повинностью, отец предложил мне вступить сообща с ним в управление нашим заводом. Он перевел теперь свою контору в Париж, где находились его клиенты, — большие газеты и крупные издательства. Дело это очень интересовало меня, и я способствовал его процветанию, не оставляя, однако, своих занятий и чтения. Раз в месяц, зимой, я ездил в Гандумас; летом мои родители жили там, и я проводил у них несколько недель.

С какой радостью возвращался я в Лимузэне к одиноким прогулкам моего детства. Когда я не был на заводе, я работал либо у себя в комнате, которая осталась неизменной, либо в маленькой обсерватории, из которой открывался вид на ущелье с пенящимся потоком. Каждый час я поднимался с места, доходил до конца длинной каштановой аллеи, потом тем же быстрым шагом возвращался обратно и снова брался за книгу.

Я был счастлив, что избавился от молодых женщин, которые в Париже опутали мою жизнь легкой, но прочной сетью свиданий, упреков и болтовни. Эта Мери Грэхам, о которой я вам говорил, была женой моего хорошего знакомого. Мне было неприятно пожимать руку мужа, я знал, что почти все мои приятели сделали бы это не только спокойно, но даже с некоторым самодовольством. Но мои семейные традиции были на этот счет очень суровы. Отец мой женился по расчету, но брак его, как это часто бывает, со временем превратился в брак по любви. Он был по-своему счастлив. Никогда у него не было любовных похождений, во всяком случае, с тех пор, как он женился. И тем не менее я догадывался, что в глубине души он тоже был романтиком. Я смутно чувствовал, что если бы и мне посчастливилось, как ему, найти женщину, которая немного походила бы на Амазонку, я мог бы быть счастлив и верен ей.

IV

В течение зимы 1909 года я дважды перенес довольно серьезный бронхит, и с наступлением марта врач посоветовал отправить меня на несколько недель на юг Франции. Мне показалось более интересным съездить в Италию, которой я совсем не знал. Я побывал на северных озерах, в Венеции и обосновался на последнюю неделю во Флоренции.

В первый же вечер в отеле я увидел за соседним столиком молодую девушку необычайной, нежной красоты. Я не мог отвести от нее глаза. Она была с матерью, еще молодой женщиной, и довольно пожилым генералом. Выйдя из-за стола, я спросил метрдотеля, кто были мои соседки. Он сказал мне, что они француженки и фамилия их Мале. Спутник их, итальянский генерал, не жил в нашем отеле. На другой день, в час завтрака, столик оказался пустым.

У меня были рекомендательные письма к некоторым флорентийцам, из них одно к профессору Анджело Гварди, художественному критику, издатель которого был одним из наших клиентов. Я послал ему письмо и в тот же день получил приглашение на чашку чая. Там, в саду виллы Фиезоле, я застал целое общество человек из двадцати, среди которых были и мои две соседки. Под соломенной шляпой с широкими полями, в полотняном платье экрю с синим матросским воротником, девушка показалась мне такой же прелестной, как накануне. Я вдруг ощутил неожиданную робость и, отойдя от группы, среди которой она находилась, стал беседовать с Гварди. У наших ног раскинулся сад, благоухающий розами.

— Я сам создал свой сад, — сказал мне Гварди, — Десять лет тому назад вся эта земля, которую вы видите, была лугом. Там дальше…

Следя за движением его руки, я встретился глазами с мадемуазель Мале и, к моему удивлению и счастью, заметил, что ее глаза устремлены на меня. Взгляд бесконечно кроткий, но — подобно молекуле оплодотворяющей пыльцы — насыщенный неведомыми силами, ибо в нем заключался зародыш величайшей моей любви. По этому взгляду я понял без единого слова, что она ждет от меня простоты и естественности, и тотчас же подошел к ней.

— Какой чудный сад! — сказал я ей.

— Да, — ответила она, — я оттого так и люблю Флоренцию, что здесь отовсюду видны горы, деревья. Я ненавижу города, в которых нет ничего, кроме города.

— Гварди сказал мне, что за домом открывается великолепный вид.

— Пойдем посмотрим, — предложила она, не задумываясь.

Мы набрели на густую завесу из кипарисов и на каменную лестницу, которая разрывала ее посередине и поднималась к нише, выложенной мелкими камешками и украшенной статуей. Дальше, налево, была терраса, с которой открывался вид на город.

Одиль Мале долго стояла рядом со мной, облокотившись о перила, и смотрела молча на розовые соборы, широкие, слегка покатые крыши Флоренции и синевшие вдали горы.

— Ах, как я люблю это! — сказала она с восхищением.

И очень грациозным, очень юным движением она отбросила назад голову, как будто хотела вдохнуть в себя всю красоту пейзажа.

С первого же нашего разговора Одиль Мале стала обращаться со мной просто и доверчиво. Она сообщила мне, что отец ее архитектор, что она восторгается им, что он остался в Париже. Она страдала оттого, что видела вечно рядом с матерью этого услужливого кавалера, старого генерала. После десятиминутного разговора мы уже делали друг другу самые интимные признания. Я поведал ей о моей Амазонке, о том, что ни за что не смогу найти вкус к жизни, если не буду захвачен мощным и глубоким чувством. Куда девались мой цинизм и вся моя стратегия? В один миг присутствие Одиль вымело их без следа.

Она рассказала мне, что однажды, когда ей было тринадцать лет, ее лучшая подруга, которую она называла Мизой, сказала ей: «Если бы я тебя попросила, ты бы бросилась вниз с балкона?» И она чуть не прыгнула с четвертого этажа. Эпизод, который восхитил меня.

Я спросил ее:

— Вы много ходите по соборам и музеям?

— Да, — ответила она, — но, что я люблю больше всего, так это бродить по старинным улицам… Только я ненавижу гулять с мамой и ее генералом. Поэтому я встаю спозаранку… Хотите пойдем вместе завтра утром? Я буду в девять часов в вестибюле.

— Ну конечно… Должен ли я просить вашу мать, чтобы она отпустила вас со мной?

— Нет, — сказала она, — предоставьте это мне.

На другой день я ждал ее внизу у лестницы, и мы вышли вместе. Широкие плитки мостовых блестели на солнце, где-то звонил колокол; экипажи обгоняли нас легкой рысью. Жизнь сразу сделалась очень простой; было счастьем постоянно видеть рядом с собой эту светлую головку, при переходе через улицу брать эту руку и чувствовать на мгновение под тканью платья теплоту молодого тела.

Они повела меня но Виа Торнабуони; она любила магазины обуви, цветов, книг. На Понте Веккио она долго стояла перед витриной с ожерельями из крупных розовых и черных камней.

— Это мило, — сказала она. — Вы не находите?

У нее были некоторые вкусы, еще так недавно раздражавшие меня у бедной Дениз Обри.

О чем мы говорили? Я уже не помню хорошенько. В моей записной книжке я читаю:

«Прогулка с О. Сан-Лоренцо. Она рассказывает мне, что в пансионе на ее постель всегда падал яркий свет. Позади ставни, снаружи, висел фонарь, и свет проникал через щели. По мере того как она засыпала, ей казалось, что свет становится все ярче и ярче и что она находится в раю. Она говорила мне о «золотой библиотеке», она ненавидела Камиллу и Мадлену; она не выносит в жизни роли «примерной» девочки. Ее любимое чтение волшебные сказки и стихи. Иногда она представляет себе, что прогуливается по морскому дну и что вокруг нее плавают рыбы, а иногда ласка увлекает ее в свою нору под землю. Она любит опасность; она ездит верхом и скачет через препятствия… У нее прелестная манера: когда она силится понять что-нибудь, она чуть-чуть наморщивает лоб и смотрит перед собой, как будто вглядывается во что-то, потом она говорит самой себе: «Да» — значит, она поняла».

Я ясно чувствую, переписывая эту заметку, что бессилен передать вам те счастливые воспоминания, которые она пробуждает во мне. Почему я испытывал такое чувство полноты и совершенства? Было ли в том, что говорила Одиль, что-нибудь замечательное? Не думаю. Но она обладала тем, чего не хватало Марсена, — вкусом к жизни.

Мы любим данного человека за то, что в таинственном процессе своей внутренней секреции он вырабатывает как раз те вещества, которых не хватает нашей формуле, чтобы создать из нас устойчивое химическое соединение. Если я не знал женщин более красивых, чем Одиль, то знал, конечно, более блестящих, более умных, но ни одна из них не могла сделать для меня мир более осязаемым и доступным. Оторванный постоянным чтением и слишком долгими одинокими размышлениями от деревьев, цветов, от запаха земли, красоты неба и свежести воздуха, я находил их теперь каждое утро собранными заботливой рукой Одиль и сложенными охапкой у моих ног.

Пока я путешествовал по Италии один, я проводил дни в музеях или же читал у себя в комнате книги о Венеции, о Риме. Можно сказать, что внешний мир доходил до меня только через посредство мастерских произведений искусства и литературы. Одиль разом вовлекла меня в мир красок и звуков. Она повела меня на цветочный рынок, расположенный под высокими арками Меркато Нуово. Она тотчас же вмешалась в толпу женщин из народа, которые покупали на свои трудовые гроши букетик ландышей или веточку сирени. Она восхищалась старым деревенским священником, который уносил с рынка дикий терновник, обвившийся вокруг длинного тростника. На холмах, над Сан-Миниато, она водила меня по узеньким тропинкам, вдоль накаленных солнцем каменных стен, по которым вились гроздья кудрявых глициний.

Скучала ли она, когда с серьезностью, свойственной всем Марсена, я рассказывал ей о борьбе гвельфов и гибеллинов[7]Гвельфы и гибеллины — политические направления в Италии XII–XV вв., возникшие в связи с борьбой за господство в Италии между Священной Римской империей и папством. Гвельфы, поддерживающие римское папство, в основном выражали интересы пополанов (торгово-ремесленные слои городов), а гибеллины, сторонники императора — интересы нобилей (феодалов)., о жизни Данте или об экономическом положении Италии? Не думаю. Кто это сказал, что в отношениях мужчины и женщины часто наивная и почти глупая фраза, произнесенная женщиной, вызывает у мужчины непреодолимое желание поцеловать эти детские губки, тогда как женщина любит мужчину особенно сильно в те минуты, когда он наиболее серьезен и сурово логичен? Быть может, это было верно относительно меня и Одиль. Во всяком случае, я знаю хорошо, что, когда она шептала умоляющим голосом «остановимся на минутку», проходя мимо какой-нибудь лавки с поддельными драгоценностями, я не критиковал, я не досадовал, я только думал: «Как я люблю ее». И я ждал со все нарастающим нетерпением, когда же зазвучит мой лейтмотив о рыцаре, о самоотречении, готовом на все вплоть до смерти, — лейтмотив, неразрывно связанный у меня с детства с представлением о настоящей любви.

Все во мне откликалось тогда на этот лейтмотив. Подобно тому, как в оркестре одинокая флейта, набросав короткую музыкальную фразу, как бы пробуждает одну за другой ближайшие скрипки, потом виолончели, потом духовые инструменты, пока не поднимется и не пронесется над залом огромная ритмичная волна, так и в моей душе сорванный цветок, запах глициний, белые и черные церкви, Боттичелли и Микеланджело приобщались друг за другом к мощному хору, который пел о счастье любить Одиль и охранять от невидимого врага ее совершенную и хрупкую красоту.

В вечер моего приезда мне показалось бы слишком смелым и недостижимым желание совершить с незнакомкой двухчасовую прогулку. Несколькими днями позже я ощущал как нестерпимое рабство обязанность возвращаться в отель к завтраку и обеду.

Г-жа Мале была встревожена, не зная, в сущности, что я собой представляю, и старалась замедлить темп нашей нарастающей близости, но вы знаете, что такое первые порывы любви у двух молодых существ: силы, которые они пробуждают, не ведают преград и неудержимо излучаются во внешний мир.

Когда мы проходили по улицам, мы чувствовали, как волны симпатии поднимались вокруг нас. Для этого достаточно было бы одной красоты Одиль. Но она сказала мне, что вдвоем мы имели еще больший успех у простодушных итальянцев, чем она одна. Флорентийские веттурино были благодарны нам за то, что мы любим друг друга. Сторожа в музеях улыбались нам. Бурлаки на Арно поднимали головы и с ласковой снисходительностью смотрели, как мы, опершись на парапет, стояли очень близко друг к другу, чтобы чувствовать теплоту наших юных тел.

Я протелеграфировал отцу, что рассчитываю окончательно восстановить свое здоровье, если останусь в Италии еще на одну-две недели. Он согласился. Теперь я хотел уже каждый день иметь Одиль подле себя. Я нанимал экипаж, и мы совершали вдвоем длинные прогулки по Тосканской долине.

По дороге в Сиену нам показалось, что мы попали в игрушечное царство. Экипаж взобрался на низенький холмик, который смахивал на детский пирожок из песка; на вершине его раскинулась наивная, неправдоподобная деревушка. Темные массивы Сиены очаровали нас. Завтракая с Одиль в прохладной, полутемной гостинице, я уже знал, что проведу всю мою жизнь рядом с ней. На обратном пути, ночью, ее рука лежала в моей.

Я нахожу у себя в памятной книжке запись об этом вечере:

«Явная симпатия к нам со стороны шоферов, горничных, крестьян. Без сомнения, они видят, что мы любим друг друга. Но самое очаровательное то, что в ее обществе для меня не существует всего, что не она, а для нее всего, что не я. У нее бывает прелестное выражение лица, когда она поглощена или восхищена чем-либо. В эти мгновения лицо ее становится грустным, как будто она силится запечатлеть убегающий миг и держать его в своих глазах».

Ах, как я люблю еще и теперь Одиль этих флорентийских недель! Она была так хороша, что я по временам начинал сомневаться в ее реальности. Я отворачивался от нее и говорил:

— Не буду смотреть на вас пять минут.

Но я никогда не мог выдержать дольше тридцати секунд.

Все, что она говорила, было овеяно поэзией. Несмотря на то, что она была очень весела, в ее фразах звучали время от времени ноты серьезные и торжественные как звуки виолончели, печальная дисгармония, которая внезапно наполняла воздух неясной, но трагической угрозой.

Какую это фразу она любила тогда повторять? «Осужденная роком…» Погодите… как это?… Да… «Осужденная роком, под влиянием Марса, девушка с золотыми волосами, остерегайся судьбы». В каком детском романе, в какой мелодраме вычитала или услышала она эту фразу? Я уже не помню сейчас.

Когда однажды вечером, в окутанной сумерками оливовой роще она, как бы украдкой, позволила мне впервые коснуться поцелуем своих теплых губ, она взглянула на меня с нежнейшей грустью и сказала:

— Вы помните, милый, фразу Джульетты?… «Я была слишком нежна, и, быть может, вы получили право опасаться, женившись на мне, что поведение мое будет слишком легкомысленным»…

Я с удовольствием думаю о нашей любви того времени. Это было очень красивое чувство и одинаково сильное как у меня, так и у Одиль. Но у Одиль чувство почти всегда сдерживалось гордостью. Позднее она объяснила мне, что годы учения в монастырском пансионе, а потом жизнь с матерью, которую она не любила, заставили ее так замкнуться. Но когда это скрытое пламя прорывалось наружу, его бурные короткие вспышки согревали мое сердце тем сильнее, что я чувствовал всю их непроизвольность. Подобно тому, как некоторые моды, скрывая от глаз мужчин все тело женщины, придавали некогда особую пикантность обтянутому платью, так и целомудрие чувств, скрывая от нашего внутреннего взора привычные симптомы страсти, дает возможность почувствовать все значение и все изящество едва уловимых оттенков речи.

В тот день, когда отец, наконец, вызвал меня в Париж телеграммой, в которой звучали недовольные нотки, мне пришлось сообщить о предстоящем отъезде у Гварди в присутствии Одиль, пришедшей туда раньше меня. Гости, которые были там, совершенно равнодушные к моему отъезду, вернулись к прерванному, довольно оживленному разговору о Германии и Марокко. При выходе я сказал Одиль:

— Очень интересно то, что говорил Гварди.

Она ответила мне почти с отчаянием:

— Я не слышала ничего, кроме того, что вы уезжаете.

V

Я покинул Флоренцию женихом. Необходимо было переговорить о моих планах с родителями. Я думал об этом с некоторой тревогой. По традициям Марсена, брак считался всегда делом, подлежащим семейному обсуждению. Мои дядюшки обязательно вмешаются в это дело и станут наводить справки о семье Мале. Что они узнают? Ведь я лично ровно ничего не знал о семье Одиль и никогда в глаза не видывал ее отца.

Я уже говорил вам, что странные обыкновения, установившиеся у нас, требовали, чтобы все важные новости ни в коем случае не сообщались тем, кто был в них непосредственно заинтересован, но всегда через других членов семьи и с тысячами предосторожностей. Поэтому я обратился к тете Коре, с которой охотнее всего делился своими интимными переживаниями, и попросил сообщить о моем обручении отцу. Она обещала помочь мне, но, по правде сказать, без всякого восторга. Дело в том, что она слыхала о Мале много разных историй и не любила их. Г-жа Мале была в третий раз замужем; отец Одиль был талантливый человек, но совершенно не работал. Я сказал тете, что Одиль совсем другая и нисколько не похожа на своих родных. К этому я прибавил, что все равно решение мое бесповоротно и лучше всего будет, если отец немедленно одобрит его.

Отец, узнав эту новость, проявил большое спокойствие и доброту. Он только просил меня подумать. Что касается матери, то она вначале отнеслась с радостью к мысли о моем скором браке, но через несколько дней, встретившись со своей старой подругой, знакомой с Мале, узнала от нее, что это была очень отличная от нашей среда, в которой царили свободные нравы. Г-жа Мале пользовалась скверной репутацией; говорили, что у нее до сих пор есть любовники. Об Одиль точно ничего не знали, но было известно, что она получила плохое воспитание, выходила на прогулку одна с молодыми людьми и вдобавок ко всему была слишком красива.

— Есть ли у них деньги? — спросил дядя Пьер, который, разумеется, присутствовал при разговоре.

— Не знаю, — ответила мать. — Кажется, этот Мале очень интеллигентный, но какой-то странный человек… Вообще, эти люди не для нас.

«Эти люди не для нас» была типичная фраза Марсена, которая заключала в себе беспощадное осуждение. В течение нескольких недель я думал, что мне будет страшно трудно заставить родителей примириться с моим решением.

Одиль вернулась с матерью в Париж через две недели после меня. Я тотчас же отправился к ним и познакомился с г-ном Мале. Трудно было допустить, что это отец Одиль. Довольно тучный человек, с черными усами, забавный и очень сердечный, но слишком уж веселый. У Одиль было два брата, Жан и Марсель, оба такие же красивые, как она, но шумные, как их отец.

Я два раза обедал у Мале. Одиль показалась мне такой же очаровательной, как во Флоренции, но я страдал, сам не отдавая себе отчета почему, когда видел ее в кругу этой семьи. За звуками блестящего триумфального марша моей любви слышался мне под сурдинку лейтмотив Марсена. В укладе жизни Мале было что-то фантастическое, возмущавшее мои глубоко скрытые инстинкты.

Родители мои нанесли два визита Мале. Никогда не существовало двух семейств, менее способных понравиться друг другу. Но отец мой, очень восприимчивый к женской красоте, хоть он никогда и не говорил об этом (я знал, что в этом отношении я похож на этого незнакомца), был покорен Одиль с первой минуты встречи.

Когда мы вышли, он сказал мне:

— Не знаю, прав ли ты… Но я тебя понимаю.

Моя мать заметила:

— Она действительно красива, но она странная; она говорит забавные вещи; надо ее переделать.

Одиль больше опасалась другой встречи, которая в ее глазах имела гораздо большее значение, чем встреча наших двух семейств: речь шла о знакомстве моем с самой близкой ее подругой Марией-Терезией, которую она называла Мизой. Вспоминаю, что я немножко побаивался: я чувствовал, что мнение Мизы было очень важно для Одиль.

Миза произвела на меня хорошее впечатление. Не блистая красотой, как Одиль, она обладала большим изяществом, и у нее были правильные черты лица. Рядом с Одиль она казалась немножко простоватой, но два их лица вместе составляли в общей рамке очень приятный контраст. Довольно скоро я привык объединять их в своем представлении и стал смотреть на Мизу, как на сестру Одиль.

Но в Одиль была природная тонкость, которая очень отличала ее от Мизы, хотя по рождению своему и воспитанию они принадлежали к одной и той же общественной среде. На концертах, куда я водил их обеих каждое воскресенье, я замечал, что Одиль слушает лучше, чем Миза. Одиль, закрыв глаза, давала музыке потоками вливаться в ее существо, казалась счастливой и забывала обо всем на свете. Миза смотрела вокруг себя любопытными глазами, искала среди публики знакомых, разворачивала программу, читала ее и раздражала меня непоседливостью. И все-таки она была милым товарищем, всегда веселым, всегда довольным, и я был ей признателен за то, что она сказала Одиль, которая не замедлила передать мне ее слова, что она находит меня очаровательным.

Мы отправились в свадебное путешествие в Англию и Шотландию. Я не могу припомнить более счастливого периода в моей жизни, чем эти два месяца уединения вдвоем. Мы останавливались в маленьких убранных цветами гостиницах на берегу рек и озер и проводили целые дни, вытянувшись в плоских, лакированных лодках, украшенных пестрыми подушками из ярких кретонов. Одиль приносила мне в дар эту страну, ее луга, наводненные синевой гиацинтов, ее тюльпаны, поднимающиеся над высокими травами, ее подстриженные мягкие газоны, ее плакучие ивы, склонившие над водой свои ветви, похожие на женщин с распущенными волосами.

Я обрел там новую Одиль, неизвестную мне до тех пор, еще более прелестную чем та, которую я знал во Флоренции. Созерцать ее жизнь было для меня наслаждением. Стоило ей войти в комнату отеля, как тотчас же комната преображалась в произведение искусства. У нее была наивная, трогательная привязанность к некоторым вещам, сохранившимся у нее с детства, и она всюду возила их с собой: маленькие часы, кружевную подушечку, Шекспира в переплете из серой оленьей кожи… Когда позднее наш союз был расторгнут, Одиль ушла от меня с этой самой кружевной подушечкой под мышкой и со своим Шекспиром в руках. Она едва касалась жизни… скорее дух, чем женщина… Ах, если бы я мог воспроизвести ее идущей по берегу Темзы легкой походкой, которая скорее похожа была на танец…

Париж по возвращении показался нам чем-то бессмысленным. Мои родители, как и родные Одиль, вообразили, что нашим единственным желанием было как можно чаще встречаться с ними. Тете Коре вздумалось устраивать обеды в нашу честь. Друзья Одиль сетовали, что были лишены ее общества целых два месяца, и умоляли меня вернуть ее им хоть на короткое время.

Но мы с Одиль не хотели ничего другого, как только продолжать нашу уединенную жизнь. В первый вечер, когда мы очутились в нашей маленькой квартирке, где еще не были разостланы ковры и где пахло свежей краской, Одиль в шаловливом ребяческом порыве подбежала к парадной двери и перерезала проволоку звонка. Этим жестом она как бы порвала с внешним миром.

Мы обошли с ней квартиру, и она спросила, можно ли ей устроить себе рядом с своей комнатой маленький кабинет.

— Это будет мой уголок… Ты будешь входить туда только по приглашению. Ты ведь знаешь, что у меня бешеная жажда независимости, Дикки. — Когда мы были в Англии, какая-то девушка окликнула при ней этим именем молодого человека; с тех пор она стала звать меня Дикки. — Ты еще не знаешь меня, ты увидишь, какая я ужасная.

Она притащила шампанского, пирожных и букет крупных королевских маргариток. Из низенького столика, двух кресел и хрустальной вазы она создала в миг очаровательную декорацию. У нас был чудесный ужин, очень веселый и очень нежный. Мы были одни и любили друг друга. Я не жалею об этих минутах, хоть они пролетели так быстро, их гармоничное эхо еще и сейчас отдается во мне, и, когда я напрягаю слух и заставляю смолкнуть шумы настоящего, я улавливаю его чистые, уже умирающие звуки.

VI

А между тем на следующий же день произошел первый толчок, от которого появилась тонкая, почти невидимая трещина на прозрачном хрустале моей любви.

Мелкий эпизод, но как бы предвосхищение всего, что последовало потом. Это было у обойщика. Мы заказывали мебель. Одиль выбрала занавеси, которые показались мне дороги. Мы поспорили немного, но очень дружески, и она уступила. Продавал нам мебель молодой человек, который рьяно стал на сторону моей жены и все время раздражал меня. В тот момент, когда мы выходили из магазина, я перехватил в зеркале взгляд взаимного понимания и сожаления, которым обменялась с ним Одиль. Не могу описать вам, что я испытал в ту минуту. Со времени нашего обручения у меня сложилась бессознательная, бессмысленная уверенность, что ум моей жены отныне связан с моим и что благодаря постоянному общению мои мысли будут всегда ее мыслями. Представление о независимости живого существа, совершающего рядом со мной свой жизненный путь, по-видимому, было мне чуждо и недоступно. Тем менее мирился я с представлением, что это существо может устраивать против меня заговоры с совершенно посторонним человеком. А между тем это был самый беглый, самый невинный взгляд. Я ничего не мог сказать, я даже не был уверен, что хорошо видел его, и все-таки я чувствую, что именно с этого момента зародилась во мне ревность.

Никогда раньше, до моего брака, я не думал о ревности иначе, чем с величайшим презрением, считая ее чувством, годным только для театральных подмостков. Типом ревнивца трагического был для меня Отелло, типом ревнивца комического — Жорж Данден. Мысль о том, что в один прекрасный день я могу выступить в роли одного из этих персонажей или, быть может, в обеих ролях сразу, показалась бы мне донельзя нелепой. Я сам первый всегда бросал моих любовниц, когда уставал от них. Если они обманывали меня, я никогда не знал об этом. Воспоминаю, что я ответил однажды приятелю, который рассказывал мне, как он страдает от ревности:

— Я тебя не понимаю… Я не способен был бы сохранить чувство к женщине, которая меня разлюбила…

Почему я тревожился, лишь только видел Одиль в обществе ее друзей? Она была нежна со мной, всегда ровна и в то же время, не знаю уж сам каким образом она создавала вокруг себя атмосферу тайны. Я не замечал этого раньше, до нашей свадьбы и во время нашего путешествия, потому что тогда одиночество и полное слияние наших жизней не оставляли места никакой тайне, но в Париже я с первого мгновения уловил ее. Это было как бы предчувствие далекой, еще неосязаемой опасности.

Мы были связаны очень тесно, были очень нежны друг к другу, но так как я хочу быть искренним до конца, я должен признаться вам, что, начиная со второго месяца нашей совместной жизни, я уже знал, что подлинная Одиль была не та, которую я любил раньше. Правда, эту новую, которую я открывал каждый день, я любил не меньше, но эта любовь была совершенно иная. Во Флоренции мне казалось, что я встретил мою Амазонку; я сотворил из моей собственной субстанции мифическую и совершенную Одиль. Я ошибся. Одиль не была богиней, выточенной из слоновой кости или сотканной из лунного света. Это была женщина. Как вы, как я, как вся несчастная человеческая порода, она была сложна и многогранна.

И она, вероятно, находила, что я тоже мало похож был теперь на влюбленного спутника ее флорентийских прогулок. Как только мы вернулись в Париж, я должен был возобновить свою работу и очень серьезно заняться Гандумасским заводом и нашей парижской конторой. Отец мой, поглощенный своими обязанностями сенатора, был слишком перегружен работой за время моего отсутствия. Наши лучшие клиенты при первом же свидании со мной стали жаловаться на недостаток внимания к их заказам.

Деловой квартал был расположен очень далеко от улицы Фезандери, где мы жили с Одиль. Я скоро убедился, что не могу каждый день возвращаться домой к завтраку. Если прибавить к этому, что мне надо было ездить каждую неделю на один день в Гандумас и что это быстрое путешествие туда и обратно было слишком утомительно, чтобы я мог брать с собою Одиль, вы поймете, что против нашей воли жизни наши сразу разделились и потекли по обособленным руслам.

Когда по вечерам я возвращался домой, меня охватывало счастье при мысли, что сейчас я снова увижу чудное лицо Одиль. Мне нравилась обстановка, которой она себя окружила. Я не привык жить среди красивых вещей, но теперь мне казалось, что у меня была врожденная потребность в них, и вкус Одиль приводил меня в восхищение.

У моих родителей в Гандумасе было слишком много мебели. Все эти старые вещи, которые накапливались без всякой системы тремя или четырьмя поколениями, загромождали гостиные, оклеенные безвкусными обоями, где по яркому сине-зеленому полю разгуливали среди неестественных деревьев грубо намалеванные павлины.

По желанию Одиль раскраска стен всюду была мягкая, однотонная; она любила почти голые комнаты; широкие, пустынные долины светлых ковров. Когда я входил в ее будуар, я испытывал ощущение красоты настолько острое, что меня охватывала смутная тревога. Одиль полулежала на шезлонге, почти всегда в белом платье, и подле нее (на низеньком столике нашего первого ужина) стояла венецианская ваза с узкой шейкой, в которой был только один цветок и иногда немного зелени. Одиль любила цветы больше всего на свете, и я в свою очередь заразился этой страстью и полюбил выбирать для нее цветы. Я научился следить за сменой сезонов в витринах цветочных магазинов; я с удовольствием замечал, что вернулось время хризантем или тюльпанов, так как их яркие или нежные тона давали мне возможность вызвать на губах моей жены улыбку «счастливой Одиль».

Когда она видела, при моем возвращении из конторы, что в руках у меня белеет бумажный сверток с туго закрученными концами, она поднималась мне навстречу с радостным восклицанием: «Ах, спасибо, Дикки!..» Она молча любовалась цветами, потом становилась серьезной. «Пойду, поставлю их», — говорила она и проводила целый час, подыскивая вазу такого фасона, высоты и оттенка, которые придали бы стеблю ириса или розы наиболее изящный изгиб.

Но нередко случалось, что после этого вечер наш протекал как-то необычайно печально. Он напоминал тогда те яркие солнечные дни, когда большие тени облаков внезапно окутывают все предметы на земле. Нам не о чем было говорить. Я очень часто пытался беседовать с Одиль о моих делах, но это не слишком занимало ее. Мои рассказы о годах моего детства и юности успели уже утратить для нее интерес новизны. Мысль моя возбуждалась меньше, чем раньше, так как я не имел времени для чтения. Она это чувствовала.

Я сделал попытку приобщить к нашей жизни двух самых близких моих друзей. Андре Гальф сразу не полюбился Одиль. Она находила его насмешливым, почти враждебно настроенным к ней, и, действительно, так оно и было. Я сказал ему как-то:

— Тебе не нравится Одиль?

— По-моему, она очень красива, — ответил он.

— Но не очень умна?

— Пожалуй… Впрочем, не так важно, чтобы женщина была умна.

— Ты ошибаешься, Одиль очень умна, но это не твой тип; тебе нужно другое, она интуитивна, она мыслит конкретными образами…

— Очень возможно, — ответил он.

С Бертраном дело обстояло иначе. Он попытался завоевать доверие Одиль, завязать с ней интимные дружеские отношения, но наткнулся на раздраженное сопротивление с ее стороны, на непреодолимый внутренний отпор.

Мы охотно проводили с Бертраном целые вечера, сидя с папиросами друг против друга и перестраивая вселенную. Одиль предпочитала заканчивать день в театре, ночном кабаре или на рыночной площади, среди ярмарочных балаганов. Один раз она заставила меня таскаться три часа между лавками, ларьками, лотереями и тирами. С нами были ее братья. Одиль не переставала забавляться и хохотать не меньше, чем эти два избалованные мальчугана, очень веселые и сумасбродные. Около полуночи я ей сказал:

— Не довольно ли, Одиль? Сознайся, что это немножко смешно. Не может быть, чтобы тебе действительно доставляло удовольствие бросать шарами в бутылки, вертеться на каруселях и выигрывать игрушечные пароходики, выжидая, пока колесо обернется сорок раз?

Она ответила мне фразой одного философа, которого я советовал ей прочесть:

— «Не беда, если удовольствие наше ложно, лишь бы мы верили, что оно настоящее…» — и, взяв за руку своего брата, побежала с ним к тиру: она стреляла отлично и, сбив десять яиц десятью выстрелами, вернулась в прекрасном настроении.

Когда я женился на Одиль, мне казалось, что и она, подобно мне, питает отвращение к светской жизни. Это было неверно. Она любила обеды, балы. Стоило ей сделать открытие, что вокруг тети Коры группируется веселое и блестящее общество, как ей захотелось бывать на авеню Марсо каждый вторник. Моим единственным желанием со дня моей свадьбы было, напротив, иметь Одиль для себя одного. Я был спокоен только в те минуты, когда чувствовал, что ее совершенная и безупречная красота замкнута в узком кругу нашего дома. Это было чувство настолько сильное, что я по-настоящему был счастлив лишь в те дни, когда Одиль, всегда хрупкая и легко поддающаяся усталости, вынуждена была лежать дома и отдыхать несколько дней.

Эти вечера я проводил в кресле подле ее постели. Мы вели с ней длинные разговоры, которые она называла «palabres»[8]Напыщенная, скучная речь., я читал ей вслух. Я очень скоро уловил, какой тип книги может сосредоточить на несколько часов ее внимание. У нее был недурной вкус, но книга нравилась ей лишь в том случае, если она была печальная и страстная. Она любила «Доминика»[9]«Доминик» — известный роман Эжена Фромантена (1820–1876)., романы Тургенева и некоторых английских поэтов.

— Странно, — говорил я ей, — когда тебя знаешь мало, ты производишь впечатление легкомысленной, а, в сущности, ты любишь книги довольно грустные.

— Но я очень серьезна, Дикки; может быть, оттого я и легкомысленна. Я не хочу казаться всем такой, какая я есть.

— Даже мне?

— Тебе, да… Вспомни Флоренцию…

— Да, во Флоренции я знал тебя хорошо… Но теперь, милая, ты совсем другая.

— Разве надо быть всегда одинаковой?

— Но ты даже не говоришь мне ничего ласкового.

— Ласковые вещи не говорятся по заказу. Потерпи. Они вернутся.

— Как во Флоренции?

— Ну, конечно, Дикки; ведь я не изменилась.

Она протягивала мне руку, которую я брал, и потом начинались нескончаемые «palabres» о моих родителях, о ее родных, о Мизе, о платье, которое она заказала, о жизни. В эти вечера, когда она бывала такая усталая и нежная, она действительно похожа была на миф «Одиль», каким я создал его. Грациозная, слабая, она была в моей власти. Я был признателен ей за это изнеможение, которое возвращало ее мне. Но стоило ей ощутить прилив сил и начать выходить из дому, чтобы я снова находил загадочную Одиль, окутанную тайной.

Никогда она не рассказывала мне сама, подобно большинству болтливых и насквозь прозрачных женщин, что она делала в мое отсутствие. Если я спрашивал ее, она отвечала в нескольких словах, почти всегда оставляя главное недосказанным. То, что она мне говорила, никогда не позволяло мне представить себе с достаточной четкостью последовательность событий.

Вспоминаю, как одна из ее подруг говорила мне позднее с той жестокостью, на которую способна только женщина по отношению к другой женщине:

— Одиль! Она страдала болезненной лживостью!

Эго была неправда. Но если в тот момент, когда эти слова были сказаны, они возмутили меня, то позднее, поразмыслив над ними, я очень хорошо понял, что именно в Одиль могло дать основание для такого суждения… Эта небрежность в передаче фактов… Это презрение к точности… Когда, удивленный какой-нибудь совершенно неправдоподобной деталью, я начинал расспрашивать ее, я видел, что она замолкала, как ребенок, которому неумелый учитель задал слишком трудную задачу.

Однажды против обыкновения я успел освободиться и прийти домой к завтраку. Ровно в два часа Одиль попросила горничную подать ей пальто и шляпу. Я спросил ее:

— Что ты делаешь сегодня после завтрака?

— Мне нужно зайти к зубному врачу.

— Да, милая, но я слышал, как ты звонила ему по телефону. Он назначил тебе прийти к трем. Что ты будешь делать до этого?

— Ничего, мне хочется пройтись не спеша.

— Но, детка, это же глупо. Зубной врач живет на авеню Малахова кургана. Ты будешь там через десять минут, а еще целый час впереди. Куда ты идешь?

Она ответила:

— Ты меня смешишь, — и вышла из комнаты.

Вечером я не мог удержаться, чтобы не спросить ее:

— Ну, что же ты делала от двух до трех?

Она попробовала сперва отшутиться, но, так как я настаивал, поднялась с места и пошла спать, не пожелав мне спокойной ночи. Этого никогда еще не случалось. Я пошел попросить у нее прощения. Она поцеловала меня. Когда я увидел, что она успокоилась, я, прежде чем уйти, сказал ей:

— А теперь будь душкой и скажи мне, что ты делала от двух до трех?

Она разразилась смехом. Но позднее, ночью, услыхав какие-то странные звуки, я зажег свет и, войдя в ее комнату, увидел, что она тихо плачет. Отчего она плакала? От стыда или от досады? Она ответила на мои расспросы:

— Ты должен быть более чутким, Дикки. Я так люблю тебя. Не забывай, что я очень гордая… Я способна уйти от тебя, любя, после нескольких таких сцен, как сегодняшняя. Может быть, я и не права, но надо принимать меня такой, как я есть.

— Родная моя, — ответил я ей, — я постараюсь сделать все, что в моих силах, но и ты, со своей стороны, должна попытаться немного переделать себя. Ты говоришь, что ты гордая. Разве ты не могла бы иногда победить свою гордость?

Она отрицательно покачала головой и упрямо сказала:

— Нет, я не могу себя переделать. Ты всегда говоришь, что больше всего любишь во мне мою естественность. Если я изменюсь, я перестану быть естественной. Тебе легче стать другим.

— Но, милая, я никогда не стану другим до такой степени, чтобы понимать то, чего не понимаю. Я был воспитан отцом, который учил меня прежде всего уважению к реальному, к точности… Это вошло в мою плоть и кровь… Это форма моего мышления. С моей стороны было бы неискренне, если бы я сказал, что понимаю, где ты была сегодня от двух до трех.

— О! Довольно с меня! — сказала она сурово.

И, отвернувшись к стене, притворилась, что спит.

* * *

Я боялся, что на другой день увижу Одиль недовольной, но, напротив, она встретила меня очень весело и, казалось, обо всем забыла. Это было в воскресенье. Она попросила меня пойти с ней в концерт. Исполнялись «Страсти» Баха, которые мы очень любили.

После концерта она предложила мне повести ее куда-нибудь пить чай. Не могло быть ничего более трогательного, чем Одиль веселая, счастливая, улыбающаяся жизни. Она создана для радости — это ощущалось так остро, что казалось преступным лишать ее этой радости. В это воскресенье, глядя на нее, такую оживленную, такую сияющую, я почти отказывался верить в реальность нашей вчерашней ссоры. Но чем больше я узнавал мою жену, тем больше я понимал, что она одарена способностью забвения, которая делала ее похожей на ребенка. Что могло бы представить более резкий контраст с моей собственной натурой, с моим умом, который вечно все отмечал, накоплял, регистрировал? В этот день для Одиль жизнь заключалась в чашке ароматного чая, в хорошо намазанных бутербродах, в свежих взбитых сливках. Она улыбалась мне, а я думал:

«Быть может, людей больше всего разделяет то, что одни из них живут в прошлом, а другие только в настоящем».

Я еще мучился немного по поводу вчерашнего столкновения, но был неспособен долго сердиться на нее. Я упрекал себя, я давал себе обещания, я клялся, что не буду больше задавать ей ненужных вопросов, что буду безраздельно верить ей.

Мы вернулись пешком через Тюильри и Елисейские Поля. Одиль с наслаждением вдыхала свежий осенний воздух. Мне казалось, что, как в былые дни флорентийской весны, багрянец листвы на деревьях, золотисто-серый свет осеннего дня, радостное оживление Парижа, детские кораблики, паруса которых клонились над гладью большого бассейна, ломкая струя воды посреди них, — все пело в унисон мою тему о рыцаре. И я повторял все время фразу из «Imitation», которую очень любил и которую привык применять к нашим отношениям с Одиль.

«Вот я стою перед тобою, как раб твой, и я готов на все, ибо я ничего не хочу для себя и все для тебя».

Когда мне удавалось смирить мою гордость и унизиться не перед Одиль, но перед моей любовью к Одиль, я чувствовал себя более довольным самим собой.

VII

Из людей, с которыми Одиль часто встречалась, первое место занимала Миза. Они телефонировали друг другу каждое утро, болтали иногда целый час, а то и больше, вместе гуляли после завтрака. Я относился благосклонно к этой дружбе, которая занимала Одиль без всякой опасности для меня на то время, что я был в конторе. Мне даже доставляло удовольствие, когда Миза приходила к нам в воскресенье, и несколько раз я сам, по собственной инициативе предлагал Одиль брать с нами ее подругу в маленькие путешествия, которые мы иногда совершали и которые длились не больше двух-трех дней.

Я хочу попытаться объяснить вам чувства, руководившие мною, потому что это поможет вам понять ту странную роль, которую позднее сыграла Миза в моей жизни. Прежде всего, если я и хотел еще, как в первые недели нашего брака, оставаться наедине с Одиль, то это было теперь скорее из смутного страха перед вторжением в нашу жизнь новых людей, чем ради собственного удовольствия. Я любил ее не меньше, но я знал, что духовное общение между нами не выйдет уже за пределы известных рамок и что по-настоящему серьезные, значительные и глубокие разговоры вызовут на ее лице выражение скуки и вялой покорности. Правда, взамен этого я привык к ее болтовне, немножко сумасшедшей, немножко грустной, легкомысленной и всегда грациозной, к этим «palabres», которые и были подлинным разговором Одиль, когда она была естественна. Но Одиль никогда не бывала естественнее, чем в обществе Мизы. Когда они разговаривали друг с дружкой, обнаруживалось все ребячество, которое еще сохранил их ум, и эта болтовня несказанно забавляла и трогала меня, потому что она показывала мне, какова могла быть Одиль в детские годы.

Один раз вечером я был прямо в восторге, когда они повздорили о чем-то в гостинице, в Дьеппе, совсем как маленькие дети, и Одиль под конец запустила подушкой в голову Мизы, крикнув:

— Противная злючка!

Но, кроме того, во мне жило более смутное и волнующее чувство, которое неизбежно должно зарождаться всякий раз, когда женщина, в силу чисто случайных обстоятельств, не под влиянием любви, подходит близко к повседневной жизни мужчины. Благодаря нашим путешествиям, благодаря фамильярности между нею и Одиль, как бы обязывавшей и меня держаться того же тона, я вскоре оказался с Мизой почти в интимных отношениях, какие обычно бывают у мужчины только с его любовницей. Однажды, когда мы спорили о физической силе женщины, она предложила мне побороться с ней. Мы боролись не больше минуты; я повалил ее на землю, потом быстро поднялся на ноги с чувством некоторой неловкости.

— Какие вы дети! — сказала Одиль.

Миза продолжала лежать на полу, не сводя с меня глаз.

Впрочем, она была единственным существом, которое мы оба, как Одиль, так и я, принимали с одинаковым удовольствием. Гальф и Бертран почти перестали к нам ходить, и я не особенно жалел об этом. Я очень скоро стал испытывать к ним те же чувства, что и Одиль. И, слушая ее разговор с ними, я как-то странно раздваивался. Смотря на нее их глазами, я находил, что она рассуждает с неподобающим легкомыслием о серьезных вопросах. Но в то же время я чувствовал, что предпочитаю все ее сумасбродства теориям моих друзей. Выходило так, будто я стыжусь моей жены перед ними и горжусь ею перед самим собой. Когда они удалялись, я говорил себе, что Одиль все-таки выше их, потому что она более непосредственно и ярко воспринимает жизнь и природу.

* * *

Одиль не любила моей семьи, да и я недолюбливал ее родных. Моя мать считала нужным давать ей советы относительно выбора мебели, относительно всего уклада ее жизни, относительно ее обязанностей молодой жены. Советы — это было то, что Одиль выносила меньше всего на свете. Говоря о Марсена, она принимала тон, который меня страшно шокировал.

Я скучал в Гандумасе: я считал, что там все наслаждения жизни приносились в жертву строгому моральному принципу. Безрадостность этой жизни не мешала мне гордиться суровостью наших семейных традиций. Жизнь в Париже, где Марсена представляли собой абсолютный нуль, должна была бы, казалось, излечить меня от мании придавать им такую значительность. Но мы, Марсена, уподоблялись некоторым маленьким религиозным общинам, перенесенным в варварские страны, которые, видя вокруг себя миллионы людей, поклоняющихся другим богам, остаются непоколебимыми в своей вере. Так же и мы, будучи перенесены в центр языческого мира, хранили традиции Лимузэна и воспоминания о нашем былом величии.

Даже мой отец, который восхищался Одиль, и тот не мог побороть своего раздражения против нее. Правда, он не выказывал его — для этого он был слишком добр и слишком сдержан. Но я знал его болезненную щепетильность, которую сам унаследовал, и хорошо понимал, как должен он был страдать от манер и тона Одиль.

Когда Одиль касалась в разговоре темы, которая возбуждала ее сомнение или гнев, она говорила горячо, с большой силой, а потом забывала об этом. Это не был тот способ общения между людьми, которому учили нас, Марсена. Когда Одиль говорила мне: «Ваша мать приходила сюда в мое отсутствие и позволила себе делать замечания горничной; я сейчас же позвоню ей и скажу, что я этого не допущу…» — я умолял ее подождать.

— Послушай, Одиль, по существу ты совершенно права, но не пытайся говорить с ней сама. Из этого не выйдет ничего хорошего. Ты только разозлишь ее. Предоставь мне переговорить с ней или, если ты находишь, что так будет лучше (и действительно так будет, пожалуй, лучше), попроси тетю Кору сказать моей матери, что ты не хочешь…

Одиль разражалась смехом:

— Ты не представляешь себе, — говорила она мне, — до чего комична вся ваша семья… Но это не только смешно, это ужасно… Ну да, Дикки, это ужасно, потому что я все-таки люблю тебя меньше, когда вижу эти карикатуры на тебя… Ведь все эти люди, в сущности, твои карикатуры… Я отлично знаю, что по натуре ты не такой, но ты отмечен их печатью.

Первое лето, которое мы провели вместе в Гандумасе, было довольно тяжелое.

У нас завтракали ровно в двенадцать, и мысль о том, что можно заставить ждать моего отца, никогда в жизни даже не приходила мне в голову. Одиль же брала книгу и уходила с ней на луг или отправлялась гулять по берегу потока, забывая о часах. Я видел, как отец шагал взад-вперед по библиотеке. Я бежал в парк, чтобы разыскать жену. Когда я возвращался, запыхавшись после бесплодных поисков, я видел, что она уже пришла, спокойная, улыбающаяся и ужасно счастливая, что погрелась на солнышке. И, когда мы, усевшись за стол, некоторое время хранили суровое молчание, чтобы выразить ей свое неодобрение, которое только и могло быть (исходя от группы Марсена) косвенным и немым, она смотрела на нас с улыбкой, в которой я улавливал насмешку и вызов.

У Мале, где мы обедали раз в неделю, положение было как раз обратное: тут я чувствовал себя чужеродным телом, тут меня наблюдали и судили. Обеды здесь отнюдь не были торжественными церемониями: братья Одиль вскакивали из-за стола и бежали за хлебом; господин Мале говорил о какой-нибудь фразе, которую вычитал в книге, и, если ему не удавалось в точности ее процитировать, он в свою очередь вставал с места и отправлялся в свой кабинет, чтобы принести книгу. Разговоры велись чрезвычайно свободные: я не выносил, когда господин Мале в присутствии своей дочери начинал говорить на скабрезные темы. Я понимал, конечно, до какой степени глупо придавать значение столь незначительным мелочам, но это не было осуждение, это было просто тяжелое впечатление. У Мале я не чувствовал себя счастливым, их атмосфера была не для меня. Я сам себе был неприятен, я сознавал себя напыщенным, скучным и, упрекая себя в молчаливости, погружался в нее еще глубже.

Но все мои неприятные переживания, как у Мале, так и в Гандумасе, были, в сущности, очень поверхностны, так как за всем этим мне оставалось еще огромное счастье знать и видеть, что Одиль живет и радуется жизни.

Когда я сидел за обедом против Одиль, я не мог удержаться, чтобы не смотреть на нее. У нее была какая-то сияющая белизна; при взгляде на нее рождалась мысль о прекрасном бриллианте, сверкающем при лунном свете. В это время она одевалась почти всегда в белое и дома окружала себя белыми цветами. Это ей очень шло.

Что за изумительную смесь чистосердечной простоты и таинственности представляла собой Одиль! Я думал, что живу рядом с ребенком, но порой, когда она разговаривала с другим мужчиной, я перехватывал ее взгляд и улавливал в нем отблеск неведомых мне чувств и как бы грохот отдаленной грозы бушующих страстей.

VIII

Мне хотелось, чтобы с этих страниц для вас прозвучала вся незаконченная симфония моей жизни. Сначала вступление ее, затем первое развитие тем, едва намеченных, еще заглушенных более сильными инструментами. Вы могли уже различить среди них темы рыцаря и циника и, быть может, уловили в нелепой истории с обойщиком, которую я по своей щепетильности не хотел скрыть от вас, первый, очень отдаленный призыв ревности.

Теперь будьте снисходительны и постарайтесь не судить, а понять. Я должен сделать над собой мучительное усилие, чтобы рассказать вам продолжение этой истории, а между тем я хотел бы быть очень точным. Я хотел бы этого особенно потому, что считаю себя излечившимся от моего безумия и думаю, что смогу говорить о нем с объективностью врача, у которого были приступы бреда и который старается дать их точное описание.

Есть болезни, которые начинаются исподволь, легкими симптомами недомогания, то нарастающими, то ослабевающими. Другие разражаются сразу, в один вечер, жестоким приступом лихорадки. Моя ревность была именно такой внезапной и страшной болезнью.

Когда теперь, успокоившись, я пытаюсь установить причины моей ревности, мне кажется, что они были очень различны. Прежде всего это была великая любовь и естественное желание сохранить для себя одного эти мельчайшие частицы драгоценных материалов, каковыми были время, слова, улыбки, взгляды Одиль. Но это желание не было самым существенным, ибо, когда я мог иметь Одиль для себя одного (например, в те вечера, что мы проводили с ней дома вдвоем) или же во время наших коротких путешествий за пределы Парижа, она постоянно жаловалась, что я занимаюсь больше своими книгами или своими мыслями, нежели ею. Нет, я хотел иметь ее для себя только тогда, когда она ускользала от меня, когда она оказывалась в пределах досягаемости других мужчин, — чувство, в котором было больше всего самолюбия и гордости, подсознательной гордости, скрытой под маской скромности и сдержанности, характерной для всей семьи моего отца.

Я хотел царить над душой Одиль, как в нашей долине царил над водами, лесами, над сложными заводскими машинами, через которые скользила белая бумажная масса, над крестьянскими хижинами, над рабочими коттеджами. Я хотел знать, что происходило в этой головке, под этими светлыми кудрями, как знал каждый день по печатным бюллетеням, приходившим из Лимузэна, сколько кило ватманской бумаги состояло на наших складах и какова была в течение последней недели ежедневная выработка завода.

Я чувствую по боли, которую всякий раз вызывает у меня эта мысль, что главной причиной зла было мое острое интеллектуальное любопытство. Я не допускал, что могу не понимать чего-нибудь. А между тем понять Одиль было невозможно, и я думаю, что ни один мужчина (если бы он любил ее) не мог жить возле нее не страдая. Я думаю даже, что, если бы она была другая, я, без сомнения, никогда в жизни не узнал бы, что такое ревность (ибо человек не рождается ревнивым, он только приносит с собой известное предрасположение к этой болезни, большую или меньшую степень восприимчивости к ней), но Одиль — самой своей натурой и помимо своего желания — постоянно возбуждала мое любопытство.

Для меня, как и для всех моих родных, история каждого дня отливалась в четкий рисунок, так что стоило только тщательно описать события, чтобы все фразы, все элементы рассказа оказались прилаженными друг к другу с таким совершенством, что не оставляли места никакому сомнению. А пройдя через мозг Одиль, они становились каким-то смутным, туманным пейзажем.

Я не хочу, чтобы у вас получилось впечатление, будто Одиль сознательно скрывала правду. Это было гораздо сложнее. Скорее можно объяснить это тем, что для нее слова имели мало цены. Подобно тому как сама она обладала почти нереальной красотой, красотой грезы или сна, так и жизнь ее проходила в каком-то нереальном мире. Я уже говорил вам, что она умела жить только настоящей минутой. Она изобретала прошлое и будущее в тот момент, когда ей было это необходимо, а потом забывала то, что изобрела. Если бы она хотела обманывать, она, конечно, сумела бы свести концы с концами и согласовать между собою факты, чтобы придать своим рассказам вид правды; но я никогда не замечал, чтобы она заботилась об этом. Случалось, что она противоречила себе в одной и той же фразе.

Вернувшись однажды из поездки в Лимузэн, я спросил ее:

— Что ты делала в воскресенье?

— В воскресенье? Я уже не помню… Ах да, я чувствовала себя такой усталой; я целый день пролежала в постели.

Ровно через пять минут, когда мы говорили о музыке, она вдруг воскликнула.

— Ах, я забыла сказать тебе: я слышала в прошлое воскресенье в концерте тот вальс Равеля, о котором ты мне говорил! Мне страшно понравилось…

— Но, Одиль, отдаешь ты себе отчет в том, что говоришь? Это просто безумие!.. Ты же должна все-таки знать, была ли ты в воскресенье в концерте или лежала в постели… и ты не можешь думать, что я могу поверить одновременно и тому и другому.

— Я и не прошу тебя верить. Когда я устаю, я говорю, что взбредет в голову… Я сама не понимаю, что говорю.

— Ну, хорошо, но теперь постарайся припомнить точно: что ты делала в воскресенье, лежала или была в концерте?

Она с минуту сидела в смущении, потом сказала:

— Я ничего не помню, я совсем теряю голову, когда ты допрашиваешь меня таким инквизиторским тоном…

* * *

Я чувствовал себя после таких разговоров совершенно несчастным. Возбуждение и беспокойство не давали мне спать, и я проводил часы, пытаясь восстановить по отдельным, незначительным словам, вырвавшимся у Одиль, действительную картину ее дня. Передо мной проходили вереницей образы ее бывших друзей, которые заполняли, как я знал, жизнь Одиль в годы юности. И каждый из них возбуждал во мне тревогу.

Одиль, напротив, забывала об этих сценах с такой же легкостью, как и обо всем остальном. Я оставлял ее утром недовольной, замкнутой, а вечером находил радостной и веселой. Я являлся домой, уже готовый сказать ей:

— Послушай, милая, это невозможно! Нам надо подумать о том, чтобы разойтись. Я этого не хочу, но в таком случае ты должна сделать над собой усилие, ты должна стать немножко другой.

Но меня встречала на пороге сияющая девочка, в новом платье, которая целовала меня и говорила:

— Ах, знаешь, сейчас телефонировала Миза: у нее есть три билета на сегодня, мы пойдем на «Кукольный дом»[10]«Кукольный дом» («Нора», 1879) — социально-критическая драма Генрика Ибсена (1828–1906).?

И, охваченный слабостью и любовью, я принимал эту неправдоподобную, но утешительную фикцию.

Я был слишком горд, чтобы обнаруживать перед кем-либо свои страдания. В частности, мои родители ни под каким видом не должны были знать о них. Только два существа в течение этого первого года нашей жизни с Одиль догадывались, как мне казалось, о том, что происходило.

Первая была моя кузина Рене, и это тем более меня удивило, что мы теперь очень редко встречались. Она вращалась в мире ученых и врачей, много путешествовала и несколько раз ездила в командировки по поручению Пастеровского института. Наша семья была раздражена против нее, так как она отказывалась выйти замуж.

Рене присутствовала на нашей свадьбе и прислала Одиль в этот день корзину изумительно красивых белых лилий. Я помню, что это удивило меня. Ее родители сделали нам прекрасный подарок — зачем же эти цветы? Несколько месяцев спустя мы обедали вместе с ней у моего дяди Пьера, и я пригласил ее заходить к нам. Она была очень мила и любезна с Одиль и живо заинтересовала меня рассказами о своих путешествиях. С тех пор как я перестал встречаться с большинством из моих прежних друзей, я почти ни разу не слышал такого обстоятельного и насыщенного содержанием рассказа. Когда она уходила, я проводил ее до дверей.

— Как хороша твоя жена! — сказала она мне с искренним восхищением. Потом взглянула на меня грустно и прибавила: — Ты счастлив? — таким тоном, из которого я понял, что она в это не верила.

Другая женщина, которая на один миг приоткрыла завесу над нашей жизнью, была Миза. Ее поведение через несколько месяцев стало довольно странным. Мне казалось теперь, что она гораздо больше стремится стать моим другом, чем остаться подругой Одиль.

Однажды вечером Одиль была больна и лежала в постели (у нее были уже два выкидыша, и врачи начинали опасаться, что она никогда не сможет иметь детей). Миза, которая пришла навестить ее, уселась рядом со мной на диван, стоявший в ногах кровати. Мы сидели очень близко друг к другу, и высокая деревянная спинка кровати почти совершенно заслоняла нас от глаз Одиль, которая лежа могла видеть из-за нее только наши головы. Вдруг Миза придвинулась еще ближе, тесно прижалась ко мне и взяла мою руку. Я был так удивлен, что до сих пор не понимаю, как Одиль не заметила этого по моему лицу. Я отодвинулся, но с сожалением, и тот же вечер, провожая Мизу домой, в внезапном и непроизвольном порыве слегка обнял ее. Она не противилась. Я сказал ей:

— Это нехорошо! Наша бедная Одиль…

— О, Одиль! — ответила она, пожимая плечами.

Ее тон не понравился мне, и я стал после этого холоден с Мизой. В то же время это тревожило меня, и я все время задавал себе вопрос, не хотела ли она своим восклицанием «О, Одиль!» сказать: «Одиль не заслуживает, чтоб о ней так беспокоились».

IX

Два месяца спустя Миза стала невестой. Одиль говорила мне, что не понимает выбора Мизы. Она находила ее жениха, Жюльена Гаде, чрезвычайной посредственностью. Это был молодой инженер, который только что окончил Центральную Школу и который, по выражению г-на Мале, «еще не имел положения». Миза производила впечатление женщины, которая не так любит, сколь старается полюбить. Он, напротив, был по-настоящему влюблен.

Моему отцу, который в течение некоторого времени подыскивал директора для вспомогательной писчебумажной фабрики, основанной им поблизости от Гандумаса, в Гишарди, пришло в голову, когда он услышал разговор о предстоящем браке Мизы, предложить эту должность будущему мужу нашей подруги. Я был доволен этим только наполовину; я уже не мог держаться с Мизой как раньше, на короткой ноге. Но Одиль, которая ужасно любила оказывать людям услуги и доставлять им радость, поблагодарила моего отца и немедленно передала его предложение.

— Подумай, Одиль, — сказал я ей, — ты отсылаешь Мизу в Лимузэн и лишаешь себя ее общества в Париже.

— Да, я это прекрасно знаю, но я делаю это для нее, а не для себя. Впрочем, я ведь буду видеться с ней в Гандумасе, а так как там можно умереть со скуки, ее общество будет мне особенно приятно. Если же ей захочется приехать погостить в Париж, она всегда может сделать это. Остановится у своих родителей или у нас… И потом надо же, чтобы этот мальчуган чем-нибудь занялся, а то, если мы за него не возьмемся, он увезет ее в Гренобль или еще куда-нибудь подальше.

Миза и ее муж охотно согласились, и Одиль съездила с ними в Гандумас в самый разгар зимы, чтобы найти им квартиру и помочь наладить сношения с местными жителями. Это была одна из особенностей ее характера, о которой я еще ничего не сказал вам, — она умела быть бескорыстным и преданным другом.

Я думаю, что отъезд Мизы сыграл очень печальную роль в наших отношениях. Его непосредственным результатом было то, что Одиль стала вращаться теперь исключительно среди людей, которые были мне очень неприятны. До нашего брака Одиль часто выезжала одна в обществе молодых людей; они возили ее в театр, она совершала иногда небольшие путешествия со своими братьями и их друзьями. В то время, когда мы были женихом и невестой, она честно предупредила меня, что не сможет от этого отказаться. Я жаждал тогда ее больше всего на свете и ответил ей совершенно искренно, что нахожу это вполне естественным и никогда не стану препятствовать ее приятельским отношениям с другими мужчинами.

Как несправедливо и бессмысленно делать людей ответственными за их обещания! Когда я давал свое обещание, я не в состоянии был даже отдаленно представить себе, что буду испытывать, видя, как Одиль встречает чужих мужчин тем же взглядом, той самой улыбкой, которые были мне в ней так бесконечно дороги.

Вы, может быть, удивитесь, если узнаете, что я страдал также и от того, что большинство друзей Одиль не выдавались над уровнем самой бездарной посредственности. Казалось бы, это должно было скорей успокаивать меня, но, напротив, это меня оскорбляло. Когда любишь женщину так, как я любил Одиль, все, что связано с ее образом, расцвечивается благодаря нашей любви несуществующими достоинствами и добродетелями, и подобно тому, как город, где вы встретились с ней впервые, кажется вам более красивым, чем он есть на самом деле, и ресторан, где вы с ней обедали, вдруг становится лучше всех остальных, так и ваш соперник, несмотря на всю вашу ненависть к нему, тоже приобщается к этому свету.

Тема Соперника, если бы таинственный композитор, оркеструющий нашу жизнь, захотел выделить ее, как самостоятельную, была бы, по-моему, той же темой о Рыцаре, но иронической и искаженной. Нам хочется всегда найти в этом враге противника, достойного нас, и вот почему горшее из всех наших разочарований — разочарование в сопернике. Я очень ревновал бы, но не был бы удивлен, если бы видел Одиль, окруженную самыми выдающимися людьми нашего времени. Но я видел ее посреди молодых людей, которые не были, может быть, при беспристрастной оценке, много посредственнее других, но которые, конечно, не заслуживали ее внимания. Впрочем, она их не выбирала.

— Одиль, зачем ты кокетничаешь? — спрашивал я ее. — Я понимаю еще, когда некрасивая женщина хочет испытать свою силу. Но ты… Это игра, в которой ты будешь выигрывать при каждой ставке. Тогда игра теряет интерес. И потом, милая, ведь это жестоко, это нечестно… А главное, твой странный выбор… Вот, например, ты встречаешься без конца с этим Жаном Бернье… Ну что ты нашла в нем? Что может тебя в нем заинтересовать? Он некрасив, груб…

— Он забавляет меня.

— Как он может тебя забавлять? Ты умна, у тебя есть вкус. Его шутки такого сорта, что их можно услышать разве только в казарме; даже мне было бы неловко повторить их при тебе.

— Ты прав, конечно; он действительно некрасивый, может быть, он и глупый (хотя я этого не нахожу), но мне приятно с ним встречаться.

— Но ведь не любишь же ты его, надеюсь?

— Ах, нет! Что ты! С ума сошел! Мне было бы противно, если бы он прикоснулся ко мне. Он похож на слизняка…

— Милая, ты его, может быть, и не любишь, но ведь он тебя любит. Это я вижу. Ты делаешь несчастными двоих людей: его и меня. К чему это?

— Тебе кажется, что весь мир влюблен в меня… Я вовсе не так хороша.

Она произносила это с такой чарующей, кокетливой улыбкой, что и я улыбался в свою очередь. Я целовал ее.

— Значит, ты будешь теперь реже встречаться с ним, моя дорогая?

Она принимала свой замкнутый вид.

— Я никогда не обещала ничего подобного.

— Ты никогда не обещала, но я тебя прошу… Что ты потеряешь? А мне ты доставила бы удовольствие. И ведь ты же сама сказала, что он тебе безразличен…

Она как будто была в затруднении, задумывалась, а потом говорила с смущенной улыбкой:

— Не знаю, Дикки, кажется, я не смогу иначе… Он меня забавляет.

Бедная Одиль! Когда она произносила эту фразу, у нее был такой детский, такой искренний тон. Я начинал тогда доказывать ей, выдвигая весь арсенал моей ненужной, моей чудовищной логики, что она «сможет иначе»…

— Что тебя губит, — говорил я ей, — так это то, что ты раз навсегда приняла себя такой, как ты есть, как будто мы рождаемся с совершенно законченным характером. Но можно создать свой характер, можно его переделать…

— Так переделай свой.

— Я всегда готов постараться. Но помоги мне, постарайся и ты в свою очередь.

— Нет, я не могу. И потом, у меня нет никакого желания.

Когда я думаю теперь об этом уже далеком времени, я спрашиваю себя: не подсказывалось ли ей это поведение очень глубоким и очень верным инстинктом. Если бы она изменилась, как я этого требовал, продолжал ли бы я любить ее с прежней силой? И как мог бы я выносить постоянное присутствие этого маленького и легкомысленного существа, если бы подобные сцены не делали невозможной для нас всякую скуку?

Впрочем, это неверно, что она никогда не старалась измениться. Одиль не была зла. Когда она видела меня несчастным, ей казалось, что она готова все сделать, лишь бы излечить меня, но ее гордость и слабость были сильнее ее доброты, и жизнь наша текла по-прежнему.

У нее бывало иногда состояние, которое я уже хорошо знал и которое характеризовал словами «песнь победы». Это была веселость, повышенная на полтона сравнительно с нормальной, более блестящие глаза, более красивое лицо и полное отсутствие свойственной ей томной усталости. Когда мужчина ей нравился, я знал это раньше, чем она. Это было ужасно… В таких случаях я вспоминал ее фразу во Флоренции:

«Я была слишком нежна, и, быть может, вы получили право опасаться, женившись на мне, что мое поведение станет слишком легкомысленным».

Что меня огорчает больше всего, когда я размышляю о событиях этого несчастного периода, — а это до сих пор случается со мной очень часто, — так это мысль, что Одиль, несмотря на свое кокетство, оставалась мне верна и что, может быть, при несколько более умелом обращении с нею я мог бы сохранить ее любовь. Но нелегко было догадаться, как подойти к Одиль. Нежность надоедала ей и вызывала иногда неожиданный и почти враждебный отпор; угрозы могли подстрекнуть ее на самые сумасбродные поступки.

Одной из самых резко выраженных черт ее характера была любовь к опасности. Ничто не могло доставить ей большего удовольствия, как катание на яхте в бурную погоду, управление экипажем на самых трудных дорогах или перескакивание на лошади через слишком высокие барьеры. Вокруг Одиль вертелась целая банда смелых молодых самцов. Но ни одному из них она не отдавала предпочтения, и, когда мне приходилось присутствовать при их беседах, я не мог уловить в тоне Одиль ничего предосудительного. Это были разговоры товарищей-спортсменов, не больше.