Осударева дорога. *

Роман-сказка

От автора

«Осударева дорога» написана по материалам, освещенным личными переживаниями автора. Не скрою от читателя, что опыт сплетения истории, автобиографии и современного строительства для меня был нелегок.

В повести я хочу показать рождение нового сознания русского человека через изображение души крестьянского мальчика – помора.

Если человек прожил долгую жизнь и ему все еще хочется жить, то прошлое складывается в его душе неминуемо как роман или сказка. Столько есть на свете таких людей, что жизнь, пережитая в них, ищет себе выхода, и они говорят о себе:

– Если бы мне свою жизнь пересказать, то это был бы роман замечательный!

Я принадлежу сейчас к этим людям, и мне всегда кажется так, что если я о себе рассказываю, то это не есть простодушное удовольствие показать себя самого людям, а действительно мой лучший роман или сказка. Больше! Мне кажется, в этом деле освобождения себя от пережитого есть не только поэзия, но и еще что-то больше поэзии…

Всегда я понимал при чтении книг, что автор и есть настоящий источник его героев, но как это делается, что он забывает себя и превращается в кого только ему захочется, я и до сих пор понять вполне хорошо не могу.

Не раз удавалось мне описывать неплохо собак и разных животных. Разбираясь в условиях происхождения образа каждого положительного героя своего среди животных, я находил, что сам я увлекался, влюблялся, забывал о себе, и героя своего любил временно больше себя. По-моему, вот это «больше» и превращается в положительного героя. И то же, наверно, так и во всяком труде: всякая новая небывалая вещь создается, когда творец забывает о себе и входит в нее. О героях же отрицательных беспокоиться нечего: они сами непременно являются, если кого-нибудь любишь больше себя. Такова моя домашняя теория.

Раз было на моих глазах: по тонкому, запорошенному первым снегом льду пробежала осторожно гонная лисица, а через несколько минут на этот след налетел безумный выжлец. Лисица осторожно, по-лисьему прошла тонким льдом, а грузный костромич провалился среди озера. Лед на краях провала обламывался под его лапами, и вылезть ему было невозможно: лучший гонец в нашей округе был обречен на гибель в гонный день первой великолепной пороши.

Но прибежал его хозяин и, увидев своего друга в таком положении, быстро изорвал свою рубашку, связал веревку, сделал петлю, дополз на четвереньках по льду до собаки, накинул петлю и вытащил. Так охотник «вышел из себя», чтобы спасти своего выжлеца. Но спасенный выжлец, тоже не помня себя, помчался за той же лисой. Охотник без рубахи, изорванной на веревку, в одном ватнике, перехватывая лису с круга на круг, наконец встретился с ней и убил.

Мелькнет ли когда-нибудь даме, с горжеткой из этой лисицы, догадка об истинной цене ее наряда?

Этот охотник любил свою собаку и всю охотничью жизнь больше себя. И вот из этого-то самого «больше», по-моему, и должны создаваться положительные герои.

И мой герой в этой повести, мальчик Зуек, должен выйти из того самого, что больше меня, и в то же самое время присутствовать в моем чувстве жизни как возможность.

Так тоже спящая почка иного растения много лет дремлет и остается почкой. Но при хороших условиях почка «выходит из себя» и обращается в зеленый росток.

Это моя домашняя теория творчества, и я не знаю, почему укрывать ее от читателя, почему не пригласить его к участию в творчестве моей сказки-были, или, назовем, исторической повести.

Из себя самого я буду выводить Зуйка и в то же время буду смотреть туда; на хорошо знакомый мне берег, где поморы ловят рыбу сетями. Чайки-зуйки носятся там, как снег на ветру, и мальчики-зуйки всюду снуют, и среди них мой Зуек. Думаю о себе, а гляжу на него. Думаю о нем – и себя самого раскрываю.

С самого раннего детства мой внутренний мир разделялся надвое: один мир – это все, что мне самому хочется, другой мир, который больше меня, больше того, что мне самому хочется и что для меня выступает как «надо»: надо и надо, а не то, что я сам хочу. Очень рано это самое «надо» пробудилось во мне как требование матери моей: чего-то я сам хочу и что-то требует мать.

С этой далекой горы моего прошлого и текут все родники моей нынешней жизни. Темной стороной представляется это мое прошлое, и мне все хочется при свете яркого дня современности туда заглянуть и там все понять.

Очень давно я стал так понимать и поэзию, что это луч нашего дня, свет современности, брошенный на то отдаленное прошлое.

Пусть очень многое в нашей жизни теперь умело записывается и складывается в архивы и книгохранилища. Очень многое тоже и так остается и постепенно погружается в темное прошлое.

Бывает, однако, такой яркий день современности, что из него виднеется самое отдаленное прошлое, уже многими забытое, а для самых молодых и совершенно неведомое.

И вот в этом-то свете современности рождается сказка, и старые люди, свидетели забытого новым поколением, начинают сказывать о том, что было когда-то, в некотором царстве, в некотором государстве, при каком-то царе Горохе.

Было мне лет тридцать, когда я отправился в тот самый край, где мои предки-старообрядцы боролись с царем Петром и в государстве его великом создавали свое «государство» – известную Выгорецию. Мне до смерти захотелось подышать тем воздухом народной жизни, где не было жестокости крепостного права и где в дебрях тайги, наверно и до сих пор, сохранились сказания о былых героических временах простого русского народа.

Действительность оказалась больше моих замыслов, больше моей мечты, больше меня самого. Мне было, как если бы человеку взрослому вернулось бы его детство и он, сохраняя где-то вдали в запасе нажитой свой разум и образование, восхищенно стал бы отдаваться природным детским силам доверчивости и особенному, проникновенному вниманию к подробностям жизни природы и человека.

Я родился с верой в какой-то лучший мир, чем где я живу, в какую-то страну, лучшую, чем наша, с уверенностью, что если сильно захотеть, то ее можно открыть всем, и даже так, что долг каждого из нас открыть для всех эту свою страну.

Еще девяти лет я пробовал из гимназии убежать в эту страну, и не я один был такой, а одно время гимназисты массами бежали. После моей неудачной попытки вера моя не умерла, а попала в положение семени, переживающего в земле зиму, чтобы раскрыться весной.

Так вот и вышло, что девяти лет я бежал в какую-то чудесную страну, а ровно через двадцать лет открыл ее на Карельском острове озера Выг, и был уверен, и вел себя, как будто это была та самая страна, куда я в детстве бежал.

Как, бывает, влюбленному кажется, будто все люди в существе своем прекрасны и ему, влюбленному, даже злодеи желают добра, так и в моей стране детства, в этом краю непуганых птиц, все люди мне были хороши, и так много хороших в одном месте я никогда нигде не видал. Это не был самообман. Ведь я не был хищным колонизатором или мистификатором-миссионером, а искал у них только былин, сказок и песен.

Много они мне пели былин и сказывали всякой «досюльщины». Но всего интересней мне были остатки людей, боровшихся когда-то по-своему за свою веру с царями.

Среди этих людей трудней всего досталось мне добиться душевной беседы у «бегунов» или «скрытников». У большинства прежних борцов за веру их вера теперь перешла просто в быт, в строгость нравов сравнительно с бытом «новолюбцев». Но бегуны продолжали искренно верить, что антихрист уже овладел почти всей землей и спасаться от него можно только в бегах. Чтобы не искушаться соблазнами, не застревать в человеческом болоте, они считали для себя необходимым вечно менять место, вечно бежать и не давать себе отдыху. Только на короткие дни в случаях болезни или необходимости что-то свое открыть другу они позволяли себе останавливаться в великой тайне у «христолюбцев», имеющих в своих домах особые тайные светелки. Они берегли свое имя в великой тайне и на все вопросы о себе встречных людей отвечали:

– Мы странники божьи, ни грады, ни веси не имамы.

Вот, наверно, тогда еще пришла мне эта мысль, и до сих пор я ею живу, что истинный наш современник не тот, кто для себя потребляет достижения нового времени, а для кого современность открывает свет на свое прошлое.

В свете современности как понятны были мне эти люди, презирающие место своего пребывания и собирающие дух свой в пространстве. Мы сами, революционеры того времени, готовые идти на какие угодно страдания, чтобы только поднять дух своего народа, привести его в движение, дух, остановленный косностью царя и его чиновников, мы сами отчасти были похожи на бегунов: мы были странники в своем народе, мы не держались ни села родного, ни города, правда нам была дороже родного села.

Конечно, я отлично понимал, что движение революции ничего общего не имеет сдвижением сектантов-бегунов, но законы истории не всегда совпадают с законами сердца. Мне очень захотелось найти в лесах какого-нибудь бегуна, постараться самому раствориться в его вере, с тем чтобы темному человеку попробовать открыть новый свет, помочь ему не тратить движение своего духа просто на передвижение тела по грешной земле, захваченной будто бы антихристом. И еще, самое главное, – мне хотелось своими глазами посмотреть на такого человека.

И я увидел такого человека, и не одного. При первых их нападениях на мою веру в революцию я поступал, как молодой волчонок, когда к нему приближается и хочет напасть борзая собака: волчонок ложится на спину, поднимает вверх ноги и открывает живот. Так я в разгаре нашего спора повертывался вверх животом и соглашался проклинать царское правительство, как антихриста, и царских чиновников, как бесчисленное отродье антихриста. Тогда оказывалось, что мы люди близкие и что нам остается только сговориться в подробностях о нашей общей борьбе с царями.

Так много я находил себе друзей на островах и в глухом сузёме, но не могу сказать, чтобы я хоть одного человека из них мог бы сделать современным борцом за правду без всяких химер пережитого прошлого.

Теперь издалека мне представляются мои раскопки в душах этих людей поисками выхода из темного их мира к свету современности. Я не уставал в своих поисках только потому, что верил и по себе чувствовал в каждом человеке какой-то современный смысл и не мог бросить всех этих людей в могилу без всякого смысла.

И вот тут же, на самом Карельском острове, я однажды пришел в дом покойной старушки Любови Степановны и услышал рассказы о жизни этой замечательной женщины, выведенной у меня под именем «мирской няни» Марии Мироновны.

В тайной светелке ее, предназначенной для бегунов, еще доживал свои дни свидетель ее жизни. Он и сам был в бегунах, но, перебывая какой-то денек у Любови Степановны, захворал, долго не мог уйти, да так, перебывая день за днем, «обмирщился», осел, начал сам ходить за водой, за дровами, потом стал и рыбку ловить вместе с ловцами, и все стали звать его почему-то Максимычем.

Вот он и рассказал мне много о жизни Любови Степановны, и это открыло мне какой-то свет в это темное царство нашего прошлого. Любовь Степановна была такой большой ревнительницей старой веры, что в свое время собрала все ценные остатки Даниловского монастыря и перевезла их к себе на Карельский остров. Тут она выстроила небольшую часовенку, служила в ней сама, и ее везде почитали как последнего большака Выгореции. Но что-то произошло в душе этой женщины, и это происшествие осталось необъясненным: будучи уже пожилой, Любовь Степановна почему-то пристрастилась к чтению светских книг и стала их всюду себе доставать. Но мало того! На Карельском острове она открыла настоящую светскую школу для детей и до конца жизни своей оставалась в ней учительницей.

После, вернувшись домой, я и у другого путешественника и исследователя Севера нашел в его книге о былинах на Севере восторженные слова о жизни Любови Степановны.

Но если вспомнить русскую историю, то разве одна Любовь Степановна, воспитанная в суровой школе старообрядчества, внесла пламень души своей в нашу современную жизнь? Мало ли ручьев из темного царства прошлого влилось в море нашей современности? Мало ли воды этого прошлого принесли камней на устойчивость нашего дела, и не этим ли путем из темного царства прошлого бежит на свет ручеек моей собственной жизни?

Так на лавочке возле дома Любови Степановны на Карельском острове мы беседовали с Максимычем, обмирщенным бегуном, и нам приходило в голову, что, может быть, и всегда, если правда какая-то есть в побежденной стороне, то она потом одним человеком переходит на другую сторону, потом другим, третьим, многими по одному и не пропадает, а неминуемо остается с нами, в нашем строю борцов.

Понимаю, что можно вникнуть в чужую жизнь и представить ее как картину, но просто чудом кажется, когда берешься за жизнь свою собственную и видишь ее, как в ней без всякой помощи художника все само собой расставлялось по правилам труднейшей композиции. Вот отчего простодушный человек, заглянув в себя самого, и восклицает в душевной беседе:

– Если бы мне жизнь свою пересказать, то это был бы роман замечательный!

Разве, правда, не замечательно сложилось в моей жизни, что девяти лет от роду я пустился на розыск страны, где все устроено лучше, чем было у нас. И как это могло случиться, что через двадцать лет, всему как следует наученным, я забросил всю свою «науку» и открыл себе второе детство на Карельском острове огромного Быгозера и место переживаний этого второго детства назвал и описал как вновь открытую страну непуганых птиц.

И с тех пор, куда ни поеду, куда ни пойду, на что ни погляжу, мне кажется, я гляжу первым взглядом и никто на это еще никогда не глядел.

Еще удивительней кажется мне, что когда наконец борьба с царями стала делом всего народа и революция свергла царя, – на том самом месте, по той самой Выгоре-ции прошел Беломорско-Балтийский канал, и знаменитая Осударева дорога царя Петра очутилась на дне озера-моря, и над ней пошли чередом морские корабли.

И вот теперь, когда и этот канал, похоронивший открытую мною страну непуганых птиц, стал эпизодом в сравнении с делом победы в Великой войне и всем строительством новой жизни после войны, как же мне самому вместе со всеми простодушными людьми не воскликнуть:

– Если бы мне свою жизнь пересказать, то это вышел бы роман замечательный!

Канал еще строился и Выгореция не была еще под водой, когда я опять приехал в край своего второго детства. Книгу мою «В краю непуганых птиц» строители тут читали с большим интересом, она ходила здесь по строительству из рук в руки, удивляя всех тем, что было раньше здесь. Каждый новый человек, каждый руководитель строительства находил на своем участке как бы свою новую родину. Новые люди, тоже как, бывало, и я, увлекаясь своей новой родиной, забывали о старом. Вот почему, не обращая внимания на старое, они книгу мою читали, будто описанное в ней было назад тому уже лет двести, и дивились мне, как бы воскресшему в наших днях. Когда же я уверил их, что все описанное было всего только двадцать пять лет тому назад, они дивились быстроте преображения края.

Совсем другими глазами смотрел я, участник прошлого этого края. На том же самом Карельском острове во время строительства канала я знал очень пожилую женщину. У нее было клятвенным решением не уходить с острова перед затоплением из-за того, что мир, по Писанию, должен сгореть, а не утонуть, и этот «мир» для нее был ее Карельский остров. Некоторых героев своей старой книги я застал еще в живых. Был жив скрытник, таившийся в светелке Любози Степановны. Он был глубоким, но легким старичком. И называли его уже теперь не Максимычем, а Куприянычем.

Теперь он вовсе обмирщился, но, как сам говорил, «духа своего не угашал». И тоже обещался, что ежели не светопреставление, а затопление, то он найдет в себе силу уйти и скрыться в немеряных лесах.

– А есть еще немеряные? – спрашивал я.

– Мало ли их! – отвечал Куприяныч.

Очень мне понравился встреченный мною на строительстве мальчик, прозванный за живость свою паозерами Зуйком, маленькой чайкой. Этот славный мальчишка был семнадцатым внуком одного рыбака, знакомого мне еще двадцать пять лет тому назад. У этого Сергея Мироныча, сильного большого хозяина, я и ночевал в Надвоицах двадцать пять лет тому назад, пил у него настоящий финский кофей, ел его всякие калишки и рыбники, слушал его былины и всякую досюльщину.

У него было чуть ли не десять сыновей, из них были некоторые «ловцы», занимались больше рыбой, другие были «полесники», значит – охотники. Лучшим охотником в краю из его сыновей был Герасим, отец Зуйка.

Я видел на каждом шагу, как старое умирало и как новое рождалось. И я буду рассказывать теперь о том, что было и делалось не мною самим. Я на себя беру только показать, что старое умирало и новое рождалось не просто. Мало мне надо выдумывать.

Часть I. Лес

I Мирская няня

Холодный родничок возле нашего костра бежит в ту сторону гор, где вишни цветут, и соловьи поют в яблонях, и, может быть, люди, если верить песням и сказкам, где-нибудь там нежно любят друг друга. Мы ночевали в лесу, и родничок нам журчал о благодатной южной стране. Утром затоптали костер, прошли немного, и вот он опять, родничок, бежит, только не в ту сторону, южную, а в нашу, беломорскую, где, пусть бывает, между людьми и еще нежнее любовь, но где только в песнях поют о благоухающих садах, и никто никогда не видал цветущей вишни и не слыхал соловья, и вся жизнь у всех нас проходила с малолетства в суровой борьбе с суровой природой.

Шли мы долго этим ручьем, и все он усиливался, и все громче лепетал на камнях. Вдруг лес расступился и показался незарастающий след далекого от нас военного похода.

– Осударева дорога! – сказал отец. Остановились. Отец шапку снимает.

Это была незарастающая дорога со времен Петра Первого. Этим путем царь народом, собранным с трех губерний, волоком тащил флот свой на шведа.

– Что тут народа легло! – говорит отец. И шапку как снял, так все и не надевает.

На кладбищах, на священных местах наши отцы всегда шапки снимали: Осударева дорога для них была местом священного народного труда, где нам, маленьким, нужно было чего-то бояться, пристойно вести себя и слушаться старших.

Мы спускались ручьем все ниже и ниже, пока он не стал речкой в спокойной долине. Тут мы сели в карбас, и вода нас понесла. Отец правил и подгребал. Я с ружьем наготове сидел на носу. Вижу, из заводи выплыла впереди нас пара лебедей.

– Не стреляй!

Я поглядел на отца.

– Потому, – говорит он, – что они от нас не летят, а почему не летят, сыночек, сам догадайся.

Не успел это он выговорить, как из травки выплыли лебедята.

Речка была неширокая, лебеди не смели нас пропустить, не могли нам довериться, и тоже не могли бросить детей и улететь. Им оставалось только плыть поскорее вперед. И маленькие так спешили, что лапки их, вытянутые назад, виднелись и вода между ними шумела. А большие лебеди и хотели бы, и могли бы много скорее плыть, но оглядывались на малышей и поджидали.

Что тут делать? Птицы стесняли ход нашей лодки, мы же птиц стесняли. Так всё плыли и плыли медленно из-за птиц до самого Выгозера. Тут мы поставили парус, и хорошая поветерь взяла нас на Карельский остров, а лебеди по этой речке, Телекинке, поплыли обратно одной тесной кучкой со своими лебедятами.

На Карельском острове в то время на берегу было столько бань, сколько во всем селе домов. У каждого хозяина была своя банька, тут каждый рыбак у себя и парился, весь красный, из-под веника, выходил на порог и бросался в холодную воду.

Возле каждой баньки, так тесно, что вода была серая, плавали дикие утки: староверы их не трогали, принимая в пищу только горнюю дичь. Мне казалось тогда – это был остров непуганых птиц. Тут были утки разных пород и с ними гагары, чайки, зуйки. Отступя от бань, повыше стояло село с узкими улицами. Перед иными домами были тогда восьмиконечные деревянные кресты, такие большие, что на них можно было бы и теперь распять человека.

Особенно большой и крепкий крест стоял перед двухэтажным домом бабушки нашей Марьи Мироновны, где мы с отцом останавливались и ночевали.

Только не так-то просто было войти в ее дом. Отец издали начинал шаркать ногами о траву; к бабушке нельзя было прямо ввалиться рабочему человеку, как это сплошь да рядом бывает в крестьянских домах: с улицы – прямо в избу в рабочей одежде.

Прежде чем ступить на чистый половичок и подняться наверх по лестнице, надо было хорошо ноги почистить, надо было обмыть лицо и руки в уголку, поливая воду из глиняного умывальника-чайника, подвешенного на веревочке: носик в одну сторону и носик в другую.

Поднявшись наверх, мы долго крестились по-староверски двумя перстами на старинные иконы с неугасимыми лампадами. Марья Мироновна не сразу к нам выходила. Был такой слух, и мы этого ужасно боялись, будто бабушка Мироновна спит всегда в гробу, ждет конца света – какого-то светопреставления, и что гроб ее сделан из карбаса, покрашен в черный цвет с белыми костями накрест на одном борту и с белым черепом на другом.

Мироновна на Выгозере была мирской няней. Когда заболеет у кого-нибудь дитя и слух об этом добежит до Мироновны, она садится в свой черный карбас и уплывает с Карельского острова. На пороге того дома, где заболело дитя, вскоре появляется высокая властная старуха и спрашивает голосом, вместе строгим и ласковым:

– Не улетела еще ангельская душка?

Тогда, если душка не улетела, все идут из дома спокойно на работу в поля или рыбу ловить, а Мироновна делается хозяйкой, и ее слушаются все в доме и боятся, и всем она распоряжается, как только ей вздумается, пока не отходит дитя.

Вот то и было всем на Выгозере дивно и непонятно, как это она ждет светопреставления, проповедует конец света, а только где заболеет ребенок – вся убьется, вся изведется, только бы жило дитя. С одной стороны – свет кончается: лежит в гробу в ожидании конца для всех людей, с другой стороны – у того же самого человека душа так образуется, будто свет только что начинается: сидит у постели ребенка.

Выходила к нам Марья Мироновна, высокая, прямая, с лестовкой в руке. Мы ей чинно кланялись, спрашивали, не нужно ли для нее поработать. И работали, бывало, и не один день. Сигов ей наловим, накоптим, насолим, щук распластаем, навялим впрок на солнце желтое щучье прочное мясо. Ей, постнице, этого хватит надолго. И мы не одни ей помогали. Этим мирская няня кормилась и больше ничего за свой труд нигде никогда не брала.

Кто много пожил, тот не удивится, как могла уцелеть до нашего времени Марья Мироновна. Так похоже, будто мысли и помыслы наши не исчезают сразу, а остаются долго вертеться, как маховики на холостом ходу. Мало ли чего такого не бывает! Поют же и по сю пору на Севере былины о Владимире Красном Солнышке, о древних русских богатырях, и о соловьях на вишнях, и о яблонках, каких у нас не бывает, и о цветах, виденных нашими предками еще в Киевском княжестве.

II Сказанье о венике

Многие из нас, ребят, конечно, в детстве болели, и у всех у нас таких побывала Мироновна. У кого она была и кому о чем-нибудь рассказывала, так тому на всю жизнь ее слова и оставались в поучение. Зимой в долгие вечера мы, ребята, слышали от мирской няни, как в старинное время здешние люди боролись за старую веру. Страшно было слушать эти правдивые рассказы о том, как люди собирались в деревянные срубы и, когда царские солдаты подходили – поджигали смолье.

Так распалит, бывало, Марья Мироновна, так настроит наше детское доверие, что вот взял бы сейчас и сгорел бы за старую веру. И так робко спросишь, бывало:

– А нельзя ли нам, бабушка, взять и сейчас вместе с тобой сгореть за старую веру?

– Не спешите гореть, – отвечает она, – успеете. Придет время, все вместе сгорим. Весь свет будет гореть: кто за старую веру, кто – за новую.

Мы только одно знали про старую веру, что у нас в старой вере крестятся двумя пальцами, а не тремя, что у нас в старой вере люди живут строго, а в новой – как кому только самому захочется.

– Так слабость родилась в людях, – поясняла нам няня.

И всегда рассказывала нам одну и ту же свою сказку-быль о заколдованном венике, соблазнившем пустынников-староверов на легкую жизнь.

Было это еще в те времена, когда в гонениях за веру сильные люди разбежались по лесам на берегах реки Выга и в ожидании неминучего светопреставления лежали в гробах. Так, был один такой пустынник отец Корнилий. Лежал он в своей маленькой келье в гробу, молился. Конечно, время от времени он вставал поглядеть, не показывается ли чего-нибудь на небе, нет ли признаков конца земных мук.

И так было раз, встав из гроба, отец Корнилий выглянул на свет в свое маленькое окошечко. Увидав, что комары столбами стоят над рекой, Корнилий живо скинул рубашку, вышел из кельи и сел, голый, на камень у самого берега.

Сколько времени так мучил себя пустынник – неизвестно. Скорее всего мученье это он не сам себе выдумал, а взял в пример из древних книг. Сам по себе Корнилий был живой человек, из крестьян. Искусанному комарами, и злой таежной мошкой, и слепнями сладко вспомнилось прежнее крестьянское житье, когда, бывало, каждую субботу добрый крестьянин парился в бане и стегал себя до беспамятства березовым веником.

– Вот бы попариться! – прошептал он.

И только-только он это прошептал, вдруг видит, будто что-то мелькнуло в белой пене порога, покружилось на плесе, и по заводи медленно к ногам пустынника подплыл обыкновенный банный веник. После говорили об этом, что не царствами, не дворцами, не золотом, не серебром ухитрился прельстить нечистый старого крестьянина, а этим самым обыкновенным березовым веником.

Подивился добрый крестьянин венику, подержал в руках. Никто в пустыне, кроме птиц и зверушек, не мог видеть, как пустынник хлестнул себя голого мокрым веником по искусанной спине.

– Грех какой! – перекрестился он и бросил его обратно в реку.

Провожая глазами уплывающий веник, Корнилий подумал и сказал:

– Значит, повыше еще житель есть.

И захотелось ему, вот как захотелось, как в старину, просто попариться в бане. А еще больше захотелось повидать, побеседовать по душе с тем простым человеком, там повыше на Выгу, кто не думал о близком светопреставлении и во все свое удовольствие мог париться в бане.

– Прости, боже! – сказал Корнилий.

И, прибрав немного у себя в избушке, отправился к верхнему жителю в гости.

А пониже отца Корнилия на Выгу спасался поморец Лука. Веник, брошенный отцом Корнилием, скоро приплыл к нему и тоже обрадовал его. И тоже стало ему на душе полегче. И представилось, будто там, наверху, есть жизнь невинная, простая и прекрасная. Попросту говоря, старику, измученному комарами, захотелось попариться. И тоже он, как и отец Корнилий, не задумался об искушении.

– Прости, боже! – сказал Лука.

И отправился к верхнему жителю в гости.

Тоже и пониже Луки, спасаясь от новолюбцев, проживал добрый инок Серапион с матерью своей старицей Нимфодорой. Серапион, увидев плывущий веник, сказал своей матери:

– Матушка, видно, там, повыше, тоже есть житель. Нимфодора поглядела на веник, пожевала губами, и старухе тоже очень захотелось попариться.

– А ничего это, матушка? – спросил Серапион.

– Бог простит! – ответила Нимфодора.

И, убрав все в своей келье, наготовив лучинок, труту, дровец, на случай, кто заблудится, они оставили на двери знаки о том, что ушли к верхнему жителю.

Да недалеко по Выгу от впадения речки Ковжи жил Архип Авраамов, да пониже того на два перехода, да за большими порогами, да у Березовой заводи, да у Лисьей норы. Так от низу и до верху, от избушки к избушке, понимая условные знаки, – что хозяин келейки отправился к верхнему жителю, – собрались все пустынники у отца Даниила, в сердечной простоте пустившего вниз по реке банный веник.

– У тебя, отче, – сказали ему, – все есть. И банька, и рыболовные сети. Видно, ты живешь по желанию и мало думаешь о близком конце.

– Милые мои други, – ответил отец Даниил, – о конце своем помышляю неустанно, но помышляю тоже угодить господу и телесной своей чистотой. Вода-матушка, она ведь чистая бежит. Ни в ней мышки, ни таракашки.

– Да что есть вода? – спросил отец Ферапонт.

– Вода-матушка, – отвечал инок Серапион, – есть, как и мы, тоже грешница. В чем-то она согрешила там, на небе. И падает к нам вниз на землю на доброе дело, на работу для нас всех. Смотрите, вон как она бьется, размывает скалистый берег, а вот там намывает, и где намоет, поднимается всякое растение на плодородной земле. Кончит работу вода, сделает свое полезное дело – и получает прощенье, подымается вверх облачками-тучками, ходит по ветру. Так и мы, грешные люди, и падаем, и работаем, и подымаемся.

– Вот это правильно, – сказал Ферапонт. – Вода нам, грешникам, первый пример: капелька с капелькой соединяются на общую работу. Так и мы, человек с человеком, должны сходиться на труд. Я так понимаю, отец Даниил?

– Не надо бояться людей, если сходиться на доброе дело, – кратко ответил отец Даниил.

И с этим все согласились, что пустынникам париться можно, и с тем тоже согласились, что рыбу тоже ловили и святые апостолы. Значит, если и теперь вместе сойдутся, – в этом нету никакого греха.

Греха-то, конечно, и не было, только одно упустили добрые пустынники: забыли они о близком конце, о том, что все пророчества сходились на близости дня светопреставления, что по вере отцов все мученики, сгоревшие в срубах, с этой верой поджигали смолье: не себя самих они так кончают, а господь их рукой весь мир поджигает.

А нынешние пустынники, забыв это, согласились на легкую жизнь, в том, что вместе им жить будет лучше.

И хорошо бы, и все бы на пользу, только уж что-нибудь бы одно: или конец, или начало жизни. А пустынники с тех пор стали хромать на оба колена: и жить-то хочется, и гореть надо. Вот отчего и началась эта слабость.

Перед тем собирались вместе, чтобы умирать, а теперь собрались, чтобы жить, и тут же принялись искать удобное для хлебопашества место. После долгих поисков по реке Выгу и по его притокам вернулись к старому месту, где жил отец Даниил.

– Нет лучше этого места, – сказали искатели. Добрый старец Корнилий, первый пустынножитель, увидевший веник, на эти слова ответил:

– Место, может быть, и есть лучше нашего, да что в том хорошего, когда много ищешь да разного хочешь. Есть места много лучше нашего, да тут сорока кашу варила.

После этих слов отец Даниил благословил начать здесь общежитие, и прозорливец Корнилий сказал напослед:

– Тут сорока кашу варила: мы поселимся здесь, а возле нас со временем соберутся хорошие люди с люлечками и с мамушками.

Слова прозорливого старца сбылись очень скоро: со всех сторон стали стекаться измученные гонением люди на то место, где вначале жил один только отец Даниил. От соединенных усилий из-под рук человека скоро вышла из дикого леса, из-под камней плодородная земля. Народились большие стада. Явились корабли для торговых поездок в Норвегию и на юг. В женском общежитии на реке Лексе стали процветать выгорецкие тонкие рукоделия – северное наше искусство. В мужском, на Выгу, братья Денисовы сочиняли свои знаменитые «Поморские ответы», ходившие в списках по рукам и на севере, и на юге вплоть до Киева. Свой историк Иван Филиппов писал «золотою тростью» свою известную историю Выгореции. В то же время невозможно стало при множестве людей следить за строгостью нравов, беречь «сено от огня»: общение мужского пола и женского. И вокруг монастыря, как предсказал прозорливец Корнилий, стали жить не подвижники, а самые обыкновенные люди с мамушками и с люлечками.

Так мало-помалу на Севере внутри великого государства Петра стало расти другое не совсем дружественное ему государство Выгореция.

Можно понять Марью Мироновну, что скорее всего она к тому, наверное, всегда и вела свою сказку о венике, что пустынники, соединившись вместе, слишком уже направили свое внимание к устройству жизни земной и тем возбудили внимание и зависть людей, не имеющих никаких стремлений к жизни небесной. Вот это пристрастие к жизни земной, наверно, она и называла слабостью.

Осударева дорога проходила очень недалеко от того места, где жили выгорецкие пустынники в двух своих монастырях: в мужском на Выгу и в женском на Лексе. Великий ужас напал на староверов, когда прошел слух, что сам царь-Антихрист с сыном Алексеем, с большим народом, с кораблями приближается к ним. Многие бросились к прежним приемам борьбы: натащили из лесу смолье, заложили его в деревянные строения, чтобы не сдаваться живыми, – сгореть вместе со своим нажитым добром. Одни хотели гореть, другие бежать, как прежде, и расселяться поодиночке в глухих местах.

Время жизни нашей летит быстро, но если пристально смотреть на часы, так оно, кажется, не идет даже, а стоит. Так точно и в прошлом, если считать время годами, далеко кажется от нас то время, когда Петр со своим сыном Алексеем во главе свиты своей и народа, собранного с трех губерний, подходил к Даниловскому общежитию на Выгу. Но если время не годами считать, а по человеческой жизни, то оно окажется совсем недалеким от нас. Восемьдесят лет тому назад родилась в Надвоицах наша Марья Мироновна, а еще за восемьдесят лет от нее был жив последний большак Выгореции, а еще за восемьдесят лет от него и проходил Петр со своими кораблями по Выгореции.

Марья Мироновна об этом ужасе раскольников перед встречей с царем-Антихристом рассказывала так живо, будто она сама царя в лицо видала, сама же будто и закладывала в деревянные стены смолье.

– Не от самого царя вред был, – говорила она, – а больше от клеветников и завистников, окружавших царя.

И, конечно, они при первом случае доложили царю, что совсем недалеко, здесь на Выгу, живут пустынники своим собственным маленьким государством, богатеют, торгуют, пишут книги, проповедуют старую веру, а за царя богу не молятся.

Расспросив подробно об устройстве замечательной общины, Петр обрадовался встрече с такими дельными людьми и, верно, пропустил мимо ушей или просто не придал значения тому, что они за царя богу не молятся.

На этом месте рассказа всегда, бывало, дрогнет какая-то струнка в лице Марьи Мироновны, для нас, ребятишек, очень приятная. Казалось, будто бабушка наша очнулась от своей постоянной ужасной мысли о скором конце света, любовно-лукаво примиряясь с землей.

И непримиримая наша обличительница новой веры начинала горячо восхвалять царя.

– Как же так, – спрашивали мы Марью Мироновну, – то называла царя Антихристом, а то вот теперь восхваляешь?

Тогда с не сходящей с лица лукавой улыбочкой добрая и совсем другая Марья Мироновна, не обличительница, а мирская няня, говорила нам:

– Это, деточки, по вере мы считали царя за Антихриста, а по делам своим он прошел как отец отечества благоутробнейший, оставляя сердце свое в руках всемилостивого небесного Отца, человеколюбиво милующего пустыню сию.

– И спокойно рассказывала дальше, как царь потом вспомнил о пустынниках и, вместо того чтобы наказывать их, – что богу за него не молятся, – заставил их отливать пушки на пользу всего государства Российского. И когда пустынники, желая сохранить в целости свое общежитие, уступили царю, то эта слабость привела к другой слабости, и вся жизнь монастыря начала падать и разлагаться.

При царе Александре Третьем приехал чиновник, все описал, все опечатал, и с тех пор Выгореция кончилась.

– А как же быть, – говорила Мироновна, – как же быть тоже и царям? Он же государь, у него на руках большое дело, не он виноват, а каждый из нас виноват в своей слабости.

И, вспоминая веник, еще говорила:

– Сидели бы отцы на местах, ждали бы терпеливо в гробах своих конца света, а то нет! увидали веник, и захотелось попариться. Мало ли что самому-то захочется! Деточки, не по желанию живите, не как самому хочется, а как надо всем нам жить.

III Финский кофей

Там, где весь наш коренастый могучий Выг тремя падями валится вниз в озеро Воицкое, в селе Надвоицы, в своем хорошем доме живет родной брат Марьи Мироновны, богатый и могутный рыбак Сергей Мироныч.

Случилось, около праздника Николы Вешнего заболел у этого дедушки Мироныча семнадцатый внук, и Марья Мироновна, мирская няня, на своем черном карбасе приплыла к брату в дом и стала ходить за мальчиком. Вскоре тут подошел и самый праздник Николы, любимый на Выгозере. В Надвоицах и на всем Выгозере, на островах, и на сузёме, и на Сегозере, и даже в большой глуши на Хиж-озере давным-давно от финских карелов ловцы и полесники переняли привычку в праздники по случаю удачного лова и охоты угощаться кофеем. Как это случилось, что старообрядцы пользовались такой «слабостью», скорее всего вышло только от того, что кофей пили тут исстари, может быть, и до Никона. В ту весну, когда в Выгореции начали строить Беломорско-Балтийский путь, в доме Мироныча был счастливый лов и охота: довольно наловили семги, скачущей с камня на камень вверх через водопад, напоездо-вали сигов, наловили сетями и накололи строгами щук. Не грех было в праздник Николы Вешнего собрать всю семью и всем вместе напиться кофею.

Приехал с Коросозера старший сын Мироныча Осип, всегда молчаливый при батюшке полесник. Он привез с собой много дичи, мяса звериного, соленого, и свежих, только что убитых на токах мошников. Младший сын, молодой саблеватый парень Ванюшка, работающий на сплаве лесов, прибыл из Сороки погулять на празднике. Оба зятя приплыли из Габсельги и Койкинского погоста со своими бабами. И здешние сыновья Мироныча, все пятеро, собрались с женами и малыми детьми.

В ожидании приезда из Поморья почетного гостя, промышлявшего морских зверей, убирали стол. Принесли огромные рыбники, с запеченными в тесте цельными сигами, и тоже семужные были рыбники с нежно-розовым мясом, и щучьи пироги на любителя щук. И мошники цельные большие, и высокие стопы калишек с творогом.

Возле полураскрытой занавески у образов с лестовкой в руке вся в черном сидела Марья Мироновна. Она не к празднику, не за кофеем прибыла сюда с Карельского острова, а только чтобы спасти от смерти больного мальчика, сына Осипа Сергеевича, семнадцатого внука Сергея Мироныча. Дни и ночи сидела мирская няня возле больного, что-то шептала, перебирая пальцами узелки своей староверской лестовки, понимая так, что удерживает душу больного на какой-то высоте между землею и небом.

«Не упустить бы ангельскую душку», – думала мирская няня.

А душка мальчика в этот день как раз только и начала оживлять пролежавшее неподвижно столько дней тело. Где-то в своем поднебесье Зуек услышал знакомые прекрасные клики пролетающих лебедей, и это решило все: он начал спускаться на эти звуки родной земли.

Выставляли в избе зимнюю раму, и вместе с шумом Надвоицкого падуна, всем послышались гармонические звуки лебедей, перелетающих по светлым ламбинам[1]Светлая ламбина – озеро со светлой водой, темная – с темной. (Здесь и далее все примечания М. М. Пришвина.) на места своих гнездований.

– Лебеди, лебеди! – закричали дети.

– Как славно играют! – отозвался отдыхающий на полатях Сергей Мироныч.

А Марья Мироновна, измученная бессонной ночью, услыхала в довольстве сказанные слова брата об игре лебедей и ответила ему с явной досадой:

– Играют лебеди, им бы только играть, а нам бы с тобой лежать на полатях да слушать.

– Не все у них игра, – усмехнулся Мироныч, – поиграют птицы самую малость, а там надо яички класть, надо на яичках сидеть, не есть, не пить, не спать, а там вывелись птенцы – надо кормить, это нелегкое дело: каждому птенцу нужна рыбка, а там надо выходить, надо уберечь от ястреба и от зимней стужи нашей, увести в теплые края. Нелегко и лететь туда, – на лебедях летят в теплые края вошки, букашки в великом множестве, все кусаются, все есть хотят, кровь лебединая исходит на всякую дрянь. А крылами все надо махать и махать. У каждой птицы под крылом мозоль нарастает в кулак, и каждая птица должна про себя понимать: долечу ли я или упаду. И нет у птиц докторов, как у нас. Упадешь – товарищи спустятся и заклюют, чтобы не мучился и другим не мешал дальше лететь. А ты, сестра, говоришь – у них только игра!

– Конечно, – ответила Мироновна, – дело нелегкое… А все-таки – по желанию! Свои деточки у лебедя – свои желания: вот и легко.

– А можно ли что-нибудь сделать на свете без своего желания, Марьюшка?

– Можно, Мироныч!

– Ну как же так, не пойму. Ты вот, мирская няня, ходишь за чужими детьми. Разве что вот это…

– И тоже хожу за ними по желанию, и борюсь с этим, и все не могу до конца победить этой слабости: я им делаюсь все равно как родная мать.

– За своими – по желанию, за чужими – по желанию… Да можно ли, сестра, на свете хоть что-нибудь сделать без своего желания?

– Отчего же нельзя? Наши отцы не по желанию жили.

– А как же?

– Как надо.

– А как, по-твоему, надо?

– Не по-моему, брат, а как написано было в наших старых книгах до нечестивого Никона. Ты это знать должен.

Мироныч, старый человек, прочел за жизнь не один десяток тяжелых староверских книг и уж хорошо знал о наступающей слабости и о том, как надо жить по учению отцов. Но на него в спорах с сестрой что-то находило, какое-то упрямство, и до того, что он начинал по временам заступаться даже за «слабость».

– Лежать в гробу, – сказал он, – учили наши отцы и лежа дожидаться светопреставления. Ждали-ждали и не дождались. Верно ли это, что мы в гробах должны ждать конца? Верно ли, что сразу все должно кончиться, а не каждый человек отдельно кончается в своем труде: кончил трудиться, и сам кончился, и думал, что жил для себя, а оказалось, жил на пользу других. Сестра, не гордость ли наша староверская в этом, чтобы сразу всем кончиться, а самому бы лежать и дожидаться, когда придет наконец час для всех!

Тогда как будто в подтверждение слов Мироныча против стремления живого человека к своему смертному часу, да еще с угрозой этим часом для всех, на белой подушке явились два чудесных голубых цветка. Так удивляемся мы цветам, когда, отвечая красоте солнца золотого и неба голубого, они образуют свои венчики. Но что удивительнее прекрасного детского глаза, отвечающего и всей красоте природы, и чему-то еще более нам дорогому, нашей какой-то смутной надежде на будущее счастье всего соединенного в добре человека.

Так, выздоравливая, Зуек открыл свои голубые глаза с золотой искоркой. Но Мироновна этих глаз не видала. Зеркало души ее было взволновано. Слова брата налетели на него, как ветер налетает на спокойное лоно воды и смешивает все чудесные отражения действительно прекрасной жизни. Как будто тень замученного фанатика Аввакума вошла в нее, и, такая добрая, бабушка, протянув вперед руку с двуперстием, она зашептала старыми, закостенелыми словами:

– Мертвые встанут! Что, вы признаков не видите? Леса, воды, все измерено. Цепь Антихриста пролегла по всем просекам, диких зверей стали считать, на товарах всюду печати, сатанинской проволокой, как паутиной, опутан весь мир…

А Мироныч, не слушая знакомые и давно прожитые слова своей сестры, радостно глядел на голубые цветы своего любимого внука.

– Брось, сестра, – сказал он, – ты погляди-ка лучше на внука!

Оглянулась Мироновна – Зуек встретил ее с улыбкой на щеках, начинающих румяниться.

– Бабушка, – сказал он, – а что, лебеди не считаны?

– Нет, сыночка, – ответила бабушка совсем другим голосом, – лебеди не считаны: кто может их сосчитать? Лебеди – птица вольная.

– А весенние ручейки в наших лесах?

– Ручейки, сыночка, неровно бывают: один год меньше, другой больше. Как это можно ручейки сосчитать, глупый?

– И что это, ручейки, это наши желания? Мироновна вздохнула:

– Желания, миленький: бегут, бормочут, шепчутся, травки-листики качают, камешки лижут, пошевеливают, все, все это, как наши желания…

– И лебеди?

– Весна ведет и всем дает желания.

– И несчетные?

– Кто может сосчитать это: все жить хотят.

– А как же ты сейчас с дедушкой спорила и говорила: все звери в лесу сосчитаны, и деревья, и все на свете измерено и опутано проволокой, как паутиной?

– Ну и молодец, – отозвался с полатей Сергей Мироныч.

Старик приподнялся, ноги с полатей спустил, приготовляясь к новой борьбе со старухой за жизнь на земле в бесконечном ее несчитанном разнообразии.

Но Зуек, еще слабый, закрыл глаза, и румянец слетел с бледных щек. И та же самая рука, только что грозившая своим страшным заклинающим двуперстием, теперь обратилась доброй ладонью с разжатыми пальцами и, часто покачиваясь, умоляла всех в доме о тишине:

– Тише, тише! – шептала Мироновна.

И полуоткрытый рот, и материнская улыбка пробудили на старом лице следы былой великой красоты человека.

– Уснул, уснул, – шепнула она, – это к здоровью! И осторожно, бесшумно задернула полог.

Но Зуек не спал. Его душа теперь была, как это часто бывает у тех, к кому возвращается жизнь: душа его была как вся земля, как вся природа, и он в ней, как свой, и все тут было свое, близкое, знакомое, прекрасное и понятное.

Вот оно тут лежит, все Выгозеро со всеми своими островами: сколько дней в году, столько островов на Выгозере. И со всех сторон в озеро бегут речки из лесов и несчитанные ручьи, все шевелят травками и, ударяясь о камни, шепчут и бормочут по-разному и неровно: то погромче, то потише. Когда потише – рождаются травки, когда погромче – то рождаются камешки, и у всех выходит одно:

– На ро-ди-ну!..

А падун, этот великан трехголовый, высунул плечи черные из-под воды и там под водой руками своими огромными над чем-то трудится, работает, крутит воду, бросает, наказывает, сердится, гонит, рычит:

– На ро-ди-ну!

Поднялась даже на зов из моря холодная рыба и снизу пошла вверх на падун. Серебряной семге тоже надо перебраться через падун вверх на родину. Зуек теперь видит себя не на постели, вся душа его стала теперь – вся родная земля. Он теперь сидит с деревянным молотком-кротилкой у одной каменной чаши возле падуна: сам в печурке, кротилка наружу.

Семга, бросаясь вверх с камня на камень, должна попасть в эту каменную ямку. Вон там внизу, где разбивается столб падающей воды, сверкнула вверх длинная искра: это она сделала свой первый скачок вверх с нижнего камня повыше, и вот с этого верхнего сейчас скачет еще выше, еще прыгнула, еще, и прямо к нему под молоток. А вон другая прыгнула и ошиблась: встречная струя сшибла ее, ударила о камень головой, огромная рыба упала в бучило и там завертелась, бессильная, по воле воды, с перевернутым брюхом.

Рыбу крутит вода, воду крутит черный трехголовый великан. А кто над великаном стоит? Зачем ходит месяц по небу, зачем звезды, зачем солнце? Что это они – так по желанию ходят, как говорит дедушка, или их тоже крутит великан какой-нибудь? И им так надо ходить, как говорит бабушка?

А вон и новая семга сверкает внизу и прыгает вверх. Ей надо пробиться из моря, из Нижнего Выга через падун в Выгозеро, а из озера в Верхний Выг на родину, на места икромета.

Значит, она не боится погибнуть: ей так надо. И ей так хочется.

Ей до смерти хочется, а выходит: так надо. Семга сверкнула, как искра огня, и мысль сверкнула у мальчика:

«Почему же у семги так выходит, что если ей до смерти хочется, то это же ей так и надо? А если бабушке что-нибудь хочется, то это грех, а надо бывает у нее, когда самой вовсе не хочется».

IV Табашники

Старый друг Мироныча Михайло Потапыч с приездом своим хорошо подгадал. Пироги на столе далеко не успели остыть, когда показался на озере его карбас с одним парусом на прямую поветерь. По северному обычаю жёнка его сидела на веслах, а он, бородатый, правил и помогал ей кормовым веслом. Ловко обойдя Еловый островок, разделяющий натрое падение Выга, карбас остановился против дома Мироныча с восьмиконечным крестом и с князьком на крыше, подобным голове оленя с ветвистыми рогами. Гостя дорогого Мироныч усадил возле себя и, не видав его уже лет тридцать, стал рассказывать о себе и потчевать всем, что дает северному полеснику и ловцу богатая вода и таежный сузём.

– До веку мне остается немного, – говорил Мироныч, – не знаю, друг, доживу ли еще. Много ли тебе остается до веку, Михайло?

– Мне остается до веку, – ответил помор, – сколько у белого медведя зубов без одиннадцати.

– А сколько у медведя зубов? – спросил бойко Зуек, раздвигая обеими руками занавеску широко в обе стороны.

– Больно ты боек, – засмеялся Мироныч. – Есть кто тебя поматорей за столом, и тоже не знает, сколько у медведя зубов, а не смеет спросить. Вот придет время, отдам тебя Потапычу на выучку, пойдешь с ним на зверя, убьешь, и сосчитаешь, и узнаешь, сколько у него зубов.

– А не уладишь убить, – засмеялся Потапыч, – он у тебя сосчитает.

– Ну вот, зачем так, – поправил друга Мироныч, – годика через два найдем мы тут неподалеку берлогу, поставим парня против чела, и я скажу: «Ну-ка, Зуек, стар я становлюсь, память путается; скажи-ка мне, молодец, сколько у медведя зубов?»

Все засмеялись, все посмотрели на кудрявого мальчика с большими голубыми глазами. Осенью в заводях, когда небо чистое как будто немного мутнеет, прозрачная вода становится голубее неба и где-то в глубине сверкают золотые искорки солнца – такие глаза были у Зуйка.

Загляделся Мироныч в глаза любимого внука и, верно, в них себя самого увидал, когда он тоненьким ребятенком тоже такими глазами с острогой в руке выглядывал щук в синей заводи.

– Эх, Михайло, – сказал он раздумчиво, не спуская глаз со своего внука, – был и я тоже молод и несмышлен и тоже спрашивал: и сколько у медведя зубов, и звезд на небе, и что это солнце, и что это месяц, и какая это книга нам с неба упала, и что в ней написано. Смотрю вот сейчас на внука, радуюсь ему, а сам вроде как бы отхожу… Эх, был конь, да заезжен! Но ум, Михайло, все мой! Моего ума держимся мы в семье. Родитель мой батюшка богато жил на Кижозере. Так вот он сказывал^ родитель-батюшка, будто на камне середь озера узрил он, как водяной выгозерский с водяным кижозерским в карты играли. На другой день после этого случая вода в Кижозере стала убывать, и через три дня от всего озера осталась только дырка в земле: и рыба и вода ушли от нас, а вода в Выгозере заметно поднялась. Так и подумали на карты, что хозяин кижозерский хозяину выгозерскому в карты проиграл и воду и рыбу. Поросло наше озеро ольхой и частым осинником, человеку пройти только с топором. Пробовали жечь лес, камни ворочали, сияли нивы. Да что говорить: возле океана живем; подует морянка, да ясень на небе, да три звезды – все вымерзнет, весь труд тяжелый пропал. Тут родитель мой батюшка говорит:

«Ну, Сергей, видно, правда кижозерский хозяин рыбу свою проиграл выгозерскому, и не вернется она к нам оттуда. Собирайся в поход: идем на поклон выгозерскому хозяину».

Так вот перебрались, и родитель-батюшка под самый конец мне сказал:

«Ум, Сергей, не бочонок с водой, не переставишь, не перельешь в чужую голову. Пока я жив – бери с меня пример. Живи примером, а свой ум береги».

– Вот я, Потапыч, с каких времен помню и ум свой берегу: моего ума держимся.

– Что уж! – сказал на эти слова койкинский зять.

– Да уж! – отозвался зять с выгозерского погоста.

– Мироныч, Мироныч! – оборвала вдруг разливистую речь старика Марья Мироновна. – Погляди-ка, что там за дымок на озере, будто вода загорелась и какой-то невиданный карбас без весел летит по воде: нет и паруса, а сзади дымок.

Все поглядели в окно, лодка неслась по воде против ветра, как птица.

– Моторная лодка, – сказал Потыпыч. – У нас в Поморье теперь это не диво. Только глядите, други, чует мое сердце, это неспроста, тут что-то есть.

– Это еще что! – отозвалась Марья Мироновна. – Вот поглядите, в Священном писании на летающего монаха указано, что в последние дни архиерей полетит на крылах.

Крупная моторная лодка между тем летела, росла, разрезая воду Выгозера расходящимся углом, подобным каравану гусей. Скоро она причалила к берегу как раз против дома Мироныча. Из лодки на берег вышел высокий молодой человек такого вида, какими тогда выходили из народа начальники: бритый, выдающийся вперед подбородок как будто стремительно влек всего человека вперед, а во лбу и глазах какая-то другая сила осаживала движение, и оттого ноги ступали рассчитанно, руки в плечах двигались сдержанно. Это был явно начальник, и четверо других ребят, более молодых, держались совершенно свободно, как будто всю заботу о каком-то важном деле взял на себя их начальник. С ними была еще молодая женщина в военной одежде, с наганом, в зюйдвестке, кавалерийских штанах, почти от мужчин не отличимая.

Начальник, выйдя на берег, стал сейчас же крутить себе папиросу, другие вынесли из лодки тяжелые котомки, один достал несколько пачек папирос, всех наделил, все закурили.

– Табашники! – сказала Марья Мироновна. – Только вышли на берег – и небо коптить!

– Да уж! – сказал один зять.

– Что уж! – ответил другой.

– А котомки, – молвил Мироныч, – видно, тяжелые: смотри, как засутулились: небольшие мешки, а тягость какая.

– Да, Мироныч, – молвил Потапыч, – я в Поморье на них насмотрелся. Чует сердце мое, это вам неспроста: пора кончать вам в своем соку вариться со своими сигами да с мошниками. Время везде переходит, вот и до вас дошло.

Вытащив лодку, табашники направились к лучшему дому в селе, к дому Мироныча с крепким крестом, высокой сосной и резным оленем на крыше.

Один из молодых табашников попробовал свою силу на нем, но большой восьмиконечный крест и не дрогнул.

– Крепко ставлено! – сказал этот табашник.

– На уж! – ответил, услыхав эти слова, один зять. Посмотрев на прекрасного оленя, поставленного вместо князька, – он был вырезан весь из цельного куска дерева, – приезжие подивились.

– Коньки ставят, – сказал один, – чтобы князь не прел: это просто, а для чего трудился человек рабочий на такого оленя?

– Красота! – ответил другой.

– Что уж! – сказал зять в окне. – Понимают тоже, что есть красота.

– Батюшки мои, – вдруг воскликнула, вся переменяясь в лице, Марья Мироновна. – Да они, кажется, к нам идут!

– Понравился олень, – спокойно сказал Сергей Мироныч.

– Семушка, – крикнула Марья Мироновна на детский стол одному из приезжих внуков. – Семушка, скорей беги, скажи, как сумеешь: никого дома нет.

– Гораздо уж ты строга, – остановил ее Мироныч и махнул Семке рукой, чтоб сидел на месте и никуда не бежал.

– Табашники идут, слышишь ты, брат, табашники!

– Опять старая песня, – ответил Мироныч. – Теперь и хорошие-то люди курят табак, что с этим поделаешь! Не можем же мы всех заставить кровью своей кормить комаров, как делали наши отцы. И какая теперь людям от этого польза?

– Не польза, – ответила Марья Мироновна, – а пример. По хорошему примеру люди живут. Польза приходит сама собой. А если без примера будешь только за пользой гоняться – ничего не выйдет полезного. Сема, сейчас же беги!

Неизвестно, чем бы кончился для Семы спор двух упрямых стариков, только в это время застучали ноги по лестнице и твердый и сдержанный голос сказал:

– Разрешите войти, граждане!

V Марья Моревна

Бывает, и в маленьких странах время обходит и щадит иные уголки до тех пор, пока не явится желание сохранить хоть один такой уголок неприкосновенным. Так бывает и в маленьких странах, а у нас, если обернуться лицом в прошлое, можно такое найти на нашей земле, что в других странах давно уже под землею.

Так обошла гражданская война Надвоицы, и все сохранилось здесь в народе, как будто жили все в одном доме, все были свои и пуще всего боялись нового человека. В забытом краю пели былины о Владимире Красном Солнышке, молились по не исправленным Никоном книгам, и конца света ждала не только одна Марья Мироновна на Карельском острове.

Но время вспомнило забытый край, и к своим людям постучался с виду чужой человек…

Чужой человек вошел, и свои люди за столом глядят на него, как стадо животных домашних глядит на зверя иной породы и следит внимательно за всеми его движениями, за выражением лица и фигуры.

– Хлеб да соль! – приветствовал чужой человек.

– Милости просим! – отвечали свои люди.

Вслед за начальником вошел тот военный в зюйдвестке с наганом, и когда он тоже сказал: «Хлеб да соль!» – то все сразу но голосу узнали в нем женщину.

– Там за дверью четверо моих ребят, – сказал начальник, – мы приехали сюда по большому государственному делу, нуждаемся ненадолго в квартире: очень скоро мы выстроим тут свой городок.

– Государственному делу, – отвечал Мироныч, – мы с охотой готовы служить и хорошим людям всегда рады. Зовите ребят ваших к нашему хлебу и соли.

– Табашники! – возмущенно прошептала Мироновна. Начальник это услыхал.

– Вы, – сказал он спокойно, обращаясь прямо к Мироновне, – не беспокойтесь; курить и сами не будем в избе, и за ребят отвечаю: не дыхнет никто табаком.

– Эх, сестра, – покачал головой Мироныч, – слыхала же ты: люди по большому государственному делу приехали, а ты со своим табаком заладила на всякого, как сорока про Якова! Зовите товарищей, присаживайтесь к столу, гости дорогие.

– Позовите ребят, товарищ Уланова, – распорядился начальник.

– Слушаю, товарищ Сутулов, – ответила по-военному женщина.

И, обернувшись, открыла дверь.

– Маша, – остановил ее начальник, – ты ребятам нашим скажи насчет табаку, как сейчас говорили: чтоб и духу не было.

– Слушаю, товарищ Сутулов, – ответила Уланова. И скоро привела сидевших в ожидании на лавочке возле дома молодых людей, немного оробевших под общим разглядыванием. Сутулов дельно высмотрел для них места за столом, усадил.

Уланова как будто сейчас только вдруг для всех открыла свои глаза, большие, карие и как бы одновременно печальные внутрь себя и веселые к людям. У русских людей это бывает, и у самой Мироновны раньше в молодости были такие глаза: сразу и печальные к себе и веселые к людям. С доброй внимательной улыбкой приезжая женщина оглядела всех, в одно мгновение запомнила и унесла все с собой, как уносит с собой все ей нужное налетающая на берег морская волна.

И Зуек с его удивленными большими глазами не остался незамеченным: волна, откатываясь, заметно на мгновение остановилась на нем и еще дольше остановилась на строгом красивом лице Марьи Мироновны. Отойдя в уголок, она там начала, стараясь быть незаметной, приводить себя в порядок и превращаться из морской волны и военного в женщину.

В крестьянских избах постоянно раздеваются и убираются на людях так, что все это видят и в то же время как будто и не замечают ничего, и Зуек тоже, как все, не таращил глаза в уголок, а все видел, все замечал про себя и что-то складывал у себя в голове.

Маша прежде всего сняла с себя загрязненную зюйдвестку, и каштановые волосы крупными золотистыми кольцами рассыпались вокруг лица и по плечам.

С того времени, как рассыпались волосы по плечам, Зуек стал себе складывать из Марии Улановой свою сказочную красавицу Марью Моревну. Так многие дети делают, так просто складывается целый мир свой собственный у каждого из нас в детстве, из обыкновенных, но еще не виданных вещей.

Приезжая женщина сняла с плеч свою котомку, вынула из нее сумочку кожаную, открыла ее, достала маленькое круглое зеркальце, привесила его на стене, зацепив за гвоздик. Зуек первый раз видел такое: это была хорошо'ему знакомая Марья Моревна. Чудесным было только одно: как могла она из сказки выйти сюда.

Она достала бутылочку маленькую с пробкой стеклянной, обвязанной чем-то и затянутой ниточкой, чтобы не выскочила. Вынула чистый вчетверо сложенный белый платок с цветочками и частыми дырочками по краям и немного полила на него из бутылочки, и бутылочка сверкнула в солнечном луче, как алмазная, своею гранью, и только коснулась, только слегка провела Маша платком по лицу – вдруг оказалось, что в бутылочке была живая вода.

Лицо Марьи Моревны стало цветистым, и по всей избе повеяло ароматом, как будто летом открыли окно, когда всюду цветут луга. Марья Моревна вынула из кожаной сумочки какую-то блестящую коробочку круглую, сняла с нее крышку, ваткой взяла белый порошок, покрыла им цветущее свое лицо, и оно стало, как небо в белых сквозных облаках на заре. Сложив обратно коробочку в кожаную сумку, она провела пальчиком по бровям – и они раскинулись, как крылья, когда птица спускается в воду. Потом она расстегнула военную куртку, и оттуда показалась кофточка, точно как бывает вечером на небе, розовая с голубым, и вся шашечками: одна к одной, розовая к голубой, голубая к синей и опять розовая. От шеи по этому вечернему небу спускается платочек с золотыми цветами. После этого красавица обернулась ко всем, села за стол, и сквозь улыбку глаза ее, и веселые, и печальные, и все понимающие, были как если бы на заре ко всему, что бывает прекрасного, еще вышли бы меж облак два человеческих глаза.

Так Зуек, создавая свою Марью Моревну, вспомнил, как однажды, после охотничьего трудного перехода с отцом, наконец-то под вечер темный лес разноцветными своими окошечками открыл вид на зарю, и так было хорошо на опушке, что и усталый отец остановился и стал вслух читать свои «Живые помощи». Он же, мальчик, стоял на месте, глядел на зарю и все чего-то ждал и ждал. Теперь он понял, что ждал тогда вот эти глаза, что этих глаз человеческих тогда не хватало в природе.

Так Зуек, поняв приезжую женщину как свою сказочную Марью Моревну, перевел глаза на Сутулова и стал вырезать по-своему из него своего Начальника. Он сразу же заметил, что бабушке Сутулов очень не нравится, и понял, что это у нее все за табак. А вот почему дедушке новый человек чем-то сразу понравился? И, раздумывая об этом, он стал понемногу выводить себе Начальника из дедушки, как вывел свою Марью Моревну из зари, облаков, леса и ароматного луга.

Он сразу заметил тоже, что Начальник держит и себя и ребят своих, как дедушка тоже всегда держит себя, и от этого все его слушаются. Дедушка как будто на чем-то стоит и что-то держит, и это нужно для всех: это для всех надо. Дедушка велит – и это надо, хотя самому то, может быть, хочется и совсем другого. Вот и Начальник тоже, как дедушка, держит себя, как большой, а ребята его и большие, а все равно, как у дедушки, маленькие: они слушаются, они держат себя и таят что-то свое, чего им так хочется. Да, им теперь, конечно, хочется покурить, а надо удерживаться даже дышать табаком. Но это Зуек, конечно, по себе так догадывался о ребятах, они же все сидели, как связанные волей дедушки и Начальника, и виду никакого о своем желании покурить не подавали. Так из дедушки вырезал Зуек своего Начальника и стал внимательно слушать беседу, и слова, чуждые и непонятные, вроде государственного дела, переводить на свой детский язык. Так точно и умные зверушки внимательно смотрят на нас, и мы не всегда догадываемся, что по-своему они все понимают.

VI Государственное дело

Дав гостям хорошенько покушать, а самому за это время к ним приглядеться, Сергей Мироныч наконец решил спросить Сутулова:

– А по какому же делу вы приехали и для чего будете строить здесь городок?

– Приехали мы по государственному делу, – ответил Сутулов, – мы назначены прокладывать водный путь для больших морских кораблей, путь из Белого моря к Балтийскому. Надвоицы будут на этом водном пути одним из самых главных узлов.

– Ой ли! – воскликнул весело Мироныч. И обернулся к жене:

– Ну, княгинюшка Евстолия Васильевна, – потчевай дорогих гостей, как только можешь, – слышишь, по какому большому делу к нам люди приехали.

И, обращаясь к своему другу помору, сказал:

– Я жену свою, Михайло, в большие праздники постоянно княгиней зову.

Евстолия Васильевна при этих словах быстро, второпях, стала что-то дожевывать, проглотив, встала, всем поклонилась и, несмотря на свой возраст, конфузливо закраснелась. Княгиня была тоненькая, сухонькая, а глаза большие, горящие и для всех приветливо светились в том смысле, что если все обиды снять с людей, то будут все хороши, а праздник затем и праздник, чтобы люди обиды свои все дома оставили.

– Кушайте, дорогие гости, бесёдуйте! – кланялась хозяйка.

И все гости, слушая ласковые искренние слова, кушая, чувствовали, будто входят в большую семью и к ней как-то присоединяются.

Зуек в это время не сводил глаз с Сутулова. Он очень хорошо понял по дедушке, что начальник о своем государственном деле сказал страшно большие слова и что дедушка сплутовал: услыхав эти слова, чтобы получше их понять про себя, он завел речь про княгинюшку. Такое Зуек все хорошо понимал: дедушка неспроста угощает гостей.