14

Семнадцатого сентября семья Ордина-Нащокина выезжала в Москву. Был ясный солнечный день, и Москва дрожала от праздничного перезвона.

Воин ехал на своем буланом коне, окруженный многочисленной челядью. За ним, в возке, вся обложенная перинами и подушками, охая на каждом ухабе, ехала тегка Марфа Лаврентьевна, стаявшая особенно прихотливой и ворчливой в последнее время. Онуфриевна с Аленушкой то и дело должны были укрывать ей вечно зябнувшие ноги, подкладывать под локти подушки и поддерживать голову.

Ночью был дождь, и железные шатровые крыши ярко блестели. На солнце сверкали лужи, но еще ярче сверкали золоченые кровли, зубчатые расписные вышки теремов, купола и кресты церквей.

В ясном солнечном свете сияющая, приветливая Москва, казалось, смеялась своею пестрой нарядной раскраской, смеялась серебряным колокольным звоном.

На Тверской была суматоха. Толпились и кричали люди, вопили женщины, что их задавили; громко плакали дети; слышались хриплые проклятия. Мальчишки и парни карабкались на заборы; старухи ахали; в суматохе сновали и гнусили нищие и бродяги.

Вдруг возок стал, со всех сторон стиснутый толпой. В толпе было беспокойное движение.

-- Вот они, окаянные!

-- Гляди, какой молоденький, -- говорила у самого возка, вздыхая, какая-то сердобольная женщина, -- ребенок, да и только. И што ему в голову вошло, -- на себя этакое насказать, -- господи!

-- Все враг, все ен смущает, -- наставительно грубым низким голосом отозвалась какая-то странница.

Молоденькая девушка взвизгнула и неизвестно чему рассмеялась:

-- Ох, милые, задавят! Косу с ленты вытащат!

И перекинула через плечо тяжелую косу.

-- Стрельцы! Подайся!

Толпа шарахнулась.

Марфа Лаврентьевна заволновалась в своем возке.

-- Задавят, как есть задавят. Неладно, родимые, попали мы в эту кучу. Воин, племянничек... ох... душа вон... и куда завезли-то? Косточек не соберешь...

Онуфриевна высунулась из возка и напрасно кричала вознице, сидевшему впереди, верхом на лошади:

-- Полегче, сынок... боярыня горазд испужалась... свороти! Ох, матушка-государыня, он-те и ухом не ведет, непутевый! Видно, не слышит... Васька, Васька! Оглох, что ли? Ва-а-ська!

-- Алена, -- сказала умирающим голосом Марфа Лаврентьевна, -- что еще там попритчилось? Погляди, открой возок. Да погоди: скажи малому, в переулок своротил бы.

Аленушка вышла из возка. И к ней с шеи коня склонилось улыбающееся лицо Василия Кудрявича.

-- Некуда податься, милая, -- сказал он. -- А и ты никак спужалась?

Аленушка спокойно и ласково смотрела на Василия.

-- С тобой не боюся я, Вася.

Ответ был простой и сердечный.

-- Вот только, Васенька, озорует народ. Не опрокинул бы возы.

Множество возов Ординых-Нащокиных, нагруженных разного "рухлядью", действительно, оказались сдавленными между двумя живыми стенами.

-- Что там еще? -- громко крикнул Василий.

-- Стрельцы! -- прокатилось по толпе.

Толкаясь и налезая друг на друга, люди расступались и освобождали дорогу красной волне, хлынувшей на Тверскую.

Блестели лезвия стрелецких секир; краснели кафтаны и шапки с высокими верхами. Длинной алой колонной врезалась стража в толпу, разгоняя любопытных.

Медленно подвигалась вперед телега, окруженная стрелецкой стражей. В ней, прикованный цепью к виселице, стоял человек.

-- Самозванец, анафема, антихрист!

-- Царское имя порочит, окаянный!

-- Каиново племя!

Толпа неистовствовала.

-- А может, он... эх, робенок он вовсе...

Голос сердобольной женщины осекся. На нее со всех сторон закричали:

-- Кого жалеть стала, -- ворога!

-- Вор и есть,,.

-- Такие-то с измальства и озоруют... всех бы их, адово семя, на плаху, -- подняла высоко в воздух клюку сердитая странница. -- А ты б, бабочка, помолчала, -- не ровен час речи твои переведут...

-- Ты переведешь первая... -- прыснул со смеху какой-то парень. -- Знаем мы этих стариц, -- язык-то, что мельница. Елей на устах, змеиное жало в грудях...

-- Прости ему, господи, прегрешение!

-- Будя, святая душа на костылях, тоже по пусту развякалась! Лучше гляди!

Густой спокойный голос мастерового.

Аленушка взглянули на телегу, куда смотрели все. Телега поравнялась с возком и на минуту остановилась, пока, стрельцы расчищали дорогу.

Молодой парень, скорее мальчик, стоял на телеге, запрокинув голову. Лицо у него было смугло-бледное, точно старый воск. Его, видимо, били; рубаха алела кровью и, расстегнутая у ворота, обнажала смуглую нежную грудь, на которой белели пятна от родимых знаков или старой раны.

Аленушка с ужасом узнала в нем Симеона Воробья.

-- Ступай в возок, Аленушка, -- говорил Василий,-- боярыня кличет. Вишь, государь Воин Афанасьевич рукою машет? Вишь, в переулок коня повернул? Туда и нам ехать. Народ-то рекою за самозванцем хлынул.

Через минуту возок, телеги и Воин с челядью благополучно выбрались в переулок.

Симеон со стражею повернул к земскому приказу.

На земском дворе был розыск в присутствии бояр, окольничих и думных людей, и был тот розыск, как всегда, под лютою пыткою.

Симеон почему-то верил, что вывернется.

Еще на Волге Миюска поведал Симеону, будто заговор на воск избавляет от мук на пытке. И теперь, зажав между, пальцами восковую лепешечку, Воробей шептал в потемках пыточной избы, шептал тихо и страстно, веря в чудо, в то, что сами собой распадутся оковы, и судьи отступят в страхе и изумлении.

-- Небо лубяно, и земля лубяна, и как в земле мертвые не слышат ничего, так бы и я не слышал жестачи и пытки...

-- Колдуешь, анафема?

Над Симеоном взвилась ременная плеть.

-- Назревай щипцы-то, -- брюзгливо молвил из-за стола боярин, -- а ты готовь бумагу да чини перо, Гаврилыч, не было б помехи.

Зашуршала бумага. Писарь тщательно, спокойно чинил перо. Заплечный мастер накалял до бела щипцы и с видом знатока любовно глядел, хорош ли закал.

Симеон не выдержал жестокой пытки и сказал свое последнее слово. Это было все то, что когда-то говорил ему старик-нищий, умерший в богаделенке Ртищева, и чему сам Симеон давно уже не знал, верить ли:

-- Я -- мужичий сын; жил отец мой в Варшаве, был мещанин, подданный князя Димитрия Вишневецкого, пришел жить в Варшаву из Лохвицы, звали его Иваном Андреевым, а мне прямое имя Симеон.

Потом добавил от себя:

-- Воровству учил меня Миюска, который породою хохлач. Хотели мы собрать войско и, призвав крымскую орду, итти на Московское государство и побить бояр.

Сказал мальчик и упал на пол избы, почти замертво... В тот же день он был четвертован на глазах громадной толпы на Красной площади.