I
Над городом ночь. Два ряда газовых фонарей. На воротах бледно светятся номера. Чем дальше от центра города, тем темнее, тем пустыннее. Вытоптанные в выбоинах тротуары. Черные щели сточных канав. Запах гнилой капусты, мусорных ям, нищеты. Слепые окна домов смотрят во тьму. Перекошенные входные двери, закрывшись, хранят тайну узких сеней. Под покосившимся забором шныряет облезлая кошка. В конце улицы ломится в запертые двери пьяный.
— Магда, ты откроешь или нет? Дрыхнут черти! Мой это дом или нет? Ма-агда! Не слышишь, что ли, холера!
Гулкие удары кулаком по трухлявым доскам.
— Ма-агда!
Тяжелый сапог лупит в дверь. Раз, другой, третий. Ржавые петли трещат под ударами. По другую сторону шлепающие шаги.
— Да иду же, иду, дверь выломаешь…
Заспанная женщина, поддерживая соскальзывающую с бедер юбку, приоткрывает дверь.
— Опять накачался, людей по ночам будишь…
— На твои, черт возьми, что ли? На свои, слышишь, на свои пью. Уж рюмки водки пожалела человеку, жена называется, люди добрые, — жалобно обращается он к отсутствующим зрителям.
— Входи же поскорей, холодно!
— Вхожу, Магдуся, вхожу, жена милая, — бедному человеку рюмку водки жалеет.
Он неуверенно покачивается, держась за косяк, не решаясь оторваться от этой надежной опоры. Сильная рука обхватывает его, втаскивает внутрь. Другой рукой женщина захлопывает дверь. Ноющий, жалобный голос затихает во тьме узких длинных сеней.
Тишина. Ослепшие глаза окон глядят во тьму.
— Магда?
— Что?
— Ничего, ничего, женушка! Ты только не покидай меня, пьяницу, прости в последний разик. Пропащий я человек, жена. Один на свете, сирота круглый, только ты у меня и есть, единственная, жена моя дорогая.
Шуршит полусгнившая солома разъехавшейся кровати. За окнами мрак.
В темных углах подвальных квартир, в каморках под лестницами, на чердаках, на рваных сенниках, на покосившихся кроватях, где спят впятером, вшестером, на подстилках из старых мешков, на вязанках соломы и на разостланной у печки тонкой шали, во всех лачугах улиц, уличек, переулков зачинается новая жизнь.
Проходит ночь. С солнцем встает новый день.
На склонах крепостных валов, в тени пригородных рощ, на жалких островках травы возле свалок, в тощих ракитовых кустах у реки зачинается новая жизнь.
А потом:
— Юзек…
— Ну, чего ревешь?
— Юзек… я опять…
— Видишь, Стась, ты говорил, что ничего не будет, а я…
— Проклятый, пьяница, тебе вздумалось напиться, а теперь страдай из-за тебя!
— Что мне делать, что мне делать, отец убьет, когда узнает!
— Владек, я было не хотела тебе говорить, но теперь уж наверное.
— Стефан, опять будет…
И — сжатые кулаки. И — покрасневшие в приступе внезапной ярости глаза. И руки, в отчаянии сжимающие голову. И удары. И крики.
— Проклятая, проклятая баба, лучше бы ты сдохла раньше, чем я на тебе женился! Чтобы тебя святая земля на себе не держала! Дьявол бы тебя, твой кум, поскорей забрал!
Или — неуклюжая ласка огрубевшей руки.
— Ну тихо, Зося, тихо, уж как-нибудь, да справимся. Не плачь, что толку в слезах, только зря изводишь себя.
— Ну что ж, ничего не поделаешь; как-нибудь проживем!
Больше всего слез. Быстрые, льющиеся ручьем слезы. Слезы, силой удерживаемые под красными веками. Проливающиеся на уголок грязной подушки. Украдкой утираемые тыльной стороной потрескавшейся руки.
И бесконечное хождение, поиски помощи. Торжественная прохладная приемная господина доктора. На мягких стульях дамы в светлых платьях. Рассматривают цветные картинки в иллюстрированных журналах. Позевывают, деликатно прикрывая рукой накрашенные губы. Юзефиха забилась в уголок у дверей. Пугливо кутается в шаль. Ей хотелось бы стать еще меньше, исчезнуть, стать невидимой, не колоть глаза этим красивым дамам своими растоптанными сапожищами, полинявшей юбкой, стертыми ногтями с черной каймой. Ей стыдно, что она осмелилась прийти сюда, где все, начиная с навощеного паркета и кончая хрустальной люстрой под потолком, приготовлено к приему этих нарядных дам. Она боязливо поглядывает на пол, — не остались ли на зеркальных узорах выложенного изящными звездами паркета пятна от ее дырявых подметок.
Очки в золотой оправе. Шелковистая, холеная бородка. Пухлые розовые пальцы. Холодные, как лед, глаза.
— В чем дело?
Губы беззвучно шевелятся.
— Ну? Скорей!
И, разумеется, отказывает.
Юзефиха тяжело спускается по лестнице.
Акушерка. Пытливым взглядом окидывает всю — от рваных мужниных сапог до платка на голове.
И опять — ничего.
Тогда — отвар мальвы. Передвиганье по всей комнате тяжелого шкафа. Ноги, обваренные кипятком в рассохшейся кадушке. Вязальный крючок. Бешеные удары мужниного кулака. И опять — ничего.
Или йод. Горячая баня. Жгучая, горькая настойка олеандра. Доброжелательная приятельница. Шепот знакомой старухи. Советы соседок. Безуспешно.
И, наконец, — ребенок.
II
— Как же его назвать?
— Может, Анатоль? — робко, нерешительно предлагает мать.
Анатоль, потому что так еще никого не называли. Пусть будет иной, чем все. Чтобы ни спины в синяках, ни отмороженных босых ног, ни струпьев на голове, ни хлебных корочек, откапываемых в мусорной яме.
— Что ж, пусть будет Анатоль. Чудное какое-то имя. Как говорится, кто хочет не как люди, тому добра не будет.
— Надо бы Зоськой, как тетку. Глядишь, иной раз и поможет девчонке.
— На святого Юзефа родился, стало быть, и имя себе принес, Юзек и все.
— Пусть будет Владек, как ты.
— Розалькой, по матери.
— Да глянь ты в календарь. А то сколько их развелось, что и не знаешь, как кликать.
— Подожди, сейчас посмотрим… Телесфор… Тит… Люциан…
— Иди ты, баба! И имена-то какие-то языческие! На что похоже! Телесфор!
— Да ведь в святцах напечатано.
— Кто их знает, что это за святцы! С бабами свяжись…
— Агатон… Гилярий…
— Еще чего!
— Павел…
— Вот видишь, можно Павлом назвать.
Так он и остается Павлом.
— Да что вам долго раздумывать, Марыська, только и всего!
— Анелька, Анелька, в день ангельской божьей матери именины будут.
— Виктор.
— Сташек.
— Антек.
Впрочем, в сущности все равно. Лишь бы различить одного от другого. Как-нибудь позвать. Знать, отлупить ли ремнем Павла или же Марыську, послать в лавчонку взять в долг Зоську или Антека, положить заплату на штанишки Сташеку или, прости господи, Гилярию.
Вскоре начинаются заботы. Анатоль, видно, пронюхал, что имя у него уж больно барское и вечно хворает. Виктор орет всю ночь, точно с него кожу сдирают. Марыська жрет с такой яростью, что покусала всю сухую, обвисшую грудь матери. С Анелькой делаются какие-то судороги. У Юзека сочится из струпьев желтая вода. С Антеком приключились какие-то корчи, и он, слава богу, на другой день помер. Одним ртом меньше. Хуже то, что на его место вот-вот появится новый. Павел лежит спокойно и смотрит кругом, как старичок какой.
— Ваш Юзек уже ходит?
— И-и-и… Куда ему, ведь и года еще нет.
— А мой Анатоль такой был слабенький, а уж пробует. От табуретки до табуретки, а все же топочет.
По правде сказать, от этого хождения больше хлопот, чем радости. Всюду нос сунет, все перетрогает. Кипяток на себя опрокинет. Новую блузку в угли у печки затащит. Схватит хлеб с полки, спичками играет. Раньше лежал, как пенек, — можно было хоть спокойно из дому выйти. Укутаешь его потеплее тряпьем, пригреется и спит себе. А сейчас, не дай бог! Бежишь домой, как помешанная. А вдруг он пожару наделал или стеклом поранился, а то еще запутался в тряпки и задыхается. Ведь непослушный, упрямый, злой. Бей не бей, все равно дурь из него не выбьешь.
Еще если есть дети постарше — полбеды. Все-таки кое-как присмотрят. Но тогда и ртов больше. И так плохо, и этак нехорошо. Известно, бедному человеку всегда ветер в глаза…
С законными еще туда-сюда. А уж незаконный, не дай бог! Всякому мешает. Бабка толкнет, дед обругает, каждой холодной картофелиной попрекнут, что он съест. Вон Хелька у Войтасов, та лучше устроилась; родилось, мол, мертвое — только и всего. Никакие следствия ни до чего не добрались — и ладно. Зато теперь никто ей глаза байстрюком не колет. Конечно, нельзя так по-дурному, как эта хромая Яська — швырнула в Вислу; в тот же день и нашли; отсидела девка в тюрьме не много не мало, а почти два года. Теперь пошла на легкий хлеб, потому дома ее не стали держать. Мать набожная, каждый день в костел бегает, и вдруг дочка в тюрьме сидела.
Но так и этак не легко. Не успеешь оглянуться, не успеешь заметить, как пострел уже на ноги становится, и только готовь ему одежу. Потому он и на улицу выскочит и с соседними ребятами подерется, башмаки разорвет, а ведь их одна пара на двоих — да и то слава богу! Вон у Пупрысей человек шесть мелюзги, а башмаки одни, да и те с самого Пупрыся, а у него нога, как у великана из сказки. Ихней младшенькой, Янце, до колен доходят. Ну, да ничего не поделаешь, так оно как-то и идет. Кому теперь легко живется… Здесь, на этих кривых, утопающих в грязи уличках, во всяком случае никому.
III
— Франек, ведь Сташека-то придется в школу посылать.
— Ну, ясно.
— Пойдешь записать его?
Мужчина чешет голову.
— Эх!.. Ты, Юзя, лучше это дело уладишь. С учительницей поговоришь.
— Ага! Она только и дожидается, как бы со мной поговорить!
— Да не злись же сразу! Мальчонку надо приготовить, пойдешь и запишешь. За запись-то там что-то заплатить надо?
— А ты думал даром? Нет, не такой сейчас народ, ох, не такой! Спрошу-ка я у Марчаков, сама-то, наверное, знает, сколько.
На другой день Сташеку моют уши, старательно штопают дыру на локте. Виктор получил отцовскую блузу, — только рукава пришлось укоротить. Анелька в мамином платке. Марыська пока еще дома, хворает что-то, болячки по всей голове пошли. Вот они помаленьку тянутся один за другим — все эти Владки, Бронки, Яськи, Кази, Маньки и как их там еще окрестили. Известно — школа. Штрафуют даже, если кто не посылает ребенка. Да хоть бы и не штрафовали! Пусть чему-нибудь научатся, — может, легче будет житься, узнают что-нибудь, все лучше, чем безграмотному, — ничего-то он на свете не знает. Ну, и хоть эти несколько часов не будут мешать дома, хоть передохнешь чуточку, а то иной раз никакого терпения с ними не хватает, как ни стискивай зубы.
Вот только с этой записью беда, — плати и никаких! Уж Борчиха ли не плакала, до самого инспектора дошла, хоть и страшно было, — ничего не помогло. Еще и накричал на нее, что, мол, ясное предписание есть, он-де ничего поделать не может. Как это не может! На то он и инспектор, чтобы все мочь, да кто там станет о такой голытьбе хлопотать. Сказал, что на запись в школу должно, мол, найтись. Ну и нашлось; по правде сказать, Борчиха свою шаль продала, да уж ладно, как-нибудь обойдется. Не у всякого бывает шаль, да и тепло еще, солнышко греет, так что и шаль не нужна. Правду этот инспектор сказал, что если по-настоящему захотеть, так деньги найдутся. Ясно — человек ученый, не то что какой-нибудь, который едва по складам знает, да и то если лампа хорошо горит, а не то так и со складами не справится.
Дни становятся похожими, словно капли дождя, лениво ползущие по грязному оконному стеклу. Башмаки, ботинки, сандалии, деревянные туфли отстукивают их ритм все по той же дороге. Ноги маленькие, еще меньшие и самые крохотные ежедневно протаптывают все ту же тропинку. Обходят большую лужу у забора. Бредут по липкой грязи переулка. Стучат по квадратным плитам тротуара. Обивают носки об упрямые кругляки булыжника. Шурша гравием, пробегают к дверям. Двери открыты. Высокий порог. Протертый до дыр соломенный половичок. И ежедневно все тот же резкий голос: «Нош вытирать!» Ежедневно все та же коричневая скамья. Чернильница с выщербленными краями. Непонятное полотнище географической карты на стене. Лоснящееся брюхо большущего глобуса. Черное распятие и два цветные портрета на голубоватой, испещренной мухами стене. Черное пятно школьной доски.
И что ни день:
— Мама, купи мне карандаш. Только обязательно второй номер!
— Мама, не разрешается так носить книжки, купи ранец!
— Мама, купи мне тетрадь такую, в клеточку!
— Господин учитель велел принести деньги на складчину!
— Папа, завтра именины учительницы.
— А черт бы ее взял, пусть она хоть каждый день именинница! Мне-то что?
— Но ведь нужны деньги!
— Мама, эта книжка нехорошая, велели купить новую.
— Как так, ведь Стаська по ней училась?
— А теперь другие, господин учитель сказал.
Мама — карандаш, перо, краску, промокательную бумагу! Папа — на складчину, на подарок, на сбор в пользу…
По липкой грязи переулка, по квадратным плитам тротуара, по упрямым кругляшам булыжника, по гравию, до самых дверей бесплатной школы катятся круглые гроши, стертые пятигрошевики, потные от судорожно стиснутых детских ручонок десятигрошевики. Ежедневно. Вытащенные из узелка платочка, выисканные в жестяной коробочке, урванные от утренней порции хлеба, сэкономленные на молоке для маленькой Викты, на башмаках для Франека, на керосине, на материнском дне отдыха — воскресенье, которое она прокорпела, заканчивая блузку для этой, которая живет напротив.
Известно, школа.
И каждой копейке сопутствует тумак либо проклятие. Сперва — Сташеку, Виктору, Владеку, Анельке и Бронке, потом — школе. Но до школы проклятие не доходит. Оно притупляется на хрупком детском плече, где остается синяк, запутывается в вырванной пряди волос, растворяется в ручейке струящихся по грязному личику слез.
Манька ничего не соображает, как ни лупит ее после каждого родительского дня отец по ее тупой головенке. Сташек вечно дерется. Вчера опять пришел с разбитым носом. Юзек пристает к товарищам. Анатоль строптив и упрям. Гелька заигрывает с мальчишками. Зоська невнимательна на молитве, а Стефка — настоящее исчадие ада. Вицек украл у Франека тетрадь. Длинный список преступлений как гора обрушивается на плечи матерей. Если дальше так пойдет — исключат. Вырастет разбойником, бандитом, кончит виселицей.
За девочку надо приняться всерьез, не то будет плохо. Согнуть, сломить, заставить смириться, — благожелательно объясняет матери ксендз-законоучитель.
— Слушаю, господин учитель.
— Понимаю, госпожа учительница.
— Да, да, постараюсь, ваше преподобие.
— Уж на этот раз простите, ваше преподобие… Он наверняка исправится, уж я поговорю с мужем, он за него возьмется.
А дома потом — чисто судный день. Конечно, всем известно, что учитель это просто дармоед, каждый месяц получающий жалованье и только высматривающий, что ему кто несет; что учительница — подлюга, которая никогда не ответит на поклон простого человека, а небось, когда идет тот худой доктор, который живет напротив, сама чуть в грязь не упадет, так перед ним раскланивается. Но…
— Но, чтобы ты, сопляк несчастный, за мои кровные денежки, за мой тяжкий труд, за мои хлопоты…
Ремень, палка, сапог, кочерга — все идет в ход, все годится. Не даром дается новая тетрадь, не даром платят за запись в школу, за эти их там чертовы именины.
— Ты мне только попробуй остаться на второй год! Уж я тебе покажу!
— Чтоб ты мне, как мышка, в школе сидел, понятно? Никаких шалостей, никаких глупостей, не затем тебя в школу отдали! Слушаться господина учителя!
И он сидит, как мышка. Прилежно читает рассказ о хорошем мальчике, который не пошел красть яблоки у соседа и за это получил их целую корзину. О примерной девочке, которая отнесла найденный кошелек с деньгами и за это была удочерена богатой дамой. О добром мальчике, который сэкономил деньги на лакомствах и купил лекарство больной матери.
С благонравной миной рассказывает учительнице об этих любопытных происшествиях, толкая под партой товарища. Потому что ведь всякий же знает, что даром никто корзины яблоков не даст. Что если бы та девочка не отдала денег, то легавый забрал бы ее о кутузку. Никто добровольно не посадит себе ребенка на шею, потому у всякого своих хватает, — станет кто чужих подбирать. И кто это носит деньги в каком-то «кошельке»? А уж лучше всех этот маменькин сынок, что сэкономил деньги «на лакомствах». Чистейшее вранье. Откуда это взять столько монет, чтобы покупать лакомства, да еще откладывать? Дурак какой-то эту книжку написал, а их заставляют ее учить…
Наконец, Анатоль встает.
— Хотел бы я быть этим добрым мальчиком.
Учительница дружелюбно улыбается.
— Ну, йот и объясни товарищам почему.
— Вот кому, наверно, перепадало всяких вкусных вещей! Уж и в рот не лезло, еще и отложил деньжонок. Мне бы столько монеты!
Учительница багровеет от злости. Она кричит на Анатоля, ее тонкий голос смешно срывается и булькает в горле. Анатоль прекрасно понимает, в чем дело, и, нагло прищурившись, смотрит на нее. Но класс не понимает; ведь Анатоль сказал правильно.
Или учат там всякой всячине: что делать, чтобы быть здоровым. Показывают картинки. Что надо, мол, спать при открытом окне. Еще чего! Чтобы вся грязь с улицы лилась в комнату! Попробуй скажи это, например, старому Климеку. У них окно и не откроешь, оно наглухо вмуровано в стену. А то еще, — чтобы по одному спать в кровати.
— А как же они будут детей делать? — шепчет Розалька на ухо Зоське.
Но об этом что говорить, можно ведь прийти на минутку, только и делов, а вот где он видел, — тот, который это писал; — чтобы в комнате было столько кроватей, сколько людей? Они бы и не поместились, хоть поставь вплотную, одну к другой. У Пупрысей девять человек в комнате. У Цапов — двенадцать да еще жилец. У Котысов девять, а если к Тересе и Зузке гость на ночь приходит — одиннадцать человек.
Или хоть с этими зубами? Так тебе отец и даст денег на щеточку! Как бы не так!
И так все в этой самой школе. Ходишь парами по двору и поешь дурацкие песенки: «Птички уж поют на ветке, поутру вставайте детки!» Будто кто может спать до полудня! Бронек встает еще затемно и отправляется к заставе, помогает бабам таскать корзины с овощами. Птицы и те в это время еще спят. Владек помогает дворничихе подметать и поливать улицу; в шесть часов они кончают, и тогда он разносит по домам булки из пекарни. И всякий так.
И разговаривают с ними, будто с маленькими. А между тем Юзек, например, давал в суде показания, как зарезали на валах косую Теську, а потом его за это ножом ткнули, насилу вылечился. У Густека, с тех пор как отца на заводе убило, вся семья на шее. Маньке один фраер чего только не обещает, чтобы она только пошла с ним, а тут — здравствуйте! — «Поутру вставайте детки!» Или: «Утром Зося послушно моет ушки, носик, личико, шейку», а учительница сладко улыбается, будто мед каплет, закатывает глазки и не скажет «книжка», «тетрадь», а все — ‘«книжечка», «тетрадочка», «стишок»…
Они сидят тихохонько, как мышки, помня об отцовском ремне. Заискивающе глядят на учительницу, с ненавистью в сердце глядят на ее, заразы проклятой, гладко прилизанные волосы, на синее шевиотовое платье с чистым белым воротничком, на черные лакированные туфли или коричневые полуботинки.
— Денег у нее, должно быть, денег! — завистливо вздыхает Бася.
— Сколько она может получать жалованья?
— Э! Разве это на жалованье! Хахаль, должно быть, есть, он и покупает.
— Хахаль?
— Ну, а как бы ты думала? Откуда ж ей на все взять?
— Верно, верно, — вздыхают девочки. — У такой чем не жизнь!
Не лучше и учитель. Орет, лупит по рукам линейкой, хотя все знают, что это запрещено. А небось как Юзефиха вышила его жене сорочку, так с тех пор ее Франека и пальцем не тронет. Да и пьет, должно быть, потихоньку, потому что изо рта у него часто так и несет водкой, а о вреде алкоголя хоть два часа на бобах разводить будет.
А уж чистая зараза — это ксендз. Целуй его в жирную лапу. Обо всем всегда пронюхает, еще и на квартиру к тебе забежит, если нужно. Не то что за ними, а и за родителями следит, ходят ли в церковь. Анатоля прямо всего переворачивает, когда ксендз слащавым голоском спрашивает:
— Сковронский, твой отец был вчера в церкви?
— У обедни был, — отвечает он громко, на весь класс. Хотя, по правде сказать, отец и не думал ходить. Наработался до позднего вечера, намерзся, так хоть в воскресенье отлежался до обеда в постели.
— Правду говоришь?
— Вот ей-богу, — и мысленно прибавляет: «…что папа до полудня спал дома».
Теперь и ксендз и Анатоль — оба довольны.
Впрочем, ненадолго. Вскоре все открывается. Анатолю достается и от ксендза, который дерет его за ухо, — зачем, мол, лжешь, бездельник, и от отца ремнем, — мне, дескать, никаких заступников не надо, ксендзу до меня дела нет. Ну, разумеется! Зато всем «есть дело» до Анатоля. А когда, наконец, отец получает работу в другом городе и принужден уехать, совещания с ксендзом, с учительницей и кумушками, трепещущими за целость своих оконных стекол, дают плоды. По милостивой протекции ксендза его принимают в «исправительное заведение». Так это называется. И Анатоль отправляется на исправление.
А в школе опять скандал. Оказывается, что этот самый Анатоль был, может, и не из самых худших. Потому что вдруг обнаружилось, что Юзек Сикора с другими вышибли у шинкаря на углу окошко в подвале. Забрали колбасу и немного водки. Те, что постарше, скрылись, а Юзека с узлом на спине поймали. Учительница чуть в обморок не упала, когда легавый явился в школу для расследования. А между тем все же знали, что отец у них уже второй год без работы, ребятишек целая куча, младшие ходили объедки собирать, а Юзек — вот какой выход нашел. Сидит теперь в кутузке, как взрослый.
Сикориха ходит как одуревшая. Только и знает, что бегает по судам да часами у тюрьмы выстаивает. Придет и стоит, вроде как на свидание пришла, хотя у нее и разрешения-то от судьи нет. Толчется между людьми, потому народу здесь всякий день хватает. Смотрит, слушает, и вроде ей легче от этого становится. Ребята после уроков тоже иной раз прибегут посмотреть. Как же! Целая куча народу и Сикориха тут же, со всеми.
В толпе поминутно кто-нибудь вздыхает. Усталые женщины тяжело опираются о стену. Бабенка в заношенной шали, немного поколебавшись, усаживается на тротуар, стыдливо прикрывая юбкой босые ноги.
Какая-то дама в шелковом пальто нервно переступает с ноги на ногу. Так неприятно, на улицах полно публики, а она на глазах у всех часами торчит у тюремных ворот.
Бледный усатый крестьянин философически сплевывает сквозь зубы.
— Тут, дамочка, стыдиться нечего. Тюрьма да больница — они для всех строятся. Никого не минуют.
И вправду. Объединенные давкой, жарой и скукой, здесь стоят представители всех сословий. Толстый господин, благоухающая духами дама, пожарный в мундире, деревенские бабы в красных и бурых платочках, гимназист, закопченный кочегар, служанка с заплаканными глазами, студенты университета и оборванцы в лохмотьях. Они взаимно поддерживают и обнадеживают друг друга, что вот-вот всемогущий привратник откроет ворота.
Старый нищий качает лысой головой.
— Да… Да… Так и истратил, целых два злотых истратил!
Его бесцветные глаза полны ужаса, гнилые зубы торчат из-за отвисших губ. Изнуренное лицо все дрожит в тупом изумлении.
— Кто истратил? А? — вполголоса спрашивают его.
— Да сын. Мы милостыню просим. Давно уж, от отца к сыну это ремесло переходит. А он возьми да и напади в нашем районе на нищего. Богатый нищий, двадцать пять злотых у него при себе было. Он их и взял. В обед пришла полиция, а он, шельма, собачья душа, уже успел два злотых истратить…
— На что же это?
— А вот купил хлеба, копченой грудинки, да и сожрал. На два злотых сожрал! — Плешивая голова качается на высохшей желтой шее.
— Так сын-то сидит?
— А сидит. Пожизненное заключение получил.
— Это за двадцать пять-то злотых?
— Не за это только, — ведь тот-то добром не отдавал. А мой как съездит его палкой по голове, он и не пикнул. Мой деньги и взял. И два злотых, два злотых, люди добрые, экие деньги потратить! На два злотых хлеба с грудинкой слопал!
Дама в шелках брезгливо морщится, отворачивается от старика. Маленькая бойкая женщина отталкивает стоящую рядом Сикориху и, разъяренная, подскакивает к даме. Черные растрепанные волосы выбиваются из-под грязного платка.
— Видали ее! Большая барыня! Тут нечего нос задирать! Ишь какая! И у тюрьмы графиня объявилась… А все равно я первая пришла, меня первую и впустят. И духи твои не помогут!
— Да оставьте вы, — уговаривает рабочий в синем костюме. — Ну, из-за чего вы из себя выходите?
— Из-за чего? А вот из-за этого самого! Из-за барства, из-за ясновельможества! А ясновельможной пани известно, к кому я на свидание иду? К такому, что родного брата за пять злотых убил. Брата! За несчастные пять злотых!
Она энергично сморкается в уголок головного платка. Кружок слушателей смыкается теснее.
— Безработные оба были, больше года. Вдруг один и нашел пять злотых. А этот говорит: «Поделись». Тот — ни в какую. Ну, слово за слово — и убил. А эта тут…
От ворот доносится монотонный голос:
— Такой уж сызмала был. Тринадцать лет ему, и уж третий раз тут сидит. Теперь вот шестой месяц жду, хлопочу, чтобы перевели его в исправительное заведение.
— И уже шестой месяц сидит в тюрьме?
— Говорю же, шестой, только что один в камере, чтобы не научился чему от старших уголовников.
— Шестой месяц?
— Да говорю же. С самого нового года.
— И только тринадцать лет?
— Тринадцать. С осени четырнадцатый пошел.
Сикориха содрогается. Женщины тяжело вздыхают. Минута молчания.
Жара все мучительнее.
— А разрешение от судьи у вас есть?
— Есть. Три раза ходила, ну все же дали.
— На личное свидание?
— Личное. Другого мне не надо.
— Да? А мой уже третий месяц сидит — и всегда только через решетку.
— Надо было просить, судья бы дал.
— Боюсь просить-то, еще рассердится, а тогда что? И вовсе не даст.
— Глупая баба! Раз закон есть, должен дать.
Тонкая, насмешливая усмешечка украдкой пробегает по всем лицам.
Закон…
Хорошенькая девушка у самых ворот, наконец, решается и нажимает пуговку звонка. Глухой звук за толстыми дверями. Приоткрывается «глазок».
— Чего надо?
— Господин старший, долго нам еще ждать? Людям дурно делается!
Глазок с шумом закрывается. Девушка смеется. Парень в грязных лохмотьях предлагает:
— Может, желаете скамеечку и зонтик?
— И мороженого?
— А то еще веер, обмахиваться?
— Говорю вам, у меня уж и слез не хватает. Хожу, прошу, объясняю — как горох об стенку. Ведь единственный сын… И за что? За что?
— Такое уж время… Такое время…
— А как же. Места тут на шестьсот человек, а сейчас тысяча двести сидит. Известно, тюрьма для людей, не для скота строится.
Скрежет ключа. Все бросаются вперед, чтобы стать поближе. В приоткрытых воротах показывается привратник.
— Свидание! К Квятковскому, Гдуле, Рингу!
В ворота входят надушенная дама, нищий с бесцветными глазами и молодая девушка. На ее лице с резкими чертами вдохновенное, фанатическое выражение.
Привратник присматривается к остальным. Глаза его останавливаются на заплаканной Сикорихе.
— Разрешение есть?
— Нет. Окажите божескую милость, господин…
— Марш отсюда! Нечего вам тут делать! Только лишняя толчея у ворот. Ну! Чтоб я вас тут больше не видел!
Она медленно уходит от накаленных солнцем стен. Мальчики идут с ней.
— Не ревели бы вы так! Не съедят же его там.
— Ой, Юзусь, Юзусь, дитятко мое дорогое, единственное.
— Тоже придумали! Ведь у вас еще пятеро. По крайней мере одним ртом меньше, — повторяет Виктор слова отца.
— Что ты там понимаешь… Сыночек мой единственный! Дитятко мое родное!
— Ну да! Мало вы палок об него обломали!
Сикориха замахивается кулаком, но Виктор ловко отскакивает в сторону.
— Видали его, заразу! Еще и этакий над тобой надругаться норовит! Чтоб тебе самому тюрьмы не миновать, собачье отродье!
Вся красная от злости, она с шумом распахивает дверь своей комнаты. Ганка орет в колыбели как зарезанная; широкая струя воды из опрокинутого ведра подбирается уже к самым дверям. Сикориха наскоро тычет ребенку в рот грязную тряпочку с жеваной булкой и торопится, пока сам не вернулся, подтереть пол. Из щетинистого полусгнившего пола под ноготь вонзается заноза. Она пытается вытащить ее зубами, и ей снова вспоминается Юзек и тот, другой мальчонка, что уже шестой месяц сидит один в камере. И она снова трет пол, тихонько всхлипывая. Мутные слезы капают на грязную тряпку, на грязный пол.
Под скамейкой валяется засохшая корочка хлеба.
— Хлеба и того не уважают, такие теперь дети пошли.
И потихоньку, про себя, словно кто-то может услышать:
— Юзек тоже, прости господи, чистая холера, не ребенок был…
IV
Трехэтажный дом. Два крыла. Внутри большой двор. Дальше огород и фруктовый сад на горке. Ниже небольшой пруд с заплесневевшей, зеленой водой.
— Здорово, — констатирует Анатоль, заметив среди ветвей еще зеленые шарики яблок.
Он мысленно измеряет расстояние от жилого дома до ближайших деревьев. Что ж, можно будет. Только подождать, пусть еще подрастут…
Жителей в заведении — сорок мальчиков. Брат Михаил с большой бородавкой на правой щеке. Панна Мелания, сестра ксендза, высохшая, с большим черным коком на голове. Ксендз-настоятель — огромный, точно глыба. Пять прислуживающих девушек. Садовник.
Большая спальная комната. В половине седьмого утра все спускаются в холодную трапезную. Брат Михаил складывает огромные лапы.
— Благослови, господи, сии дары твои…
Ломтик сухого хлеба. Чай из трав, собираемых мальчиками на склонах холмов. Потом — в деревенскую школу. Они садятся сзади, за серой толпой деревенских ребят. Проступки воспитанников учитель записывает в большую книгу, которую после уроков полагается отнести на подпись брату Михаилу. После школы обед. Синеватый картофельный отвар вместо супа, на второе картошка с капустой. И все.
— Благодарим тебе, создателю, яко насытил еси нас земных твоих благ…
После обеда — в класс. Здесь надо учить уроки до ужина. Потом ложка жидкой пшенной каши и — спать.
Рыжий Вицек спит в особом помещении для ребят, которые мочатся под себя.
В «сикающей» — каменный пол с канавками для стока. Голые дощатые нары, тоненькое одеяло, чтобы прикрыться. Раз попав сюда, мальчик обычно остается уже здесь навсегда. На голых жестких досках спать страшно холодно, едкий смрад одурманивает, притупляет все чувства. Когда удается, наконец, уснуть, сон наваливается тяжелый, как скала. И вот на следующий день — опять то же. Какой-то заколдованный круг. С Владеком, например, дома этого никогда не случалось, а здесь он раз продрог, расчищая снег на дворе, и с тех пор уже не может вырваться из этой комнаты с каменным полом. Ходит весь бледный, опухший и теперь уже и днем мочится в штаны. Брат Михаил всякий раз лупит его, но это не помогает.
Кроме ученья, есть и другие занятия. Через каждые три дня каждый класс качает воду в огромную цистерну на третьем этаже. Летом каждый воспитанник обязан доставить определенное количество черники. Осенью возить сухую листву на подстилку. Весной полоть грядки на огороде. Всякая минута чем-нибудь занята, весь день плотно забит работой, которую назначает брат Михаил.
Неделю спустя Анатоль бежит. Его ловят на следующей же станции. Распростертому на длинной скамье брат Михаил закатывает десять плетей. Впрочем, порка здесь дело повседневное. За то, что напроказил. Для предостережения на будущее. На всякий случай, потому что за всеми проступками не уследишь. Чтобы мальчик опомнился. Чтобы укрепить его на стезе добродетели.
Брату Михаилу добросовестно помогает панна Мелания, отвешивая направо и налево пощечины своей костлявой, хищной рукой.
Анатоль встает со скамьи с сухими глазами. Стиснув зубы, начинает пристально присматриваться ко всему окружающему.
На страницах книжки, куда школьный учитель заносит их проступки, расписывается брат Михаил. Круглыми неуклюжими каракулями. После получасовых упражнений Анатоль пробует подделать подпись. Получается. Теперь в лысую голову учителя летит град бумажных шариков, а у деревенских мальчишек ежедневно пропадают завтраки. Страницы книги с устрашающей быстротой заполняются строками, повествующими о все новых, все более ужасных преступлениях. Перед началом уроков учитель неукоснительно заглядывает в книгу. Подпись есть. Подняв очки на лысый лоб, он медленно читает, брат Михаил Венгож. С усмешечкой поглядывает на скамьи воспитанников исправительного заведения.
— Ну как? Порка была?
— Была, господин учитель, — со вздохом отвечает Анатоль.
— А не говорил я вам? И на что вам это все? Не лучше ли быть прилежным, примерным учеником, которого все любят и хвалят?
Фррр! Бумажная стрелка попадает в самую середину лоснящейся лысины. В книге появляется еще одна жалоба. Анатоль подписывается, старательно с заковыристым росчерком. Лишь несколько месяцев спустя эта проделка выплывает на свет божий. А пока можно делать что хочешь и безнаказанно смеяться прямо в жирное лицо учителя.
…Лес хорош. Но его почти не видишь. Спина болит от непрестанного сгибания, перед глазами мелькают черные пятна усталости. Каждый обязан всыпать в общую корзину, над которой стоит брат Михаил с плетью, четыре консервных банки черники. Полные.
Анатоль вырезает кружок из картона. На дно банки кладутся листья, на них картонное донце. И вместо четырех банок получаются две. Остальное можно съесть, можно и просто побродить по лесу, посмотреть кругом.
Весь класс Анатоля пользуется картонными донцами.
— Что это такое! — злится брат Михаил. — Полкорзинки! Нет, вы что-то надуваете меня! В следующий раз буду записывать, сколько кто принес.
И он записывает.
— Полная?
— О, смотрите, с каким верхом!
— Ну сыпь, сыпь!
Но корзина все не наполняется. Напрасно брат Михаил еще раз пересчитывает заметки в своей записной книжке, теребит бородавку на щеке, смотрит на ребят злющими, ледяными глазами.
…Весь день они роются в листве. Высоко нагружают телегу. Анатоль возит. У дороги, перед избой, попыхивая трубочкой, стоит крестьянин.
— Свалил бы это здесь…
Анатоль через плечо оглядывается на лес. Никого не видать.
— Что ж, ладно.
— Сколько возьмешь за телегу?
— Буханку хлеба дадите?
— Дам, дам, отчего не дать! Только привези еще несколько!
И одну телегу Анатоль каждый день оставляет у крестьянина. Ему следует уже восемь буханок. В последний день ему хочется закруглить цифру до десяти, и он сваливает в крестьянский сарай целых две телеги.
Вечером, когда они, грязные и потные, возвращаются в заведение, их встречает во дворе ксендз-настоятель.
— Что ж это сегодня так мало?
— Как так мало? — брат Михаил утомлен и сердит. — Восемь телег — это мало?
— Как восемь? Шесть! Я же считал.
— Э-э… считал… Анатоль, иди-ка сюда! Сколько телег ты сегодня привез?
— Да не знаю, право… Я не считал. Не то семь, не то восемь.
— А не шесть?
— Может, шесть… Не помню…
Брат Михаил еще некоторое время ссорится с ксендзом-настоятелем, наконец они устанавливают, что телег было семь. Анатоль уходит. Страшная тяжесть сваливается с его сердца.
Крестьянин расплачивается добросовестно; по пути в школу Анатоль ежедневно получает полбуханки. Набивает рот кислым черным хлебом, с наслаждением глотает огромные куски или долго, вдумчиво жует. Хоть раз, хоть ненадолго желудок полон. Не сосет под ложечкой, не тошнит, рот не наполняется голодной слюной, челюсти не сжимаются в болезненной судороге. Сытость! Хоть раз, один-единственный разок наесться так, чтобы уж больше и не хотелось.
В погребе — картошка и какая-то особенная, выписанная для посадки морковь. Анатоль отрывает скобу. Ребята предусмотрительны. Каждый день понемножку, чтобы хватило на дольше. И каждый раз скобу приколачивают камнем на место. Огромный замок тяжело висит на ней, гарантируя сохранность. А в поддувале печки печется картошка, и морковь хрустит на зубах под прикрытием ночного мрака и тонких одеял.
На третьем этаже, в угловой комнате — кладовая. Отсюда снабжается стол ксендза-настоятеля, панны Мелании, приезжающих гостей. На колышках висит колбаса. Стоят коробки консервов, банки маринадов, мешки сушеных фруктов. Двери заперты на замок, на колодку, на тяжелые засовы. Анатоль взбирается по водосточной трубе. Окно легко поддается. Вниз, в подставленные руки, летят круги колбас, град фруктов, тяжело падают коробки консервов. Маленький Адам объедается до того, что с ним делаются судороги. В течение двух дней и двух ночей он с посиневшим лицом извивается, как червяк на крючке, его крик, наверно, и в деревне слышен. Брат Михаил приходит в спальню, чтобы дать ему отвар из трав и несколько плетей, уж очень он орет. Несмотря на все, Адам не умирает. Он бродит как тень с совершенно прозрачным лицом. Но ни о чем не жалеет. Хоть раз в жизни нажрался человек.
В один прекрасный день Анатоль добирается до библиотеки. Читает о том, как императоры воевали с папами. Читает о гуситах, которые ненавидели ксендзов. Об инквизиции. И еще всякую всячину.
Постепенно весь класс начинает делиться добычей. Читают все, даже этот вечно заспанный Генек. Ну и дела! Ну и попики были! Хо-хо! Теперь, глядя на: ксендза-настоятеля, они вспоминают все, что Лютер — был такой немец — рассказывает о монастырях. Хихикают по углам при виде торопливо семенящей за ксендзом панны Мелании.
Брат Михаил может теперь спокойно дремать на послеобеденных уроках. Царит мертвая тишина. Раздается лишь шелест переворачиваемых страниц.
Но спустя некоторое время эта тишина начинает его беспокоить. Он притворяется, будто спит. Сквозь прищуренные веки пристально следит за классом.
— Всем выйти из-за парт! — как гром с ясного неба, раздается вдруг.
Разумеется. Под партами история папства, религиозные споры, редкостные издания, долгие годы хранившиеся в монастырской библиотеке.
— Кто?
Пока виновник не обнаружится, все заведение остается без ужина. На длинном столе трапезной дымятся тарелки. Благоухают никогда раньше не виданные здесь шкварки. Хлеб белый и свежий.
— Благослови, господи, сии дары твои…
И тотчас:
— Кто?
Над запахом подрумянившихся шкварок гробовое молчание.
— В спальную!
И так в течение трех дней. Потом объявляют:
— Если виновник не будет обнаружен и дальше, все воспитанники лишаются и обеда.
Большие куски мяса плавают в супе. Золотистые кружочки жира оседают на краях тарелок.
— Благослови, господи, сии дары твои… — и снова:
— Кто?
Сорок пар глаз смотрят на отливающий жиром, золотистый суп в тарелках. Сорок пар ноздрей раздвигаются от вожделения. Сорок глоток шумно, мучительно глотают слюну.
Анатоль медленно встает. Голубыми глазами смотрит в грубо вытесанное лицо брата Михаила.
— Это я.
И опять плети, опять молитва, опять пост.
Но вот однажды он снова в лесу, лежит на небольшой полянке. Он уже сдал свою порцию черники. Солнечные полосы лежат на опавшей хвое. Два жучка. Маленький и побольше. Тот, который побольше, воинственно вытягивает забавные серповидные клещи. Маленький отступает, извиваясь, словно пытается рассмешить, умолить врага.
Анатоль встает. Его красивый рот сжимается в узкую, жесткую линию. Стоптанным каблуком он давит того, который побольше.
— Чтобы не нападал на слабых.
Потом с еще большим ожесточением — того маленького:
— Чтобы не был трусом!
В этот вечер Анатоль бежит из заведения. На этот раз его уже не могут поймать — ни на станции, ни в других местах. Как камень в воду.
Но остаются другие Анатоли, Вицеки, Юзеки и Франеки, или как их там еще окрестили. Остаются среди шепота молитв, свиста плетей и смрада комнаты для «сикунов».
И так долгие, долгие годы.
V
Надо как-то помочь семье. Не тем, чтобы подметать, топить печки, качать ребенка. Не тем, чтобы мыть полы, чистить песком посуду и стирать тряпье. Надо помочь по-настоящему — приносить домой деньги. Хоть гроши какие-нибудь. Ведь ему уже восемь, десять, двенадцать лет — давно пора зарабатывать на жизнь. И Виктор, Генек, Стефан, Наталка, или как их там еще, идут торговать.
— Эээкстренный! Вы-пуск! Ужасное преступление в…!
— Труп без головы в саквояже!
— Беспорядки в…!
— Экстре-еенный вы-ы…! Смертный приговор шпиону!
Газеты. Рано утром, как только рассветет. В полдень. Вечером перед пылающими огнями кафе. В дождь. В холод. В зной. Газеты.
— Свежие! Свежие! Свежие! Пять грошей пара!
— За пять пара! За пять пара!
Баранки. На перекрестке улиц. С рассвета до поздней ночи. В дождь. В мороз. В зной. Баранки.
— Зеркальца шлифованные!
— Сливочная карамель! Сливочная карамель!
— Ваше сиятельство, купите госпоже графине фиалочки! Вон какие хорошие, свеженькие!
— Господин советник, купите сиятельной княжне ландыши! Один букетик!
— Розы! Гвоздики! Левкои! Ваше сиятельство, господин граф! Господин советник! Господин доктор!
С рассвета до поздней ночи. Громко, громко, во весь голос. Льстиво, остроумно, со злобой, со слезами. Перед магазином, перед дансингом, на стоянке автобусов, в парке, у театра, у кино, у цирка, на площадях. Особенно на одной площади.
Нужно пробраться по извилистым, немыслимо грязным уличкам, полным шума, крика, суеты. И, наконец, площадь — большая, широкая, битком набитая народом.
— Дамочка, дамочка, не купите ли шарфик? Хороший, совсем еще новый шарфик!
— Баранки! Пять грошей пара.
— Ботинки! Ботинки! Шикарные ботинки!
— Кто купит шубку? Настоящий бобер, чтоб я так здоров был, настоящий бобер!
Вдоль тротуара шеренга женщин. Эти молчат. Видимо, впервые здесь. Бледные, увядшие лица, потухшие глаза. Каждая держит что-нибудь в руках. В их глазах, окаймленных синими кругами, странное, скорбное выражение ожидания и вместе с тем полной безнадежности.
Дырявый детский свитерок. Мужская сорочка с вырванной у шеи обшивкой. Платье из расползающегося по всем швам шелка. Два цветных носовых платка со следами крови. Много раз штопанные бумажные чулки.
Руки продавщиц крепко сжимают продаваемые вещи. Глаза, изверившиеся во всем, мертво глядят на толпу.
— Покажите-ка эти штаны.
Неопределенного цвета отрепье с огромными светло-серыми заплатами сзади и на коленях.
— Старье…
— Да вы взгляните только, совсем хорошие штаны, дыр нет, аккуратно подшиты.
Покупательница берет товар, долго вертит его в руках. В глазах старой женщины загорается огонек надежды.
— Вы только попробуйте, материал еще долго проносится, совсем хорошие штаны.
С другого конца площади доносятся звуки патефона. «Вспомни обо мне…» — сентиментально хрипит старая пластинка.
На развалине детской коляски устроено нечто вроде прилавка. Дребезжащий граммофон скалит на публику облупившуюся пасть трубы. Рядом лежит груда пластинок.
— Почем?
— По восемьдесят грошей. Вальсы, танго, фокстроты. Можно сейчас попробовать, — тихо отвечает бледный мальчик.
— Дорого.
— Недорого, господин, пластинки-то какие!
— Сюда! Сюда! Самые модные боевики, только по злотому! Каждая пластинка всего злотый! — фальцетом кричит молодой еврей со впалой грудью.
Рядом останавливается старый, сгорбленный человек. Глаза Обведены красной каймой. В дрожащих руках истрепанная, облысевшая кисточка для бритья.
— Слушайте, кто же это купит?
— Купят, купят, почему не купить? Совсем еще хорошая кисточка, — старческий голос вздрагивает. — Совсем хорошая кисточка. Грошей хоть десять дадут.
— Книжка?
— Да, вот… — прилично одетый господин, видимо, чувствует себя неловко.
— Сколько?
— Пятьдесят.
— Сорок.
— Берите.
«Верная река» Жеромского за сорок грошей переходит в руки коренастого оборванца.
— Это, по-твоему, кресло? Это и не кресло, а просто четыре ножки и какие-то клочья.
— Да вы только взгляните, ведь и спинка и обивки немного есть, — терпеливо объясняет изнуренная девочка. — Попробуйте сядьте.
— Штанов жалко. Что-то мне кажется, что вы, мамзель, попрете это креслице обратно домой.
Бледные губы девочки шевелятся, но не издают ни звука.
Поодаль, в раскисшей грязи, рядами стоят башмаки. Башмаки-призраки, башмаки-привидения. Искривленные каблуки, вырванные задники, отстающие носки. Сбоку скалят мертвые зубы деревянные гвозди.
Мальчонка стоит перед башмаками. Его босые ноги фиолетово-красного цвета. Не отрывая глаз, он смотрит на остатки того, что было когда-то сапогами. Тихо насвистывает сквозь зубы: «Вспомни обо мне…» Уходит, через мгновение снова возвращается. Видимо, в зрелище этих жалких остатков есть что-то, от чего он не может оторваться, что заставляет смотреть на них не с брезгливостью, а с вожделением.
Мимо проходит другой. Старый рабочий с курткой в руках окликает его.
— Эй, купи куртку! Холодно уже в одной рубашке.
Подросток осматривает куртку. Толстый материал, вытершийся по швам, на локтях заплаты. У шеи клочки съеденного молью меха. С минуту он держит куртку в руках, взвешивает.
— Нет, для меня это слишком шикарно. Наверно, дорого просите, мех все-таки…
— …Что это, подушку продаете?
— Что ж, ничего не поделаешь. Ребятишки обойдутся и без подушки. Не такое время, чтобы на подушках спать.
— Гусиное перо?
— И, куда там! Соседка кур покупает, так иной раз даст мне немного перьев.
— Жесткая.
— Да, милая вы моя, какой же ей еще и быть, из куриных-то перьев? Ну, да нынче никому не мягко.
Старуха всеми силами пытается натянуть на маленького тщедушного мужичонку тесное пальто.
— Как раз! Смотрите, как сидит! Будто по мерке сшито!
— Да ведь мало!
— Нисколько не мало! Что ж вы хотите, чтоб оно, как мешок, висело?
— Юзек, подними руку!
— Только потихоньку!
— Не беспокойтесь. Снимай Юзек, никуда не годится. Узкое, короткое.
— Пальто хорошее, мужик маленько нескладный. Говорю вам, пальто что надо, — пытается убедить старуха, но те уже далеко.
Седая старушка держит в протянутой руке четки. Прохожие толкают ее, дрожащая рука опускается, она терпеливо снова подымает ее. Деревянные шарики с сухим звуком постукивают один о другой.
Дальше свален в кучу железный лом. Лезвие от кухонного ножа, погнутый металлический карниз, покрышка от спиртовки, ржавые гвозди, кочерга без ручки, сломанный молоток, замки, странные остатки чего-то, назначение чего невозможно определить.
Худенькая девочка крепко прижимает к груди две гипсовые статуэтки.
— Не отдашь?
— Не. Папаша приказали: злотый.
— Дурная, кто тебе даст злотый. Пятьдесят грошей. Это же деньги! Больше никто не даст. Нечего и стоять.
— Не…
— Не будь же упрямой! Будешь тут зря мерзнуть, а потом так и пойдешь с ними домой. Ну, получай пятьдесят грошей, видишь?
Углы маленького ротика опускаются вниз. Темные ресницы быстро вздрагивают.
— Нет… Папаша велел злотый, — беспомощно всхлипывает она.
— Не реви! Что ж это папаша тебя послал, не мог сам прийти?
— Не.
— На работе?
— Не.
— Болен, а?
— Болен. Ноги им придавило. Лежат.
— …Шоколадные бомбы! Всего десять грошей штука! Только у меня! Всюду пятнадцать, у меня десять!
— Шина? Это называется велосипедная шина? Это сплошная дыра, а не шина!
— Зальете резиной!
— Что залью? Это же сито, а не шина… Сколько просишь?
— …А не треснувшие?
— Новехонькие, послушайте, как звенят. Стаканчики, что твое золото. И как раз парочка!
Есть люди, выстаивающие здесь часами, и хоть бы один человек осведомился об их товаре. Со всех сторон слышны жаркие споры о цене, но покупают лишь изредка. Время от времени граммофонная пластинка, заношенный шарфик или томпаковая цепочка переходят из рук в руки. Но это почти что и все.
Руки стоящих вдоль тротуара женщин синеют все больше. Покорные глаза наливаются слезами. Человек с облысевшей кисточкой для бритья все еще блуждает в толпе. Зернышки четок постукивают, как и несколько часов тому назад.
Просторная площадь вопиет к небу об ужасающей человеческой нищете. Кричит во весь голос, бросает в хмурое небо свое чудовищное обвинение, набухшее слезами проклятие, мрачное проклятие обездоленных.
Здесь, в этом болотистом, грязном месте, как ядовитый цветок на трясине, всходит и распускается ледяная, неумолимая ненависть. Ей учатся, продавая свои шоколадные бомбы, шнурки для ботинок и пирожные — все эти Юзеки, Казеки, Антеки, или как там еще их при рождении окрестили.
Внезапное движение на тротуаре. Полицейский ведет оборванного подростка.
— Что случилось? Украл что-нибудь?
— Нет; патента не имеет, а торгует пирожными. Без оплаты патента торговать не полагается.
Нарваться на полицейского — это уж последнее дело. По пути треснет кулаком по башке или даст в зубы: таскайся, мол, с тобой, байстрюк проклятый. Да еще хорошо, ежели только допросят и составят протокол. Или и того лучше: дадут раза два по морде, чтобы ты, сопляк, запомнил, — и убирайся на все четыре стороны! Но вот если задержат, то в участке вши так и заедят.
Спят здесь на голых досках. Едят жиденький суп, вылавливая из него картошку пальцами, потому что ложек нет. Как знать? Вдруг арестованный возьмет да перепилит тупой ложкой оконные решетки, выскочит с третьего этажа, убьет ложкой надзирателя и часового у ворот и вырвется на свободу, в радостную вольную жизнь, с ночевками под мостом, куском сухого хлеба и матерной руганью. Так что лучше уж без ложки.
Потом переводят, наконец, в настоящую тюрьму. Сперва в цейхауз. Здесь отбирают подтяжки, шнурки для ботинок и галстуки, если у кого они есть. Затем к парикмахеру. Под резкое лязганье машинки падают клочья волос. На даровщинку, без издержек и хлопот, голова становится голой, как луна. Неприятно. Одежду в дезинфекцию! В баню! И, наконец, — в камеру. На третьем этаже, в бывшей монастырской мертвецкой, помещается «могила» — камера для малолетних.
Стрельчатые своды потолка. Высоко под ними зарешеченное оконце. У стены ворох сенников, которые складываются сюда на день.
Сидят за разное. Двенадцатилетний — за кражу часов. Восемнадцатилетний — за изнасилование девочки. Подросток — за поножовщину. И восьмилетний клоп — за стянутое с лотка пирожное. Детские лица — и лица преступников.
Самый старший — тот, который приговорен за изнасилование, — командует в камере. Он решает, кому утром убирать камеру, кому выносить смердящую парашу. За недостаточно ловкую и проворную работу он лупит толстым ремнем. А когда начинает скучать, устраивает себе развлечение: садится на спину кого-нибудь из младших и заставляет возить себя на четвереньках по камере и покрикивает, как на лошадь: геп! геп! Колотит каблуками в бока, подгоняя своим неразлучным ремнем. Прекратить игру нельзя, хотя бы колена были ободраны до крови, пот лил с лица, из носа пошла кровь, хотя бы свистящее дыхание разрывало легкие. Опять и опять вокруг камеры! Остальные смеются, — одни от жестокой радости, другие, чтобы подольститься к старшему, наконец третьи просто потому, что это так потешно выглядит. Иногда этакий дурень даже в обморок упадет, как барышня какая!
Утром поочередно в уборную. Затем стаскивают сенники к стене, подметают каменный пол. Завтрак. Жидкая похлебка и хлеб. Черный, клейкий, ложащийся камнем в желудке. Потом — ходить туда и обратно, восемь шагов вперед, восемь назад. Ходить, ходить непрестанно. Иначе отекают ноги, в пахах делаются болезненные желваки, вздуваются вены. От этого не спасает получасовая прогулка по тюремному двору — гуськом, один за другим, в мрачном молчании. Потом вторая очередь, а то тесно. Остальные сидят у стен, крутят цыгарки, рассказывают всякие истории. Веселее всего, когда появляется новичок, который не хочет слушать, краснеет, слезы у сопляка на глазах выступают. Вот тут-то и начинаются самые потешные рассказы. Рассказывают наперебой, хвастаясь один перед другим молодечеством, похваляясь, что, бывало, вытворяли! Мрачный истерический смех.
Обед. Снова хождение. Снова рассказы. В углу режутся в карты, засаленные, черные от грязи, неведомо как сюда протащенные. Битье вшей в рубашках. Наперегонки, кто больше поймает, у кого крупнее.
Любители охотятся на клопов, но разве их выловишь — целые орды вылезают из каждого угла, жирные, отъевшиеся, издающие омерзительный запах.
Наконец, приходит надзиратель. Выстраивает в шеренгу, пересчитывает. Будто кто-то мог пропасть. Выстукивает небольшим молотком решетки. Здесь, на третьем этаже, в ежедневно обыскиваемой камере. Выстукивает долго, тщательно. Заглядывает во все углы. Свет гаснет.
В праздничные дни — с утра в часовню. Отстоять обедню, выслушать поучения ксендза, покаяться в грехах. Узнать, как прекрасно, что им дана возможность исправиться, вернуться на надлежащую дорогу.
По правде сказать, так оно и есть. По выходе отсюда парню уже не приходится блуждать ощупью, он уже знает, где, что и как, с кем надо встретиться, что сделать, где нуждаются в таких, как он. Из неопытного воришки такой «химик» выходит, что только — ой! Постоянный клиент тюрьмы на будущее.
Хотя иной раз хороша и такая крыша над головой.
* * *
Господину директору стоит нажать кнопочку у своего письменного стола и весь его роскошный кабинет-лифт переносится с этажа на этаж, начиная с первого и кончая последней площадкой лестницы. Ради экономии времени и чтобы не слишком утруждать себя, господин директор нажимает кнопку. Комната-лифт мчится. На лету мелькают мрамор лестничной клетки, резная деревянная отделка, белизна, золото, бронза.
А на свалке, там, где уже обрываются улицы, куда вывозят все, что переварил и выплюнул город, двое старых людей выстроили себе убежище. Старые кастрюли, съеденные ржавчиной выварки, дырявые горшки — из чего только не выведены эти стены! Щели заткнуты лоскутьями, обрывками истлевшего тряпья, не пригодного даже для переработки на бумажной фабрике. Сверху ради тепла набросано все, что возможно, — слой пепла, обрывки бумаги, огрызки, погнутые консервные банки. Вместо дверей свешивается грязная тряпка с просвечивающими дырами. Страшный, удушающий смрад, поднимающийся со свалки, перехватывает дыхание.
Здесь живут: старый мужчина, старая женщина и Антек, Владек, или как его там, их внук. Спят на подстилке из лохмотьев среди одуряющего запаха гнили.
— Я-то?.. Ну да, работал, конечно работал. Тридцать лет на заводе. А теперь никаких сил не осталось. Молодые не работают, куда же старику.
Он греет дрожащие пальцы с опухшими суставами над жалким огоньком, чадящим в скелете эмалированной кастрюли.
— Уголь есть?
— Чуточку есть. Моя ходит, иной раз насобирает. С подводы на улице упадет или у подвала где ссыпают; все какие-нибудь кусочки найти можно. Мне-то уж не под силу идти в город, ноги болят, да женщине все-таки и легче. Все же полицейский ее не так от этого, прости господи, кусочка угля отгоняет…
— Чем же вы тут живете?
Седая голова задумчиво покачивается. И после долгого молчания бессильный, старческий голос переспрашивает:
— Чем мы тут живем?..
В мутных, закисших глазах тупое удивление. Жалостливая дамочка уходит. Тогда из-под грязной тряпки, заслоняющей вход, вылезает Петрик, Людвик, или как его там, и смотрит ей вслед — с издевкой, с ненавистью.
* * *
Долго, тщательно строили новый салон-вагон. Портьеры на окнах, сверкающие огромные зеркала, ковры. И полированное дерево столиков и нежный, как пух, плюш обивки.
В час тридцать минут ночи на вокзале кондуктор тщательно проверяет билеты у всех, сидящих в залах. Выгоняет безбилетных, запирает дверь на ключ и становится на страже. И тогда заполняется холодный, грязный вестибюль перед залом третьего класса. На скамьях, на каменном полу, на железных перилах сидят те, кто никуда не едет.
Молодежь — будущее нации — ежится на длинной деревянной скамье у входа. Босоногий подросток с прыщеватым лицом, незаконный сын Терески из переулка; тонкий, как глиста, Ясек — его отца повесили за грабеж; худая, кутающаяся в платок Генька, дочь дворничихи. Они дымят окурками, далеко сплевывают сквозь зубы, тихонько разговаривают о чем-то между собой, восторженно оглядываясь через плечо. Ни одному из них нет еще восемнадцати лет, — бродяга, карманный вор и проститутка.
Они жмутся друг к другу, — холодно. Холодом веет от каменного пола, ледяной ветер дует сквозь открытые входные двери. И только в четыре часа утра откроется зал ожидания, натопленный рай грязного, мрачного третьего класса.
— Ночлежный дом? — подросток цыкает слюной метра на два. — Там ночует аристократия, тридцать грошей, не пито, не едено за ночь. Зато с удобствами — вшей больше, чем соломы!
Он молодцевато сдвигает рваный козырек на ухо. Широко позевывает. В черной яме рта виднеются испорченные, гнилые зубы. И вдруг опирается о плечо товарища, прикрывает глаза. Мимо проходит представитель власти. Генька плотно кутается в платок. Рваные бумажные чулки спустились, порыжевшая юбчонка едва прикрывает колени. С испитого, окаймленного кудряшками лица пугливо смотрят глаза. Детские, беспомощные.
В уголке, на полу, в группе товарищей постарше, спит, свернувшись клубком, десятилетний Фелек. Босые ноги поджаты под себя, впалая грудь дышит трудно, с хрипом и свистом. Подальше — те, для кого не нашлось места и на каменных плитах. Первый присел, опираясь на низкий выступ стены, следующий сел ему на колени, так они и сидят у стены длинным рядом, каждый упираясь лицом в спину следующего. Спят.
В институте физического воспитания есть все. Крытые беговые дорожки, бассейн для плавания, теннисный корт. Высокие белые сверкающие гимнастические залы, фехтовальный зал. Но под мостом, в туманных испарениях реки, в вонючей от кала грязи спят четверо мальчуганов. Лихорадочная дрожь бьет тела, едва прикрытые изорванной в клочья одеждой. Как щенки, они сбились в клубок, плотно прижимаясь друг к другу.
И вдруг вдали резкая трель свистка. Как настороженные зверьки, они сразу вскакивают на ноги. Молчком, скользя в грязи, несутся во тьму. Над этой беговой дорожкой нет крыши.
В слабом свете далекого фонаря поблескивает козырек полицейской фуражки.
Таков закон. Закон, равный для всех. Если бы господину директору, владельцу фабрики или пассажиру салон-вагона вздумалось ночевать на скамье в парке, в амбразуре моста или на вокзале, их также выгнали бы оттуда.
Но только ни один из них почему-то не идет ночевать ни на вокзал, ни под мост, ни в парк.
VI
Мерно постукивает молоток.
Со свистом режет широкий нож.
Громыхает машина.
Кожа. Бумага. Сукно. Смола. Дратва. Игла. Ножницы.
Виктор, Зенек, Леон или Густек поступают в ученики в мастерскую. «По крайней мере кусок хлеба будет, когда кончишь».
Мастер — хромой, маленький, сердитый. Чуть что, на лбу у него вздуваются толстые синие вены. Он громко кричит, второпях сыпля словами, как градом. Капельки слюны брызжут сквозь черные выщербленные, как старая изгородь, зубы. Вечно потные мозолистые руки мечутся над головой, как злые, взъерошенные птицы.
Мастер — высокий и красный. Огромное пузо торчит вперед, как сундук. Покрытая бородавками шишка синего носа, с жидких волос сыплются на воротник белые чешуйки перхоти. Лапа огромная, как лопата, и тяжелая, как обух.
Мастер — тощий, худой, как скелет. Крепко стиснутые тонкие губы. За весь день не вымолвит слова. Костлявые когти рук так и мелькают.
Мастер — кругленький, пухлый, этакий розовый бочонок. Слюнявая улыбочка на мясистых губах, злые, сверлящие глазки утопают в жиру.
Жена мастера. Толстая, как печь. Крикливая. Шляется до обеда полуодетая, запихивая в незастегнутую кофту огромные, обвисшие, как коровье вымя, груди. Над стянутыми шнурованными ботинками жирными складками переливаются голые красные икры. На вечно нечесаной голове спутанные космы.
Жена мастера. Худая, как шило. Торопливо перебирая четки, она пересчитывает крупинки в горшке, ищет в голове у уродливой, похожей на крысу, дочки, лупит мужа по морде. Торопливо перебирая четки, отхватывает кусок сукна на новые шлепанцы от принесенного заказчиком материала.
Жена мастера. Заплаканные глаза. Боязливый голос, непрестанное пошмыгивание носом.
Жена мастера. Шелковые чулочки. Крепдешиновая комбинация. Губы сердечком. Волосы — что ни неделя другие: перекись водорода — желтые, как солома. Луковая шелуха — рыжие, как Шарик во дворе. Какая-то краска, заваренная в горшочке, — черные, как вороново крыло. Через два дня сквозь эту черноту пробиваются зеленые полосы и — новое превращение: волосы серы, как пепел.
К тому же — дети.
Ребенок. Мочится по углам и вечно нюнит.
Ребенок. Колет тебя булавкой в икру, бросает твою шапку в ведро с помоями, сует в карман дохлую мышь.
Ребенок. Злится, плюется, кидается с кулаками. Ябедничает и брешет, как собака. А тронь его — поднимает рев, от которого дребезжат грязные стекла в окне.
Ребенок. Всюду сует нос, схватит, порвет, запачкает, вытащит из дому, потеряет, украдет, засунет так, что и не найдешь. Испортит, помнет, закрасит чернилами, заляпает грязью, истреплет. Ребенок.
Так уж оно, видно, должно быть — мастер, его жена и дети. Ну и еще — комната.
На веревке пеленки. Кислый тошнотворный запах. В каждом углу грязные пеленки. Мокрые, зеленые, омерзительные. Они валяются за кроватью, мокнут в ведре, кипят в баке на плите, рядом со щами, шипят под утюгом. В подвале. Заросшее грязью ослепшее оконце высоко вверху. Гнилые доски пола. Скользкие от грязи ступени лестницы в первый этаж, в квартиру, куда ученику входить запрещается.
Другая. Четыре кровати вдоль стен. Нагромождение сундуков в углу. Шкафы, шкафики. Зеленые покрывала, гипсовые фигурки. Пузатая, вечно пышущая жаром печка. Коптящая лампа. Заслоненные двойными занавесками окна. Жара.
Третья. Голые нары. Заляпанный клеем и красками пол. Железная печурка, извергающая уголь и сажу. Сорванные с петель оконные рамы. Щели в деревянной стенке, выходящей в сени. Холод.
Утром вода, окрашенная цикорием, и ломоть хлеба. Или разваренная в жидкую кашицу картошка. В обед капуста и картошка. Вечером картошка и капуста.
Жена мастера высовывает голую ногу из-под перины. Серое, холодное утро.
— Эй, вставай! Поздно уже! Топи печку!
Флорек, Манек или Сташек вскакивает. Складывает крест-накрест щепочки. Кладет на них мелкие крошки угля. Вспыхивает огонек.
Жена мастера блаженно потягивается. Неохота вылезать из мягкой постели.
— К булочнику. Фунт хлеба и шесть булок. Только смотри, чтобы хорошо выпеченные. Возьми бидон для молока.
— Поставь воду. Когда нагреется, постираешь чулки, только осторожно, — шелковые.
Мастер ворчит. Ведь надо еще отнести костюм к портному.
— Не бойся, успеет! Ноги молодые, слетает в два счета.
И Флорек бежит. Приносит, уносит, тащит, поднимает тяжести.
— Прополосни пеленки!
— Причеши девочку!
— Подмети комнату!
— Вычисти ботинки!
— Начисть картошки!
— Сотри пыль!
— Вымой пол!
— Укачай Юльцу, не слышишь, что плачет?
— Займи Збыся, а то ему скучно!
— Подай гребень, — говорит жена мастера, расчесывая желтые волосы.
— Шевелись поживей, — кричит мастерша, перебирая четки.
— Нужно вымыть окна, принимайся-ка за них, — приказывает мастерша, запуская пальцы во всклокоченную голову.
— Опять плохо прибрано! — жалуется мастерша, скорбно шмыгая носом.
А дома в воскресенье жадно расспрашивают:
— Ну, как дела? Прибить подметку уже умеешь?
— Можешь уже и на машине или только на руках?
— Корешки-то уже шьешь?
«Уже», «уже» и «уже». Только это и слышишь. Он молчит. Да и что сказать? Что он умеет стирать чулки, качать ребенка, топить печку, мыть пол? Это-то он умел и дома.
А в остальном: линейка, палка, ремень, кулак.
Впрочем, это было уже и дома.
Но иногда, когда мастера нет дома, жена мастера скучает.
— Нравятся тебе мои волосы? Пощупай, какие мягкие.
Загрубевшие пальцы неуклюже касаются желтых прядей.
— Да… мягкие.
— Надень мне чулки, чувствуешь, какое у меня гладкое колено? Можешь поцеловать… Ну, не слышишь? Целуй!
Вдруг пересохшие губы неохотно касаются белого колена. От гладкой кожи пахнет потом и еще чем-то странным. Его тошнит от омерзения. Утренний картофельный суп подступает обратно к горлу.
— Ну, еще раз. Не хочешь? Ишь, какой застенчивый! Подумаешь!
Другой мастер по утрам ходит в церковь. Его жена подолгу отлеживается в постели.
— Иди сюда.
Он не понимает.
— Идиот! Сюда! Сапоги сними, а то перину запачкаешь. Ну, ложись!
Наваливается ожиревшим туловищем. Дышит. Приминает его. Отчаянным жестом самозащиты он вцепляется в ее огромные, обвисшие груди. Изо всех сил впивается ногтями. Наугад, сослепу бьет кулаками по этой огромной, мягкой горе жира. Она дышит. Стонет. Закатывает большие коровьи глаза. И так — пока в сенях не раздаются шаги.
С этих пор он с утра разносит по клиентам заказы. Ходит к костелу за мастером. Вот когда он узнает силу разъяренных кулаков, злобные пинки огромной ноги, ехидные взгляды и ядовитые словечки. Но лучше уж так.
Наконец, начинается и обучение. Помаленьку. Постепенно. Не сразу. Два года спустя он еще не умеет сшить сапоги, скроить пиджак, переплести книжку. Оно и понятно: иначе он уж не захочет быть на побегушках, мести, стирать и готовить, — зазнается. Так уж лучше помаленьку. Долгие, долгие дни — одну какую-нибудь деталь.
По правде сказать, нечего было так уж рваться к этому учению.
Теперь берись за клещи, за молоток, за обрезальную машинку. Что ни день, что ни день выстукивает свою монотонную песенку молоток! Завтра, как нынче, завтра, как нынче, — назойливо стрекочет машина. Все одно и то же, все одно и то же, — скрипит станок.
Безнадежен день, долгий, упрямый, утомительный. Спина гнется в дугу, болят глаза в покрасневших веках, болят исколотые, ушибленные, обожженные пальцы.
А в конце концов так и не удается закончить срок обучения. Он становится слишком велик, чтобы няньчить ребят, мести и стирать. Начинает хмуриться, когда его по десять раз в день гоняют в город. В глазах при виде занесенного кулака уже загорается злой огонек.
Господин мастер меняет ученика. Придет новый, маленький, слабый, и опять послужит несколько лет.
Предлог найти не трудно. Дела плохи. Или: никаких способностей у тебя, бездельник, к нашему ремеслу. Или: убирайся на все четыре стороны! Благодари бога, что я полиции не позвал, нам воров не надо. Или: переезжаю в другой город. Наконец: ребенок болен, нельзя, чтобы ты у него столько места отнимал. Или: непочтителен к моей жене, никакого уважения к старшим!
Так и не удается кончить.
Так же, как Антеку, не удается кончить гимназию.
У отца дела идут неплохо. Получил постоянную работу, мать тоже кое-что зарабатывает.
— Ну, как же будет с Антеком? Отдать в мастерскую, что ли?
Хуже всего эти ежемесячные посещения родителей. Антек вместе с другими бродит по коридору и знает: там в классе стоит длинная очередь отцов и матерей. Классный наставник заглядывает в свою записную книжку и дает справки. Мать в платке на плечах прячется где-то в самом хвосте. Она боится отнять у учителя время, не смеет подойти по очереди раньше дам в нарядных шляпах, в шелковых платьях, которым господин учитель умильно улыбается, при виде которых торопливо вычеркивает двойки в своей записной книжке. Любезно болтает с ними о всякой всячине. Когда мать, наконец, решается подойти, у него уже нет времени. Он наскоро говорит ей отметку — и все. Или нетерпеливо бросает:
— Учебников у него нет, тетрадей не приносит, вчера учитель рисования жаловался, что он не купил краски, хотя в классе уже два раза объявляли.
Объяснений он не слушает. Отмахивается, как от назойливой мухи, и торопливой шелковистой походочкой бросается подать пальто госпоже докторше и обменяться несколькими словами с господином инженером.
— Ты бы не ходила за этими справками, — говорит матери Антек.
— Да ведь надо, — господин директор строго-настрого приказывал!
Ну да. Надо. И мать ходит. Без всякой пользы, потому что все равно ей не изменить ни одной его отметки, как меняют «неудовлетворительно» на «хорошо» те другие матери, действующие любезными улыбками, ласковыми словечками, ароматом дорогих духов.
В классе появляется новый учитель. Переписывает учеников. Спрашивает каждого о профессии отца. Потом спускается с кафедры и, прохаживаясь по классу, говорит речь. Но Антек слышит лишь первую фразу:
— Я очень рад, что в этом классе мало сыновей так называемого пролетариата.
Антек смотрит в окно, ощущая терпкую горечь во рту: «Я очень рад, что в этом классе… Я очень рад, что в этом классе… Рад».
Он возвращается домой.
— Не стану я ходить в школу.
— Что такое?
— Не стану ходить в школу.
— Белены ты объелся, что ли? — кричит мать.
Но отец мрачно смотрит на него из-под нависших бровей.
— Чтоб я этого больше не слышал! Будешь ходить — и точка!
И Антек ходит. Ходит со своими заплатанными сапогами, с вечным безденежьем, когда собирают на ту, на другую, на десятую цель, с клеймом пролетария на лбу. Ходит, пока отец не теряет работы. Тогда вопрос о гимназии быстро снимается с повестки дня. Неделю, другую, третью, ему всякий день напоминают о плате за право учения. Перед всем классом бранят за легкомыслие и недобросовестность. И, наконец: «Раз у тебя нет средств, иди в сапожники».
Именно — в сапожники. Класс, среди которого мало детей так называемого пролетариата, смеется. Антек собирает свои немногочисленные учебники и уходит со слепой, яростной ненавистью в сердце.
И, наконец, они взрослые. Ведь каждому уже по шестнадцать, семнадцать, восемнадцать лет, — пора уже по-настоящему зарабатывать на себя.
VII
Одно, другое, третье место быстро меняется одно за другим. Трудно, ох как трудно прожить несколько месяцев подряд в одном доме. Руки Веронки уже потрескались, опухли, покраснели. От холода, от стирки, от таскания ведер с углем.
И вот опять приходится отправляться в бюро по найму. Может, найдется, наконец, дом, где можно будет пожить дольше, где каждое первое и пятнадцатое число не придется трепетать от страха, колебаться, принимать какое-то решение. И вот она снова сидит здесь. Не одна, конечно.
Лакированные туфельки, расшлепанные башмаки, сандалии. Штопаные шелковые чулочки, голые икры, бумажные, свисающие складками чулки. Пальто, шали, жакетки. Шляпы, береты, платочки. Локоны, косы, растрепанные головы.
Пожилая, коротко остриженная дама в очках. Останавливается среди комнаты, смотрит. Пристально мерит глазами сидящих в несколько рядов девушек. Снизу вверх, от башмаков до прически.
— Рекомендации есть?
Натруженная рука робко протягивается к ней. Пожелтевшие, истрепанные клочки бумаги. Год, восемь месяцев, полгода.
Глаза в очках быстро пробегают неровные строчки справок.
Время от времени незаметно, исподтишка бросают быстрый шпионящий взгляд на стоящую рядом девушку.
— Ну что ж, пойдешь посмотреть квартиру?
Следующая. Седая, изящная дама. Поглядывает сквозь пенсне елейно, не спеша, цедит сквозь зубы слова.
— Нет, не эту… Мне нужна скромная, послушная девушка. Да, убирать, готовить, стирать… ничего особенного, все, что требуется по хозяйству.
— А жалованье?
— Жалованье? Пятнадцать злотых.
Девушка беспомощно теребит угол платочка.
— Очень уж мало…
— Как мало? Не такое время, чтобы больше платить. Ведь к этому надо еще прибавить пять злотых в больничную кассу.
— В кассу все платят…
— Но половину, только половину. А я плачу целиком. Не хочешь?
Нет, на это она не может согласиться и молча возвращается на свое место. Веронка немного знает ее, — когда-то они служили на одной улице. У той ребенок в деревне, приходится платить за него двадцать злотых в месяц. Как же можно пятнадцать…
Подходит другая.
— Знакомых много?
— Нет.
— Ни семьи, ни родных, ни кавалеров? Потому что это несносно, когда то и дело кто-нибудь является. А ты сильная? Уголь из подвала можешь носить?
Все снова упирается в эти пятнадцать злотых. В круглых глазах девушки отражается упорство отчаяния.
— Двадцать.
— Квартира светлая, веселая и церковь близко, — медовым голосом соблазняет дама.
— Сколько комнат?
— Две, нас трое.
Девушка мгновение колеблется, потом неохотно следует за дамой. Веронка смотрит ей вслед.
— Пожалуй, согласится.
— А что поделаешь? Думаешь, я бы не согласилась, кабы не ребенок.
— Ты бы подала в суд на этого, своего. Пусть бы он давал хоть сколько-нибудь.
Юзя опускает голову.
— Не хочу, — отвечает она тихо. — Женился он, ребенок чуть меньше моей Зоей. Есть на кого работать. Как-нибудь справлюсь сама.
Дверь с шумом распахивается. Возвращается только что ушедшая девушка. Размазанные струи слез оставили на лице серые тени. Из-под надетого кое-как берета выбиваются растрепанные волосы.
— Ну, что там еще?
Седая дама очень уж скромно подсчитала свое семейство и количество комнат. Комнаты — четыре, «господ» — шесть человек.
— Да, выходные я, разумеется, даю, — любезно объясняет пухлая дамочка. — Каждое воскресенье после обеда она идет гулять с ребенком; среди недели, когда кончит работу, тоже может повести ребенка на бульвар или в парк, как сама захочет. Нет, чтобы такая молоденькая девушка ходила одна, я считаю невозможным, просто невозможным.
— Где раньше служила?
— В ресторане.
Тонкие губы складываются в брезгливую гримасу.
— Нет, нет, после всяких там ресторанов… Мне нужна тихая, домашняя.
— А почему нет справки о работе за март и апрель?
В это время она не работала. Обварила руку и принуждена была лечить ее.
— Где же все это время находилась?
— Жила на квартире.
— У кого?
— У одной дворничихи.
Высохшая дама тоном инквизитора, чующего преступление, продолжает допрос.
— Кто там еще жил? На какие средства жила?
Худощавая девушка, видимо, выходит победительницей из этого перекрестного огня вопросов, потому что теперь начинается осмотр больной руки. На тыльной стороне ее видны синие шрамы.
— Только все ли ты уже можешь делать? А стирать? Ну-ка, согни пальцы, вот так, а теперь выпрями. Еще раз. Но это, наверное, не будет мешать в работе, а?
Бледные губы страстно уверяют, что это ничего, что все уже совсем, ну совсем прошло!
— Ах, моя милая, у всех у вас прямо-таки безумные требования, — вздыхает, тяжело развалившись на стуле, дама, лелеющая на своем необъятном лоне крохотную собачку. — В такие трудные времена, как сейчас, человеку приходится ограничивать себя во всем, отказывать себе во всякой мелочи, между тем у прислуги всего вдоволь. Тебе дают и стол и крышу над головой, живи себе как у Христа за пазухой! Ни забот, ни огорчений.
— Ну, как, нанялись? — спрашивает Веронка грустную пожилую женщину.
— Куда там! Говорит, что я, мол, нервная, что она это сразу чувствует и не желает за свои деньги брать в дом нервного человека.
— А вы и вправду такая нервная?
— Да нешто я знаю? — Ее глаза стекленеют, веки часто моргают. — Может, и так. С тех пор как моего убило на заводе, я уж ничего не знаю…
— …Я хотела бы простую, деревенскую девушку, прямо из деревни, уж я ее всему научу… Нет, нет, совсем простую…
Губы Веронки болезненно кривятся. Она-то понимает, в чем дело. Разумеется, «простую», такую простую, чтобы не смела и заикнуться о своих правах. А есть о чем заикнуться.
— Хлеб? А… конечно, запираю! Что же, ты думаешь, мне хлеб с неба падает? Прислуге выделяю, сколько надо, но чтобы хлеб весь день так и лежал открытый? Где же ты такое видела?
И со скорбным лицом обращается к секретарю.
— У некоторых из них такой аппетит, что вы себе даже представить, представить не можете!
И снова к девушке:
— Детей у меня двое.
Девушка возвращается на свое место.
— Ну, которая согласна?
Нерешительное молчание. Дети означают чуть не ежедневную стирку, непрестанную уборку, вечный шум в кухне, выходной день в лучшем случае через воскресенье, злые шалости ребят и вечное раздражение недовольной барыни. Они колеблются, переглядываются. Наконец, встает бледная малорослая девушка.
— Детей любишь?
Бескровные губы складываются в принужденную, подтверждающую улыбку. Дама вдруг стремительно машет руками.
— Нет, нет, — эти зубы!
Зубы и вправду несколько торчат вперед. Вполне достаточная причина, чтобы не получить работы.
Глаза Веронки смотрят все пугливее. За короткое время она побывала уже на стольких «местах», что тотчас разбирается в обстановке. Целая галерея хозяек. И такая, у которой не разрешается лечь спать раньше двенадцати, а на пять часов утра она собственноручно ставит будильник. И так изо дня в день. И болезненная дама, в каждом из домашних подозревающая вора, то и дело обыскивающая сундучок служанки. И третья — страж нравственности — читающая письма прислуги, подслушивающая у дверей кухни, о чем она разговаривает с товаркой. Ворчливая особа, целый день просиживающая в кухне и срывающая на прислуге все свои жизненные неудачи. Скупая ведьма, выделяющая девушке сухой позавчерашний хлеб.
И все хотят одного: «Скромную, тихую, послушную». Тихую, то есть не умеющую ответить на оскорбительные слова. Скромную, которая удовлетворится жиденьким соломенным тюфячком и остатками вчерашнего хлеба. Послушную, которая будет с рассвета до поздней ночи метаться, выполняя приказания, не напомнит о выходном дне в праздник, будет беспрекословно выносить капризы барина, барчуков, барышень. Белую рабыню, с душой и телом купленную за пятнадцать злотых в месяц. Машину, работающую безотказно и непрерывно.
— Вот уж третий день сижу, — делится с Веронкой соседка.
— И все ничего?
— И ничего. Страшно и идти, уж столько натерпелась. Но в конце концов, видать, придется. Не хочется мне третий раз просить ночлега в этом убежище.
А ведь и вправду! Веронка вспоминает, что и ей некуда идти ночевать. А уже вторая половина дня.
— Ты что, сама ушла?
— Еще бы! Конечно, сама. Грязи, мерзости в квартире столько — прямо выдержать невозможно. Как тут все переделаешь! Барин с барыней все ругаются, я уж просто слушать не могла. Да еще потом сама прилезет в кухню, рассказывает как да что. Какое мне дело, с кем ее мужик спит! Своих хлопот хватает. Собралась и ушла. Да еще мои вещи задержала!
— Ну и как же теперь?
— Э, найду место, так пойду и заберу. Обязана отдать. Нет такого закона, чтобы вещей не отдавать. Что, я украла у нее что-нибудь?
— А рекомендацию дала?
— Дала. Барин заставил.
Заплаканная Юзя опять садится возле Веронки.
— Говорю тебе, придется, видно, в Вислу броситься, что ли. Барынь мало, а нас тут полно, да еще, прости господи, такие путаются, что могли бы сидеть в деревне, в своей избе, а не отбивать тут у нас кусок хлеба.
— Они думают, в городе уж не знаю как хорошо, — объясняет Веронка.
— Э! Тут все дело в парнях. Им с городскими ребятами погулять охота, свои-то хамы надоели.
— Да ведь и деревенские сейчас бедствуют…
— Все равно не так, как мы, — сурово говорит Юзя. — За мою Зоську баба берет двадцать злотых в месяц. Подумай только, такие деньги! Плохо ли ей? Нет, в деревне все-таки куда легче. Не то что здесь.
Может, и так. Веронка слушает одним ухом. Впрочем, и остальные все больше нервничают, все быстрее нанимаются, все меньше раздумывают. Вот-вот наступит вечер. Тем, кто сегодня не поступит на место, предстоит бездомная, неведомая ночь…
Веронка сидит, крепко стискивая сложенные на коленях руки. Приближается вечер, ночевать ей негде.
— Не пойду, не пойду, — упрямо шепчет она про себя, чувствуя, как страх перед бесприютной ночью и дальнейшими поисками работы толкает ее то к разряженной дамочке, у которой надо сажать на ночной горшок собаку, то к подозрительной мегере в обвисших чулках, бьющей прислугу по лицу, то к худой ханже, заставляющей свою девушку поститься шесть дней в неделю.
Дрожь пробегает по ее спине. Она забивается в угол, стараясь, чтобы ее не заметили, чтобы костлявый палец не поманил ее, принуждая к решению.
И вдруг входит высокий седой господин. Не оглядывает пронырливыми глазами, не допрашивает, спокойно разговаривает с секретарем.
Среди сидящих у стены девушек — оживление. У Веронки шумно колотится сердце. Она напряженно всматривается в спокойное узкое лицо. Бессознательно наклоняется вперед.
— Нас только двое, — приятным голосом говорит седой господин, — я и сын. Четыре комнаты. Мне нужна самостоятельная девушка, — у меня нет ни времени, ни охоты заниматься хозяйством.
Веронка стремительно кивает светлой головой. Да, да, чистая кухня, где никто не топчется, никто не пересчитывает крупинки в кастрюле, никто не будит на рассвете, не подслушивает под дверьми. Наконец-то можно будет жить по-человечески! От волнения у нее даже губы бледнеют. Ну, разумеется, она готовит, убирает, штопает, у нее же есть справки. Но высокий господин и не смотрит на них.
Веронка прямо-таки не верит своему счастью. Не верит она ему и на другой день, когда просыпается в алькове с чистыми белыми стенами, с окном в сад. Она лежит, трепеща, что волшебный сон рассеется, что она очутится на прежнем месте.
Но это правда. Самая подлинная правда. Утром она подает завтрак. Никого нет дома, когда она убирает четыре светлые, солнечные комнаты. Она сама обдумывает, что приготовить на обед. Через день хозяин принимает у нее отчет в израсходованных деньгах.
— Так, так, Сусанна!
Веронка уже не поднимает в изумлении тонкие дуги бровей, как тогда, когда услышала это имя впервые. Ее предшественница, прожившая здесь десять лет, была Сусанна, и хозяин не может привыкнуть к другому имени. И она становится Сусанной. Впрочем, это безразлично. Пожалуй, звучит даже лучше, чем Веронка. Больше подходит к экономке.
На лазурном небе ее новой жизни лишь одна маленькая тучка: молодой барин. Не то чтобы он обижал ее чем-нибудь, наоборот, даже слишком вежлив. Заговорщически улыбается, ласково, умильно разговаривает. Но за ним неотступно следят холодные, пытливые глаза отца, и он унимается. Равнодушно берется за газету, пьет кофе, подкладывает себе овощей с блюда. Веронка боится его, хотя бояться вроде и нечего. Молодой барин в доме ничего не значит. Главное лицо — старый барин, изящный и рассеянный.
Из дому выйти разрешается даже в будни, когда помоешь посуду. Но Веронка пока этим не пользуется. Она штопает носки в своем алькове, в первом по-настоящему своем уголке, с тех пор как она служит. Да и вообще — первом в жизни. Не станешь же в самом деле считать «своим углом» сенник, на котором она спала с сестрой в углу семейного подвала. Она сидит у окна и вышивает себе цветным шелком платочек. Смотрит в окно на покрывающиеся молодой листвой деревья. Иной раз забежит Тоська, которая служит наверху, поболтает, расскажет что-нибудь интересное: как ссорится со своей хозяйкой. Веронка молитвенно складывает руки. Ей не с кем ссориться. Или о том, как Леоськин кавалер набил ей морду за то, что она гуляла с этим рыжим Бронеком. Как в воскресенье воры обокрали квартиру у мясника и как сперва думали на Стефу, а потом оказалось, что это неправда. Ну и еще там про всякую всячину. Веронка слушает в пол-уха. Все это она наизусть знает — на любой улице, в любой квартире одно и то же. И она только глубоко вздыхает от радости, что теперь ей так хорошо.
— Ну, а этот молодой — как? — с любопытством спрашивает Тоська.
— А как, известно, барин, ничего, вежливый, — неохотно отвечает Веронка. Она не любит сплетен. На что это ей, чтобы Тоська судачила по всему дому о ее господах.
— Сам-то — шикарный мужчина.
Веронка поднимает тонкие брови.
— Барин?
— Да барин, барин. Чему так дивуешься?
И правда, что тут особенного? Всегда говорится о хозяине: сам. Но теперь Веронка даже и про себя думает не иначе, как: барин. Просто не может по-иному.
— Ты в него врезалась, — смеется Тоська, пристально наблюдая, какое впечатление производят ее слова.
Веронка спокойно смотрит на нее.
— Ты что, с ума сошла?
— Что в воскресенье будешь делать?
— Ничего, может пойду погулять.
— Давай пойдем на храмовой праздник, гулянье будет. Сидит дома, как монашенка! Ты еще никогда не была?
Нет. Как-то так получалось, что хоть она уже несколько лет в городе, а на храмовом празднике не была. Дома, в местечке, другое дело. Но там какой праздник! Мужики из деревни приходят, только и всего. К обедне с утра никто особо не торопится, но зато потом — целый день гулянка.
— Так давай пойдем!
— Ладно, посуду я пораньше перемою… — размышляет вслух Веронка.
Синее платьице. Прозрачные зеленые бусы на шее. Веронка тщательно поправляет перед зеркалом берет. Радостное возбуждение, будто вот-вот произойдет что-то необыкновенное.
— Это же просто храмовой праздник, — успокаивает она себя. Но это мало помогает.
Сияющий, зеленый и лазурный день. Скорей на площадь. Там — длинные ряды подвод, украшенных зеленью. Тоська презрительно отворачивается.
— Станем мы трястись на подводе. На автобусе поедем!
Веронка распутывает узелок на платке, где у нее завязаны деньги. По правде сказать, ей немного страшно. Мотор дрожит, таща перегруженную машину, и эта дрожь чувствуется под ногами. Автобус накреняется на повороте, неожиданно подскакивает на ухабах. Веронке так и хочется вцепиться в руку Тоськи, но стыдно. Тоська сидит, будто всю жизнь в автобусах ездила. Смотрится в зеркальце, оглядывает пассажиров. Но, как нарочно, никого, стоящего внимания, в автобусе нет. Одни дамы, дети, пожилые мужчины. Единственный молодой человек, и даже ничего, да и тот сидит рядом с шофером и хоть бы оглянулся. Ничего не поделаешь, Тоська принимается смотреть в окна на быстро мелькающие узкие полоски хлебов.
— Скоро каштаны зацветут.
Веронка на мгновение даже о страхе забывает. И вправду зеленые свечки на каштановых деревьях вот-вот превратятся в белые пирамидки цветов.
Шофер сигналит. Они чуть не наезжают на какую-то подводу с развеселой компанией. Веронка бела как стенка, но держится храбро. Стыдно перед Тоськой.
Наконец, подъезжают. Крутая тропинка ведет вверх. И сразу — начинается. Корзины кренделей, подносы конфет, столики с пирожными выстроились вдоль дороги. Возвращающиеся несут воздушные шарики, огромные трубы, бумажные зонтики, глиняные свистульки, все это переливается всеми цветами радуги.
— Иди же, иди, это еще что! — торопит Тоська.
Вверху, между огромными липами, поляна. Шум как на ярмарке. Кружится карусель, высоко в воздух взлетают качели, трещат под ударами силомеры. Тесно, как в церкви в праздничный день.
— Прокатимся?
Подвешенные на тонких цепях кресла карусели порхают в воздухе. Широко развеваются юбки сидящих в них девушек, пронзительный писк раздирает слух.
— Боюсь.
— Дурная, ведь цепи крепкие, не оборвутся! Смотри, как другие ездят.
Парни ловят мчащиеся перед ними креслица с девушками, музыка играет, пестрый круг вертится с головокружительной быстротой.
— Ну, барышня, как только остановится, садимся, а?
Веронка быстро оглядывается. Он стоит рядом. Высокий и стройный. На темных волосах шапка набекрень. Улыбка обнаруживает ослепительно белые зубы.
— Да я боюсь.
— Э, чего бояться! Я сяду за вами и буду держать, идет?
Она не в силах устоять перед этими радостными черными глазами. Кивает головой — ладно, мол. Осторожно усаживается между четырьмя цепями. И вдруг вспоминает — как же Тоська.
Но Тоське уже помогает усесться рябоватый маленький солдат.
— Ну, поехали!
Веронка закрывает глаза. Карусель мчится все быстрее. Струя воздуха бьет в лицо. Она чувствует, что взлетает все выше, но совсем не боится, хотя сердце так и колотится. За спиной веселый голос:
— Ну, что? Правда, приятно?
Сильные руки удерживают ее креслице возле своего, и они кружатся вместе над поляной.
— Приятно.
— Ну вот видите, барышня. Чего тут бояться?
И правда, зря она боялась. Веронке просто жаль, что все уже кончилось.
— Теперь надо чего-нибудь выпить. Вас как зовут, барышня?
— Веронка.
— Ладно! А меня Эдек. Что будешь пить, Веронка, лимонад или пиво?
— Лучше бы, пожалуй, лимонад.
— Э, выпей пива, говорю тебе, в такую жару лучше всего пиво! О, вот тут есть место.
Они усаживаются на деревянных скамьях. Тут же и Тоська со своим солдатом. Окинув быстрым взглядом Эдека, она тотчас начинает делать ему глазки. Веронке уже досадно, зачем они пришли сюда, но Эдек и не смотрит на Тоську.
— А потом пойдем на качели, ладно?
— Ладно.
— Пей же, Веронка, что ты такая застенчивая?
Теперь он уже не говорит больше: «Барышня». Но так лучше. Веронка осторожно погружает губы в белую пену.
— Всего за злотый! Шоколад с орехами — раз, дессертный шоколад — два, молочный — три и шоколад с начинкой — четыре! Все за один злотый. Только для рекламы нашей фирмы!
Эдек перекидывает ноги через скамью и в два прыжка возвращается с шоколадом.
— Не надо…
— Как так «не надо»? Праздник так праздник! Грызи, грызи, не стесняйся. Крендель хочешь? Эй, женщина, дайте-ка сюда крендели! Только свежие, — это для моей девушки!
Его черные глаза смеются, смеется смуглое лицо, и весь он, быстрый, подвижной, как искра.
— Веронка, нравлюсь я тебе? Только не обманывать!
Ее бросает в краску, но она все же отчетливо выговаривает:
— Да.
И сама дивится. Странно! Будто она его уже годы знает. И не боязно ей, не стыдно, хотя ведь уж как она боязлива.
— Ну, а теперь на качели! Держись хорошенько!
У Веронки слегка кружится голова от пива, ее подташнивает от этой пропасти под ногами, но она молчит. Пусть бы только все это продолжалось подольше. Впрочем, сильные руки держат ее крепко, она чувствует себя так уверенно, так спокойно, как еще никогда в жизни.
— А теперь сюда. Ну, смотри!
От стремительного удара стрелка силомера подскакивает до самого верха. Веронка даже не удивляется. Так и должно быть.
— На-ка, держи. Или, может, ты не любишь мятных?
— Люблю.
— Ну, так ешь. Пойдем купим билеты на лотерею.
Веронка выигрывает пузырек одеколона. Эдек — носовой платочек.
— Видишь, даже пригодится.
— Куда же это Тоська девалась? — тревожится она вдруг.
— Что тебе до нее? Не беспокойся, обойдется и без тебя. Такие не пропадают.
— Она тебе не нравится?
— Нет. Мне ты нравишься.
— Да ведь она красивее меня, — говорит Веронка, уже чувствуя себя в полной безопасности.
— Много ты понимаешь! Хочешь еще раз прокатиться на каруселях?
— Хочу, может теперь на этой… Вон какие лошадки.
— Э, никакого удовольствия! Там — другое дело, порхаешь как птица.
— А голова не закружится?
— Нет.
Кто-то кланяется Эдеку.
— Идем, идем, — тащит он ее за руку.
— Кто это был?
— Э, так, один товарищ. Еще стал бы за тобой ухаживать, — очень надо!
Но вот уже и вечер. Приходится возвращаться. Напоследок он покупает ей еще смешную резиновую белочку. Красненькая и, когда нажмешь, пищит.
В автобусе Веронка уже не боится. Сидит, прижавшись к Эдеку, с рукой в его руке.
— Сможешь выйти ко мне завтра вечером?
— Смогу.
— Так я приду, ладно?
— Приходи, Эдек. Так, после восьми, когда я подам ужин.
— Договорились.
И вот уже ее подъезд.
— Да свидания, Эдек, спасибо тебе за все.
— Э, что за спасибо! Ты бы лучше поцеловала меня, а?
Веронка поднимает к нему вдруг побледневшее лицо. Он осторожно обнимает ее и целует. Губы у него горячие, мягкие, приятные.
— Любишь меня немножко?
— Да. Очень.
— Вот и хорошо. Так помни, завтра буду ждать!
Он уходит насвистывая. Веронка долго смотрит ему вслед. Такой высокий, ловкий, весь переполненный каким-то радостным весельем.
Теперь они встречаются каждый день. Каждый праздник отправляются вместе гулять. Из глаз Веронки исчезает прежнее пугливое выражение. Она счастлива. Ее не огорчает даже то, что Тоська с ней не разговаривает, — злится, что не ей повстречался Эдек. Тот рябоватый солдат больше и глаз не кажет. Но что Веронке до Тоськи, когда у нее есть Эдек.
— Можно мне уйти на весь вечер?
— Куда же это? В кино? — снисходительно улыбается седой господин.
— В кино… — стыдливо признается Веронка.
Она торопливо надевает свое лучшее синее платье. Застегивает на шее подарок Эдека — голубые бусы. Эдек уже ожидает у подъезда.
Веронка смотрит на экран. Светлое мерцающее пятно во мраке зала. Кто-то кого-то целует, кто-то за кем-то гонится, кто-то собирает цветы в саду. Веронка и не пытается связать в какое-нибудь целое мелькающие на экране картины, не пробует понять, в чем там дело. Главное то, что она сидит рядом со своим Эдеком, что ее вспотевшая рука в его руке. В антракте Эдек покупает конфеты. Веронка медленно посасывает их, счастливая и гордая.
— Как хорошо, — вздыхает она выходя.
— Э, — презрительно кривит губы Эдек. — Так, салонная картина. — Но тут же спохватывается, что, быть может, ей это неприятно и берет ее под руку.
— Веронка?
— Что, Эдек?
— Поженимся с тобой, а?
Девушка молчит. Ей хотелось бы сказать многое, многое. Но слова застревают в глотке. Она с трудом глотает слюну.
И вопрос решен. Они поженятся, как только Эдек получит постоянную работу. Ему уже и обещали такую. На газовом заводе.
И потекли счастливые дни. Веронка работает словно во сне. Словно во сне натирает блестящий паркет. Пламя кухонной печи радостно улыбается ей. Потолок лазурным небом простирается над ее головой. Быстрым, шумным потоком текут радостные дни.
Как вдруг однажды:
— Сусанна, я уезжаю на два дня.
Веронка замечает мимолетный огонек в глазах молодого барина. Внезапный и тотчас исчезнувший под тенью ресниц. Она не думает об этом. И только вечером, у подъезда, говорит:
— Эдек, барин-то уехал.
— Ну, и что ж?
— Мне немного страшно.
— Запрись на ключ.
— Двери не запираются.
Эдек в смущении стоит перед ней.
— Ну, так как же теперь?
— Пойдем со мной.
— Как бы потом не вышло какой неприятности?
— Никто ведь не узнает, а все мне не так боязно будет.
Они идут наверх.
— Ложись, я посижу возле тебя.
Веронка гладит его обветренную руку. Лазурным небом простирается потолок маленького алькова.
Шаги.
— Спрячься за занавеску, Эдек!
— Веронка! — сдавленный, приглушенный голос молодого барина.
— Веронка!
Обороняющимся жестом Веронка протягивает вперед руки. Но он уже хватает ее, валит на подушку, сильные руки рвут синее праздничное платье.
И тут — Эдек. Глаза налиты кровью. Мощные кулаки обрушиваются, как цепы. Раз и еще раз. И еще. Пока его, наконец, не оттаскивают дрожащие от ужаса руки Веронки.
Молодой барин отирает рукой кровь. Сразу распухшая губа уродует его узкое лицо. Он весь трясется.
— Ты… негодяй!
Перед ним Эдек. Высокий, широкоплечий. Спокойный. Он холодно смотрит на текущую по лицу того кровь. Слушает, как тот звонит из передней.
— Беги!
— Зачем? Ничего со мной за это не могут сделать.
Оказывается, однако, что могут.
Веронка не в силах понять это. Она стоит перед письменным столом седого барина и прерывающимся голосом пытается объяснить. Но напрасно. Отстраняющий жест тонкой руки с длинными, холеными ногтями.
— Нет, Сусанна! — Так же спокойно, снисходительно и непререкаемо, как всегда.
И Веронка отправляется в кухню укладывать сундучок. Она собирает свои убогие пожитки, думая о том, что не успела даже сказать Эдеку самого главного, что у нее будет ребенок.
Год тюремного заключения — это обрушивается на нее, как удар кнута. «Год», — повторяет она себе, пытаясь измерить, пересчитать, охватить сознанием этот непостижимый, ужасный отрезок времени, непреодолимой темной пропастью отделяющий Эдека от нее.
VIII
Зоська, Анка, Гелька, или как их там, тоже работают.
Анка просыпается, едва забрезжит серый рассвет. Потягивается на постели, кости болят, до чего трудно подняться. Еще хоть минуточку…
Взгляд усталых глаз падает на грязный, облупившийся потолок.
В углу отливает серебром тончайшая сеть. Тоненькие нити переплетаются между собой, незаметно сливаются в старательно выведенные круги. В углу притаился паук. Толстое, волосатое, вздутое шаром туловище. Зубчатые пилки ног поджаты под себя. Круглые, выпуклые глаза неподвижно устремлены на сеть.
Бзз… бз!.. В серебристые нити запутывается муха. Пытается вырваться, трепещет крылышками. Ножки изо всех сил упираются в хрупкую с виду паутину.
Но волосатое чудище настороже. Одним прыжком приближается оно к жертве. Набрасывает на нее еще одну нить. И вторую. Сжимает неодолимой хваткой.
И сосет. Незаметно, быстро, жадно. Мгновение спустя из паутины выпадает то, что когда-то было мухой: высосанное до последней капли сухое тельце.
Из соков, из крови замученной жертвы, паук продолжает прясть свою пряжу, свою искусную, отливающую серебром нить.
Анка встает. С трудом, через силу двигаясь, собирается. Быстро проглатывает кружку холодного мутного кофе и идет. Скорей, скорей, только бы не опоздать.
Огромный цех шумит непрестанным грохотом. Как хищные клещи, движется вверх и вниз рама станка. Один за другим, один за другим, бесконечные ряды станков. Воздух пропитан белой хлопчатобумажной пылью.
Белые клубы хлопка переходят из машины в машину, свиваются во все более тонкую нитку, наматывающуюся на тысячи бобин. Рокочут механические веретена, с непрестанным подрагиванием вертятся валы, движутся стальные зубья гребней. Ужасающий белый паук прядет свою паутину, предательские белые волокна. В ячейках этой чудовищной сети добыча — женщины.
Они торопливо снуют между двумя рядами вертящихся бобин. Связывают исхудалыми пальцами рвущиеся нити. Скорей, скорей; всякая не связанная вовремя нить — это спутанный клубок, мешающий хрупкому механизму, это лишняя работа, потерянное время.
С увядшего лица бледной, изнуренной женщины смотрят покрасневшие от утомления, потухшие глаза. Она кашляет. Сухой, раздирающий звук теряется в грохоте огромного цеха.
— Простудились? — сочувственно опрашивает осматривающая фабрику дама.
— Э, нет. Это пыль, сударыня, это все от пыли, — беззвучно отвечает та.
И снова бросается к станку. Нервной походкой бегает на опухших ногах взад и вперед, взад и вперед вдоль машин, на которых вращаются деревянные веретена. Хватает нитку за ниткой, связывает, бежит дальше — и так непрерывно, непрестанно, без минуты отдыха. Седая прядь волос выбилась из-под платка на лоб, на щеках горят кирпично-красные пятна.
— Давно здесь работаете?
— Пятнадцать лет, — бросает она на ходу. — Пятнадцать лет, — повторяет она, словно про себя, удивленно покачивая головой над этими пятнадцатью годами…
— Сколько времени у вас бывает перерыв на обед?
Она поднимает на спрашивающую испещренные красными жилками глаза.
— Никаких перерывов тут не полагается. Восемь часов.
И бежит дальше. Нитки безжалостно рвутся то тут, то там.
— Сколько же вам лет?
— Тридцать два, — равнодушно бросают увядшие губы.
Седые пряди волос, морщинистая кожа на лице, дрожащие старческие руки.
Анка, неся охапки пушистых клубов хлопка, враждебно поглядывает на путающихся по цеху дамочек. На их блестящие волосы, на гладкие щеки, на элегантные пальто. Да, их не сжимал пятнадцать лет в своей гибельной сети белый паук. Не высосал из них всех сил, всей радости… Не присыпал пеплом седины темные волосы, не лишил лица улыбки и красок. Белая пыль хлопка не проела насквозь их жизнь, грохот машин не перемолол эту жизнь в серую удушающую пыль.
— Проводишь дам в ткацкую, — говорит надзиратель.
Анка крепко стискивает губы. С тлеющим в сердце глухим гневом она идет впереди. Ее рабочий день, выставленный перед любопытными сытными глазами, — обнаженные раны под бичом оскорбительных, жалостливых взглядов. Анка не отвечает на обращенные к ней вопросы. Глядя на эти розовые лица, прислушиваясь к удивленным возгласам, она бормочет про себя:
— Шлюхи…
В ткацкой грохот, словно тысячи молотов лупят по скале. И тут от станка к станку бегает женщина, старая, увядшая женщина. Торопится. Ведь каждая секунда опоздания — это спутанная пряжа, порванные нитки, простой станка, грубый окрик надзирателя, потерянное время.
— Мы ведь сдельно, — поднимает она выцветшие глаза.
В этих глазах — один страх, как бы не опоздать, не проглядеть лопнувшую нитку. Два злотых, которые она получит за свои восемь часов, подгоняют ее как неумолимый кнут, не давая перевести дыхание, не позволяя стереть пот, который крупными каплями выступает на ее лбу.
И эта кашляет. Среди шума и скрежета несущихся машин то тут, то там монотонно, неустанно слышится сухой, пронзительный звук. По всему залу. Трудно в сущности и отличить одну женщину от другой. Рабыни машин утеряли все, что не требуется для машин. Они движутся как автоматы. В них убиты чувства, — остался лишь страх, как бы не потерять работу, не лишиться возможности и дальше бегать здесь на опухших ногах, вдыхать царапающую горло пыль и связывать, связывать, связывать рвущиеся нити.
— Как вы сказали?
Они не слышат. И не только шум огромного цеха затрудняет разговор. Они глухи. Ужасающий, непрестанный грохот изо дня в день постепенно притупляет слух, затягивает его пеленой. Бесцветными глазами женщины внимательно смотрят на губы собеседника, веки их красны, ресницы поредели.
Свертывается в рулоны тонкая белая ткань. Расцветают яркие каемки, цветные ниточки бегут по полотну. В каждой нитке осталась часть жизни, в каждом метре полотна осталась крупица молодости. Чем бледнее становятся лица женщин, чем печальнее их увядшие губы, тем больше полотна льется с фабрики в широкий мир, чтобы расположиться за зеркальным стеклом витрины, проникать в дома красивых дам, обрамлять улыбающиеся, круглые личики детей, тех детей, которые не знают слова «нищета».
Страшный белый паук перерабатывает в белое полотно жизнь сотен побледневших женщин. Перерабатывает в цветные каемки их молодость, красоту и счастье. Перерабатывает в звенящее золото всякий их день.
И глумливо смеется зубастой пастью станков.
Анка мрачно прислушивается к шуму и грохоту ткацкой.
Потому что где-то ведь шумит зеленый лист и струится, искрясь на солнце, лазурная вода. Ведь где-то цветут красные и голубые цветы. И звучат песни, и сияют на лицах улыбки.
«Далеко», — думает Анка. Здесь-то белый хлопковый паук широко распростер щупальцы над темным, мрачным городом. И хватает хищно, хватает в свою сеть бледных женщин. С чердаков, из подвалов, из душных тесных каморок идут они нескончаемой вереницей сюда, несут свои силы, свою молодость, которая останется здесь, за высокой фабричной стеной. То, что паук выбрасывает годы спустя, это лишь лохмотья, сношенное отрепье, жалкие призраки.
Красильня. Клубы пара непроницаемым туманом наполняют комнату-нору. Ноги работающих, толсто закутанные в грязное тряпье, бродят в горячей воде, застаивающейся на каменном полу. Ошпаренные, потрескавшиеся руки длинными шестами вытаскивают из котлов бесконечные, исходящие паром охапки тканей, с которых стекает грязно-синяя вода.
Здесь одни мужчины. Прямо из наполненного горячим паром помещения, в мокрой от пара одежде, они то и дело бегают по ледяному коридору в соседний цех за новыми свертками тканей. Страшный сквозняк врывается сквозь открытые на мгновение двери, разгоняя густой туман, сбивающийся в фантастические очертания по углам.
— Не простужаетесь вы тут?
Еще бы не простужаться! Схватить здесь воспаление легких ничего не стоит. Да это что! Туда и дорога! Вот если, например, ревматизм, тот человека в три погибели согнет. На всю жизнь остаться этаким калекой.
— И нельзя это как-нибудь иначе устроить?
На синеватом лице мелькает безнадежная улыбка.
Можно-то можно, да ведь это денег стоит. А так оно дешевле выходит.
— Но как же люди?
— Людей хватает. Один издохнет, десяток на его место явится.
Рабочий опирается о вздутое брюхо огромной кадки своей неуклюже замотанной ногой и поправляет сдвинувшееся тряпье.
— Так-то…
— А помогает сколько-нибудь такое завертывание?
— Еще бы; мокро, но хоть не ошпаривает. А то тут у всех нас язвы на ногах, да еще как кожа начнет слезать от пара, так не дай тебе господи!
В длинном помещении, под крышей, девушки клеят картонные коробки. Голубые прямоугольники мелькают в посиневших пальцах. По хрупким плечам пробегает дрожь. Они прозябли до мозга костей.
— Летом здесь, должно быть, лучше, — говорит одна дамочка другой, скрывая беспокойство под этим удобным словом «лучше».
Анка молчит. Ей пришлось два лета работать здесь. Она помнит удушающий жар от железной крыши в этом лишенном потолка помещении. Помнит тяжелый, раскаленный воздух, с трудом вдыхаемый легкими, помнит внезапные обмороки в летние дни.
— Ведь правда? — обращается к ней за подтверждением посетительница.
— Да, — коротко, нелюбезно отвечает Анка и ведет экскурсию дальше.
С нее уже хватит этих любопытных, непонятливых глаз, этих оскорбительных, жалостливых вопросов. Да и глупых товарок по работе, которые показывают свою горькую нищету, открывают перед этими назойливыми пришелицами свои тайные язвы.
Но, к счастью, смена кончается. Можно идти домой. В мрачном молчании они бредут в серый, засыпанный сажей, смердящий сточными канавами город.
Чтобы на следующий день снова вернуться в омерзительные когти белого паука, чтобы все больше запутываться в его неодолимой паутине.
Но паук вечно голоден. Он все жаднее и жаднее. Все теснее сжимает ячейки сети, сосет все стремительнее. И выплевывает, выплевывает, выплевывает тех, кого уже истребил, с кем уже покончил.
А когда в разъеденных пылью, воспаленных от ядовитого пара глазах вдруг сверкнет огонек бунта, белый паук выступает на бой. Он выстраивает шеренги полицейских в синих мундирах и дает команду. Ему служат дубинка, штык и пуля. Он выползает из стен фабрики и хватает в свои стальные лапы городские улицы. Дает в толпу залп.
И на мостовой остается труп женщины. Короткая юбка открывает широко раскинутые ноги. Без чулок, в дырявых, расползающихся от ветхости мужских башмаках. Вылинявший платок сполз с головы, седые волосы свисают с тротуара в канаву. Грязно-синяя вода шевелит их, будто живые. Из-под блузки сочится тонкая струйка крови, ползет по серым камням в канаву, смешивается в мутном потоке со стекающей из красильни грязью.
С желтого, как воск, неподвижного лица смотрят в небо мертвые глаза. И кажется, что в них так и застыл все тот же страх.
Гроба. Они, как призраки, плывут высоко над толпой в туманном, дождливом воздухе. Анка не может оторвать от них глаз. Там — Романиха из ткацкой. Зося и Манька из прядильни. Стефан, стройный парень из упаковочной. Остальных Анка не знает. Высоко над толпой плывут черные тени. Нереальные, неправдоподобные, таинственные.
Колышется море обнаженных голов. Темная, мрачная толпа. Опустевшие улицы. Наглухо закрытые жалюзи. Запертые ворота. За стеклами окон изредка мелькают испуганные любопытные лица. Редкие прохожие торопливо снимают шапки.
Анка не слушает выступлений на кладбище. Она думает о том, что никогда уже ей не придется пойти в воскресенье к Зосе.
И вдруг холодеет от ужаса. Над мертвым молчанием толпы, словно шпагой рассекая туманный воздух, взвивается пронзительный детский крик:
— Папочка, папочка!
Глухой вздох раздается в ответ из тысячи грудей. Толпа, как рожь в поле, клонится к земле. То тут, то там сдавленное рыдание. Смолкает пение, но еще рвутся слова:
— «Прощайте же, братья, вы честно прошли…»
— «Настанет пора, и проснется народ…» — досказывает Анка вся в слезах. И вдруг замечает, что происходит что-то недоброе.
Высоко над толпой вздымаются сабли. Еще и еще раз. Крик. Красное полотнище знамени колеблется. Люди сбиваются в беспорядочную толпу.
— Бежать! — пронзительно кричит кто-то.
По могилам, ломая и топча все на своем пути, бегут люди. Во все стороны. Над ними непрестанное, слепящее сверкание обнаженных сабель.
Запыхавшись, теряя платок с головы и стоптанные ботинки с ног, Анка бежит вместе с другими. С ужасом в сердце, полная стыда и дикой ненависти.
И, наконец, амбулатория. Высокий, забрызганный кровью, как мясник, врач, торопливо зашивает ей рану на голове. И она выходит с другими. Медленно, осторожно, с оглядкой. Ведь у подъезда может подстерегать засада.
IX
А не то вколачиваешь жизнь в желтую глину. Раскалываешь ее на жесткие комки, размазываешь в белую грязь, выравниваешь кельмой, обжигаешь темно-красным кирпичом.
Барак. Раньше здесь стояли лошади. Теперь он стал убежищем человека. Во всю длину деревянные нары. В два этажа. Тонкий слой старой соломы. И — вповалку. Десять, двенадцать, шестнадцать человек, вплотную друг к другу.
Утоптанный глиняный пол. Железная печурка в углу. И — все. На нарах спят, едят, отдыхают. Кроме них, в помещении остается ровно столько места, чтобы можно было встать. Окон нет. Да и зачем?
Работа вручную, на песке и воде — с четырех часов утра до темноты. У печи — шестнадцать часов. На копке — тоже с рассвета и до поры, пока темнота не скроет рыжие ямы. Потом уж тебе все равно, спать ли на голых досках или на кровати. И не почувствуешь. Сон наваливается внезапно, как груда глины. Обволакивает густой грязью. Ничего, что тесно. Переворачиваться с боку на бок не приходится, потому что тотчас же и вставать пора.
В субботу получка. Лавка поблизости. Можно купить все, на что только хватит средств.
У Щепана двое детей. Ему повезло — работают и он и жена. В субботу получка у обоих.
Лавочник долго подсчитывает.
Четыре кило картошки… кило круп… буханка хлеба… в воскресенье четверть фунта сала… кишки с кашей…
Этот перечень растягивается в ушах Щепана в бесконечность. Четыре кило картошки, кило круп и — словно кровавый упрек — в воскресенье четверть фунта сала. Оба с женой кладут на прилавок всю свою получку.
Но и ее не хватает.
Еще бы, четыре кило картошки, кило круп, буханка хлеба, кровяная колбаса и четверть фунта сала! А рабочий день ведь не так уж долог, всего с трех-четырех часов утра до восьми-девяти вечера. Вот долг и растет. Отдавая каждую субботу лавочнику всю получку, Щепан с женой еще должают за эту картошку и крупы несколько десятков злотых.
Почти весь свой годовой заработок.
Так оно уж, видно, и будет.
— Могло бы быть и хуже, — объясняет толстый надзиратель, с трудом застегивая новый жилет на круглом животе.
Ему тоже не бог весть как живется. Ведь он получает всего двести злотых в месяц, квартиру, освещение, отопление, и все это за свой тяжкий труд, — за то, что покрикивает на рабочих и подслушивает у дырявых стен барака, чтобы донести хозяину, о чем говорят люди в короткий обеденный перерыв. Потому что вечером, после окончания работы, никто уже ничего не говорит. Каждый, не раздеваясь, как стоял, так и валится на нары.
Мундек копает глину. Стоит в глубокой яме и накладывает лопатой на тачки. Торопится. Нет времени расправить спину, отереть пот со лба. Столько-то и столько-то тачек не хватает еще до кубического метра, столько-то и столько-то надзиратель отсчитает на утруску; приходится торопиться.
Его брат, Флорек, тот работает вручную на песке. Усыпать деревянную форму песком. Войцех кладет в нее кусок размельченной глины. Выровнять. Перевернуть вверх дном. На посыпанной песком глиняной площадке вырастают ряды ровных бурых кирпичей. Как песочные пирожки, делаемые детьми. Медленно. Ночь опускается, прежде чем успеешь положить тысячный. А нужно обязательно тысячу.
— Так, так, — поучает Войцех. — Посыпать песок надо ровненько, не слишком много — не то кирпич выйдет неровный, и не слишком мало — не то прилипает и не вывалится из формы. Практикуйся, парень, практикуйся, будешь подыхать с голоду, по крайней мере сможешь сказать себе, что кирпич вручную делать умеешь.
Флорек не выносит этого балагурства, но Войцех, видно, иначе не может. Рот у него не закрывается с утра до ночи, и он отравляет Флореку всякую минуту, не давая подумать ни о чем, кроме этого проклятого кирпича.
— Главное, чтобы глина была хорошо разделана. Не слишком густо и не слишком жидко. Когда тебя самого будут в глину класть, то там тебе все равно — мягкая она или жесткая. Но здесь это главное.
— Замолчали бы вы лучше.
— А чего мне молчать? Лучше работается, если поговоришь по душам, — человек не скотина бессловесная. А тут, понимаешь, все дело в том, чтобы, хорошо сработать. Не дай бог, плохой кирпич выйдет, господин хозяин не заработает на нем, сколько собирался, да еще, сохрани боже, и урежет жалованье надзирателю. Да, да, тебе небось кажется, что все это трын-трава, а дело-то важное! Жалованье господина надзирателя, шутка сказать!
— А мне-то что? Пусть хоть подохнет.
— О-о! Вот это уж, парень, нехорошо! До жалования надзирателя, говоришь, тебе дела нет? Что ж ты, не знаешь, что бог велел любить ближних? А господин надзиратель — твой ближний. Или ты, может, и в господа бога не веришь, — совсем большевик, а?
Флорек стискивает зубы. Ему так и хочется хватить Войцеха по насмешливому, морщинистому лицу, по глумливым щелкам глаз. Стиснув зубы, он продолжает посыпать песком форму.
— Вот, вот работай, не работающий да не ест. А так — по крайней мере измучишься и еда на ум не пойдет! Зато потом будет легче на небо попасть, потому что обжор туда не принимают. Видишь, господин хозяин о нашем спасении хлопочет, наши грехи на себя берет, жрет и пьет за нас, а мы никакой благодарности не чувствуем. Вот и ты, были бы у тебя деньги — сейчас водка, девки, пиво, драка, — греха не оберешься. А тут наработаешься за целый день, так ночью и помышлением-то не согрешишь, ничего и не приснится, — так прямо в небо и отправишься. А все благодаря господину хозяину… Потише, потише, не вываливай так быстро, не то форму потеряет. С кирпичом, брат, надо осторожно, тихонечко, это тебе не пустяк какой! Из кирпича церковь выстроят, господин хозяин пойдет туда за спасение твоей души помолиться.
— Синагогу скорей, — ворчит сквозь зубы Флорек.
— А хоть и синаногу, — перед господом все люди равны. Господин хозяин, что с пейсами, что без пейсов, одинаково людей грабит и, в церкви ли, в синагоге ли, все равно впереди всех сидит. Простой человек, что с пейсами, что без пейсов, одинаково с голоду подыхает и, в костеле или там в синагоге, на паперти стоит. Это и есть равенство, — смекаешь? Господь бог на пейсы не смотрит, он смотрит только, полон у тебя кошель или нет.
— Вот бы вас жена-то послушала!
— А и пускай бы послушала. Что ж, жена как жена, как и всякая баба. Не лучше, да и не хуже. Конечно, к ксендзу ее так и тянет, — еще бы, оба в юбке ходят, вот ей и легче с ним договориться, чем с мужиком.
Флорек не слушает. У него ломит спину, пот заливает глаза, монотонный голос Войцеха жужжит над его ухом, как назойливая пчела.
— А? Как ты думаешь?
— Не слышал, что вы говорили.
— Ой, нехорошо! Говорю тебе, Флорек, от души советую, не раздумывай ты, не размышляй! Из думок еще никогда ничего доброго не выходило. Это господское дело — думать. А ты думай об одном: сколько песку в форму насыпать, как лучше перевернуть — и точка! Видал, как машина быстро работает? А почему? Потому что машина не думает. А станешь думать, так еще, не дай бог, бунтовать тебе вздумается, захочешь каждый день хлеб жрать, или картошку салом заправлять, или еще в какой разврат впадешь. А так, делаешь кирпичи и живешь себе, как у Христа за пазухой. А с этим Анатолем ты лучше не водись; чистый безбожник: господ хозяев не уважает.
— С Анатолем? А кто его сюда притащил, как не вы? А где вы просидели все воскресенье с послеобеда? Не у Анатоля? Книги-то вы у кого берете? А меня попрекаете…
Увядшее, как мерзлое яблоко, лицо Войцеха еще больше морщится от неудержимого тихого смеха.
— Сопляк ты еще, Флорусь, вот что. С тобой ни пошутить, ни поговорить толком… Анатоль… Шутка сказать!
— Ну вот, а сами говорили, что…
— Страх, какой ты еще птенец, Флорусь. Ну ничего, ничего, песок только сыпь ровно, еще выйдет из тебя что-нибудь. Как знать, может тебя даже в машину произведут, — ехидно прибавляет он, увидев прояснившееся лицо парня.
Флорек стискивает зубы и еще ожесточеннее принимается за работу.
— Ты не глядел, те, что в сарае, уже высохли?
— В полдень уже будут сажать в печку.
У Войцеха, видно, и у самого во рту пересохло, на некоторое время он затихает.
Но тут над ямами, где копают глину, вдруг возникает какая-то суматоха. Тачечник, возивший глину, испуганно кричит что-то. Кто-то бежит к ямам. Флорек ничего не видит, бегая от столов к рядам кирпичей на земле. Но Войцех уже несколько раз поднимал голову, беспокойно поглядывая в ту сторону.
— Флорек, сбегай-ка, погляди, что там у ям случилось.
Обрадованный неожиданным перерывом, Флорек несется, расправляя на ходу наболевшие мускулы. У ям уже целая толпа.
— Мундека засыпало, — говорит побледневший тачечник.
От печей, задыхаясь и покачивая жирным животом, бежит надзиратель.
— Лопаты, откапывать! — кричит он хриплым голосом, хотя люди и без него уже схватились за лопаты.
Но дело идет медленно, осыпался весь склон ямы.
— И пикнуть не успел, — говорит дрожащий тачечник. — Подъезжаю с тачкой, а ему уж — крышка!
— Не болтать! Копать! — орет надзиратель, хотя люди и без окриков выбиваются из сил, стараясь спасти товарища.
— Осторожно! Как бы дальше не осыпалось!
Но Флореку не до того. Как безумный отшвыривает он землю, не глядя куда.
— Потише! Сейчас должен показаться. Как бы не поранить лопатой!
Флорек падает на колени и разгребает землю руками. Растопыренная ладонь. Вся рука.
— Не тащить. Отсыпать глину!
В яме лежит Мундек. Багрово-синее лицо. В волосах глина. Егджей, что работал когда-то у фельдшера, расстегивает ему рубашку и слушает сердце. Потом щупает пульс, хотя сразу видно, что зря. Задавило — и все.
Сбегается толпа со всего завода. В глухом молчании стоят люди у края ямы. Смотрят вниз. На багрово-синее лицо, на спутанные волосы с набившейся в них глиной.
Но надзиратель уже пришел в себя.
— Это еще что? На работу! Зеваки здесь не требуются! Ну, живо беритесь! Вынимать кирпич из печи! Вонсик, Лучак, отнесите его пока в сарай!
Они берут его подмышки и под колена. Голова свешивается. Флорек хочет поддержать ее.
— А ты тут что?
— Брат, — отвечает он сдавленным голосом.
— Брат? Ну, и что с того? Они и вдвоем отнесут. Ты вручную работаешь?
— Да.
— Живо! Там Войцех зря стоит! Завтра нечего будет в печку сажать. Бегом! Хватит тут нюни разводить! Не останавливать же работу!
Сапоги — точно в тысячу кило весом. Едва-едва, напрягая все силы, Флорек тащит ноги. Работа не ждет. Насыпать форму песком, выровнять… Там, в сарае, на глиняном полу лежит Мундек… Не слишком много песка — не то кирпич выйдет неровный; не слишком мало — не то прилипнет и не отстанет… В волосах у него глина… Теперь новый ряд. Сколько там еще осталось до тысячи? Сразу задавило. Теперь перевернуть… И пикнуть не успел!..
Войцех украдкой поглядывает на покрасневшее лицо парня.
— Анатоль будет здесь сегодня вечером.
— Ну, так что?
— Как-никак, а что-нибудь…
— Думаете?
— Думаю. Все по горло сыты.
— Вы с ним уже говорили?
— Еще бы! Он и раньше хотел, когда снизили плату от тысячи.
Несколько минут они работают молча. Но Войцех не может долго молчать.
— Вот видишь, говорил я, что главное — кирпич? Съест человека — и точка.
— Из-за испорченного кирпичика больше шума, чем из-за человека, — горько говорит Флорек.
— А как же иначе? Кирпич продадут, а тебя нешто кто купит? Рабочих рук всегда хватает. Люди плодятся как кролики, — нашему создателю во славу, господину хозяину во утешение. Кирпич, он всегда кирпич. А ты что? Ничто. Впрочем, говорят, из глины человек вышел и в глину обратится. Да, да. Смотри, надзиратель-то как усердствует!
— Боится, как бы неприятностей каких не вышло.
— Ну да! Неприятностей! Небось они себя не обидят! «По собственной неосторожности» — и весь разговор! Это уж всегда так. Известно, парень молодой, легкомысленный, кроме озорства да развлечений, ни о чем и не думает. Наелся, отоспался, так что ему не до собственной безопасности, только под убыток хозяина подводит, работу задерживает.
Флорек мрачно укладывает кирпичи.
— Надо бы матери дать знать.
— Не отпустит хозяин. Открытку пошли.
— Не дойдет. У нас там почта раз в неделю ходит.
— О несчастье узнать человек всегда успеет. Не пиши лучше, а то только на дорогу потратится, — позже узнает, меньше плакать будет.
Темнеет. Они моют руки в глиняной яме. Войцех сворачивает узеньким переулком к баракам. На углу он обгоняет девушку. Рваный платок, сваливающиеся с ног туфли, но накрашенные губы горят на бледном лице, словно рана. Она покачивает бедрами, осторожно ступая с камня на камень по глинистым лужам.
— Нечего сказать, нашла местечко, — ворчит про себя старик, глядя на безнадежную глушь предместья, на черные силуэты бараков, на груды кирпичного лома под накренившимся забором.
X
Долог, горек был путь Веронки из белой кухни седого барина сюда, в этот глухой переулок за кирпичным заводом.
Сперва — еще две службы. Но на обеих спохватились и со скандалом выгнали. Известно — прислуга. Ее хозяйка, у которой есть муж, деньги, квартира в четыре комнаты, та — другое дело. Той стоило пригласить врача, все было сделано на дому, и дня через три она уже со своим уланским поручиком на бал отправилась. А над Веронкой часа два издевались. И то, и другое, и третье, и какая, мол, испорченность, и как ее обманули! А что ж Веронке и оставалось? Она хотела служить, зарабатывать, пока возможно.
Лишь на последние дни сняла она угол у одной дворничихи. Денег на это хватило, она еще не все истратила, что удалось отложить у седого барина. Тут-то, на этом сеннике, в углу у нее и начались родовые схватки. Дворничиха подняла крик, что с нее, мол, и без того хлопот хватает, пусть-де идет рожать в больницу. Веронка долго упрашивала, но ничего не вышло. Пришлось через силу тащиться к трамвайной остановке — и в больницу.
Мрачная стена, серая, холодная. Железные ворота, с глухим грохотом захлопывающиеся за спиной. Длинные коридоры.
— Здесь.
Допросили тщательно, подробно. Об отце, о матери. Сердились, как это она не знает девичьей фамилии матери. Откуда ж ей знать? И, наконец, — замужем ли?
Вся кровь бросается в лицо.
— Ну, скорей!
— Нет…
И кому какое дело? Ведь если бы Эдека не посадили в тюрьму… Впрочем, тогда она не стояла бы здесь, а была бы теперь дома, и Эдек радовался бы. Ну да, он ведь говорил как-то, что любит детей.
Ее еще долго расспрашивают. Не спеша записывают, — куда им торопиться? Холодный пот выступает на лбу Веронки. Она до крови прикусывает нижнюю губу, чтобы не закричать. Потом велят пока присесть на деревянной скамье в коридоре. На грязном полу валяются клочья окровавленной ваты. Веронку тошнит от ее вида. Сквозь приоткрытые двери видны маленькие кроватки — дети. Там сидят женщины в белых халатах, перешептываются, сворачивают бинты. Из-за других дверей несется непрестанный монотонный стон: «О-о-о… О-о-о…» Упорный, назойливый. Веронке все хуже. Неумолимые железные обручи стискивают поясницу. Она вся сжимается в комок, корчится, ничего не помогает.
Мимо проходит сиделка.
— Сестра!
— Ну, что с вами?
— Я не могу больше.
Слова переходят в стон. Одетая в белое женщина минуту соображает.
— В родилке еще нет места. Да тебе и рано. Идем, приляжешь в температурной палате.
Веронка с трудом поднимается. Согнувшись, входит в большую палату. С некоторых постелей приподнимаются растрепанные головы.
— А ну-ка встаньте!
Серая, как пепел, женщина вылезает из-под одеяла.
— Посидите немножко на стуле. Сейчас освободится место в родилке, тогда мы эту женщину заберем.
Веронка стоит в нерешительности.
— Ну, что еще? Ложись!
Она с отвращением ложится на влажные от чужого пота, дурно пахнущие простыни. Сидящая на стуле женщина окидывает ее враждебным взглядом. Глухо стонет.
У одной из кроватей в углу столпилось несколько человек. Веронка смотрит. Лысый господин в очках — наверное, врач. Столпившиеся сиделки и полицейский.
— Кто? Ты меня слышишь? Кто? — говорит полицейский.
— Дайте еще немного льду на голову. Так. Теперь проглотите кусочек… Ну, так кто же?
Родовые боли с новой силой схватывают Веронку. Как сквозь туман, она слышит упорный, все повторяющийся вопрос:
— Кто?
Вдруг допрашиваемая со стоном приподнимается. Землистое лицо, кирпично-красные пятна на щеках. Жидкие бесцветные волосы прядями свешиваются на лицо.
— Кто? Да не упирайтесь же, ведь вы через несколько часов умрете.
И снова:
— Кто?
И снова:
— Вы же умрете через несколько часов!
Девушка приподнимается на локтях. Сдавленный шепот. Полицейский торопливо записывает что-то в своем блокноте. Затем на большом листе бумаги. Господин доктор подписывает. Дальнейшего Веронка уже не видит, — ее зовут в родилку. С трудом делает она эти несколько шагов.
Странные столы. Один, другой. На втором уже лежит кто-то.
— О господи, господи, господи!
— Не орать!
— Не могу больше, не могу!