ГЛАВА VIII.
Поприще искателей приключений. -- Калоссо, пивоварня и султанская лошадь. -- Пера и её население и её нации. -- Католики-изуверы и аббат Жансон. -- Летние вечера и кладбище. -- Дервиши мевлеви. -- Их религиозные пляски. -- Их попойки.
Врачебное поприще остается последним средством существования для европейцев, которые играют со слепым счастьем в жмурки в обширной империи султана; они берегут этот род шарлатанства на худой конец. Самые твердые и предприимчивые остались в военной службе; многие сделались ренегатами--не по необходимости, а по вкусу, потому что султан не требует этого от своих европейских офицеров, После графа Боннваля, о коем мы упомянули, другой француз, барон Детот, при Селиме, вступил на турецкую службу, и открыл математическое училище в адмиралтействе; он жаловался потом, по возвращение своем в Европу, на упрямое невежество своих учеников. Он образовал впрочем для турецкого флота несколько офицеров сведущих в начальных правилах геометрии, и[216] способных измерить секстантом высоту солнца. Потом это училище было совершенно забыто, и правоверные флота совершали свое годовое плавание по Архипелагу без ухищрений европейской мореходной науки. Султан Махмуд в первом порыве своих преобразований возобновил морское училище, и в твердой воле сделать своих подданных математиками и астрономами, заставил много молодых людей также усердно заниматься геометрическими фигурами, как регулярные полки маневрами. Старые ученики Детота сделались профессорами, и принялись опять за забытые проблемы катетов и гипотенузы; несколько европейских офицеров поступили к ним в помощники; но эта часть нововведений чувствительно отстала от всех других, по общему невежеству учащих и учащихся.
Последователи графа Боннваля и барона Детота занимают теперь разные должности в Султанской армии. Между ними наиболее известны генерал Болье и барон Болле, образователи генерального штаба, и полковник Калоссо. Похождения последнего весьма любопытны. Он родом из Пиэмонта. Под Наполеоновскими[217] орлами он дослужился до чина ротмистра в итало-галлическом войске принца Эвгения Богарне, и когда французская Империя распалась, вступил тем же чином в армию восстановленного Савойского дома. В продолжение шестилетнего всеобщего мира военная жизнь в полках Сардинского короля показалась ему скучнее монашеской: притом же он не имел другой перспективы, как век служить капитаном и умереть в том же чине.
Надеясь на повышение в другом порядке вещей, он принял участие в бунте 1821 года; но вся комедия Пиэмонта кончилась ровно в месяц; австрийские войска поспешили на помощь к старому королю Виктору Эммануэлю, и карбонари принуждены были спасаться бегством. Калоссо, блуждавший из города в город, приехал наконец в Константинополь. Тогда еще не было речи о преобразованиях; чувство военной чести не позволяло ему сделаться signor medico; вся его наука состояла в верховой езде, и в командовании эскадроном,--и эта наука была совершенно бесполезна среди вечно пешей, торгующей толпы его соотечественников, поселившихся в Пере. Несколько времени Калоссо[218] жил скудными их подаяниями, скитался полубосый по грязному предместью, и ожидал открытия вакансии приказчика в какой-нибудь конторе. Наконец какой-то швейцарец, большой прожектёр, вздумал удесятерить свой капитал открытием портерного завода на Босфоре, и взял Калоссо в приказчики. Бывший ротмистр "великой армии" занялся усердно разливанием портера в бутылки. К несчастью, их портер оставался в совершенном небрежении у жителей Стамбула. Прожектёр имел в виду единственно тот стих Корана, которым запрещается правоверному употребление вина, и был твердо убежден, что вопреки Пророку, не предвидевшему его затеи, он станет поить до-пьяна мусульман любимым напитком Англии и Германии, и что они с восторгом примут Вакхическую систему севера,--а того не рассчитал, что турки избалованы шербетами и сластями, и что горечь портера будет им вовсе не по вкусу. Действительно, те из них, которые решились отведать европейской бузы, сделали гримасу и торжественно объявили, что она никуда не годится. Что касается до европейских моряков, на[219] которых также полагался предприимчивый швейцарец, то они тем только и блаженны под могучим скипетром султана, что могут досыта за бесценок напиваться сладкими винами, и их патриотизм вовсе не простирается так далеко, чтобы предпочитать невинный портер проклятому Тенедосскому и Самосскому винам. И так, портерный завод, расположенный в Терапье, в самом живописном местоположении Босфора, скоро был включен в список несостоятельных спекуляций, и Калоссо опять остался без места. Но в Константинополе уже наступала эпоха проектов, важнее и прибыльнее пивоварни.
Одна из султанских лошадей долго не давалась седокам. Калоссо вызвался ее выездить: этим он сделался известным султану и обратил на себя его внимание, когда Махмуд начал формировать первый кавалерийский эскадроне своей гвардии по европейскому образцу. Обучение эскадрона было вверено Наполеоновскому офицеру. Вскоре сам султан решился научиться ездить по-европейски, на маленьком седле и на длинных стременах. Он взял себе Калоссо в учители. Султан Махмуд[220] счишался одними из лучших ездоков своей Империи на старинный турецкий манер, и теперь он ездит прекрасно в гусарском седле; но в одном из первых уроков европейской езды, когда Калоссо заставил его скакать в манеже на неоседланном коне, он захотел слишком рано выполнить какую-то эволюцию, показанную ему учителем, и с непривычки, потеряв равновесие, владыка правоверных неминуемо упал бы наземь без расторопности Калоссо, который его подхватил и спас от приключения, сопряженного с ужасными последствиями. Надо знать предрассудки турок и то, какое впечатление сделало бы на умы царедворцев, войска и народа это незначащее обстоятельство, чтобы вполне ценить заслугу Калоссо. С той минуты он сделался одним из любимцев Махмуда,--пожалован в полковники, награжден значительными подарками и содержанием, --и его образованность, его любезность, запрятанные прежде под рубищем несчастья, и вдруг блеснувшие в нем, вместе с богатым гусарским мундиром, а более всего частые случаи видеться с монархом, доставили ему уважение первых вельмож:[221] многие даже из членов дипломатического корпуса Перы ищут его дружбы.
Без сомнения подобный прыжок из пивоваров в кавалерийские полковники, в любимцы султана, может сильно воспламенить воображение искателей счастья, но, к досаде, милость падишаха редко достается не званным гостям, и европейцы, приезжающие сюда определяться в службу, большей частью валяются в перотской грязи, которая гораздо неопрятнее грязи всех европейских столиц.
Но все это только второстепенные эпизоды в картине, которую представляет вся Пера с толпою праздношатающихся по ней европейцев, даже с пестрым своим народонаселением, которое ведет свой род от генуэзцев, владевших этим предместьем при византийских императорах, хотя генеалогия его весьма темна и сомнительна, и с каждым днем пестреет еще более от постоянного стечения выходцев всех народов. Забавно смотреть на этих людей, когда они в чудных своих нарядах, составленных из смеси европейского с азиатским, и надутые двумя огромными спесями, европейской и азиатской,[222] расхаживают по улицам, суетятся по базарам, важничают по крикливым пристаням и гуляют по кладбищам.
Представьте себе десять, пятнадцать или более разнохарактерных куп, которые изображают столько же европейских племен, перемешанных и образующих род винегрета на холме Перы, и которые при всяком "важном политическом событии", как то, приезде нового посланника, аудиенции у визиря, табельном празднике, или бале в посольствах, отделяются одни от других, чтобы составить так называемые "нации Перы". А нацией в Пере называется сословие всех подданных какой-нибудь христианской державы, живущих здесь и в других местах империи под непосредственным ведомством своего посольства, и управляющихся своими законами. Не должно думать чтобы эти пятнадцать наций составляли по крайней мере большую часть народонаселения Перы; они все вместе--едва десятая доля жителей предместья, в котором считается до пятидесяти тысяч душ обоего пола. Но он так шумят, так чванятся тем, что не признают над собою власти[223] султана, что могут безнаказанно смеяться в глаза всем турецким кадиям, и что их пяты недоступны палкам Бостанджи-баши, что вы скорее примете их за ватагу крестоносцев, идущих на завоевание Востока и случайно остановившихся в Византии при ее императорах, нежели за мирных иностранцев, пользующихся только правом гостеприимства в чуждой им державе. Конечно это нисколько не мешает усерднейшим мусульманам честить их, по старой привычке, неверными, огнепоклонниками и даже собаками, но эти слова уже потеряли свое значение для народа, и при всем его религиозном презрении к европейцам, в нем проглядывает страх, внушаемый гяурами. За это европейцы, живущие в Константинополе, должны быть благодарны оружию русских и задунайским их подвигам; но они не благодарят, их ни мало, и большей частью делаются усердными турецкими патриотами.
Значительнейшую часть коренных жителей предместья составляют католики -- и католики не на шутку: уж не попадайся им еретик. Они предпочитают турка[224] христиан-
скому иноверцу, и в фанатизме не уступают самим армянам Стамбула. Теряя постепенно, со времени своего поселения в Пере, свою национальную физиономию, они заменили любовь к забытым родинам привязанностью к догматам предков, выражаемой преимущественно жестокой ненавистью ко всем другим исповеданиям.
От времени до времени пылкий миссионер католического Запада приходит поджигать новым факелом их рвение. Недавно был в Пере известный французский аббат, Жансон-Форбен, на возвратном пути из Иерусалима. Этот проповедник, вместо того, чтобы у гроба Спасителя научиться смирению, терпимости и кротости христианства, воспламенился там неистовым негодованием на "ереси". Увлеченный жаром своего воображения или раскаянием за заблуждения бурной юности, он расшевелил проповедями своими в здешней католической церкви всю ненависть здешних католиков против греков и протестантов. Главным предметом своих проповедей избрал он опасность всяких сношений, особенно кровных связей; римских католиков с[225] христианами других исповеданий; и так как всякое красноречие согретое воображением и приправленное мистицизмом сильнее действует на пылкий ум женщин, то следствием его возгласов были бесчисленные семейные раздоры. Многие матери семейств этой церкви, которых мужья были протестанты или греки, пробудились с религиозным испугом, и их долголетнее домашнее счастие показалось им продолжительным грехом, разрывая священные узы семейной жизни, они вдруг покинули своих супругов и детей, чтобы раскаянием купить свое спасение. В Смирне поведение Жансона было еще преступнее. В этом городе нашел он совершенный мир между христианами: когда проповеди его начали тревожить умы, протестантский пастор вступил с ним в богословское и нравоучительное прение, не о догматах веры, а о вреде и соблазне, проистекающих от подобных раздоров в стране магометанской. Благоразумие требовало производить такие прения втайне, чтобы не возжигать взаимной ненависти приверженцев той и другой церкви; но аббат в одной из своих громовых проповедей показал письма,[226] писанные по этому предмету протестантским пастором, начал со злобою отвергать слова мира, и до того воспламенил своих слушателей, что фанатическая толпа, оставив церковь, бросилась в дом пастора, чтобы растерзать еретика. К счастью, покуда ломали дверь, пастор успел спастись на крышу соседнего дома, и поспешил оставить город.
Можно себе представить, какое впечатление производят подобные соблазны над умом турок, которых закон, не смотря на свою нетерпимость, допускает однако браки между магометанами и христианками. В один этот день смирнские мусульмане более восклицали-- гяур! и --собака! нежели вся остальная Турция в течении целого последнего века.
В прежнее время квакеры иногда посещали Турцию; теперь посещают ее сенсимонисты. Над первыми турки смеялись, но сенсимонистов они не терпят, потому что проповедуемая ими свобода женщины вовсе не согласна с их выгодами и может взбунтовать все гаремы.
Кроме домашних церквей посланников, католики, как владычествующая каста в Пере,[227] имеют две церкви, имеют своих капуцинов и иезуитов и исключительное право звонить в два хриплые колокола, которые, как известно, уничтожены во всех турецких землях, чтобы не будить ангелов, почивающих на куполах мечетей.
Летом высшее общество Перы, ее дипломатический круг и семейства богатых банкиров живут на Босфоре, в Терапье и Буюкдере, в деревне Сан-Стефано и на Княжеских Островах. Один только купеческий класс всех наций толпится в базарах Галаты и одушевляет своей суетливостью длинную улицу, вьющуюся вдоль всего предместья. Но теперь весь холме Перы гремит оглушающим стуком построек. Пожар года превратил
это богатое предместье в кучу пепла. Этот пожар был один из ужаснейших, какие только в памяти у константинопольских жителей, привыкших впрочем считать тысячами дома, истребляемые попеременно этим бичом Константинополя. Зато они приучились строиться с неимоверной скоростью; земля еще не остыла от пробежавшего по ней пламени, и среди куч золы поднимаются новые[228] дома в гари этажа, также деревянные, также прилепленные один к другому, и со всеми удобствами, чтобы сделаться жертвами нового пламени.
Пойдем лучше, по здешнему обычаю, повышать вечерним воздухом на одном из кладбищ Перы. Их белые мраморы и вечнозеленые кипарисы обложили с разных сторон красит вою мозаикой погорелое предместье, как будто для того, чтобы заключить в раму неизменного покоя смерти и постоянства гробового быта картину судорожной деятельности человека на пепелище его города.
При вечерней прохладе группы жителей Перы всех сословий, всех народов, всех вероисповеданий, группы пестрые, причудливые, странные, блуждают в Кючюк-Мезарлыке, или "Малом Кладбище", и сидят между надгробными мраморами, со всем бесстрастием, какое только внушается привычным сближением со смертью в стране чумы, пожаров и вечных кровопролитий. Мусульмане по крайней мере сохраняют и здесь свою ненарушимую важность, на которой, как и на всей их жизни, отражается спокойствие гробниц; но вы невольно[229] ощущаете неприятное впечатление при виде болтливых перотов и пероток, которые сходятся по вечерам сюда с хлопотливой веселостью своего левантского нрава, со всеми сплетнями своих тесных кругов, шумно толкуют о своих оборотах, рассказывают свои проделки, рассыпают свои мелкий житейский быт на величии могильном, или в заветный час сумрака назначают любовные свидания среди обширного июля смерти. По праздникам жиды скоморохи забавляют гуляющих: шаманская их музыка, обильные возлияния Вакху, шумное веселие гуляющей толпы немилосердо тревожат покой мертвецов. Я не могу объяснить себе, каким образом турки, имея столь строгие понятия о неприкосновенности гробниц и спокойствии усопших правоверных, допускают подобные осквернения могильной святыни, ненарушимой у всех других народов.
Одно только кладбище дервишей Мевлеви, расположенное кругом теккие, или монастыря этих отшельников, в одном из лучших местоположений Перы, свободно от гуляющих. На нем воздвигнут надгробный памятник славному Халед-эфенди, о котором мы[230] уже имели случай говорить. Кроме своего мавзолея, Халега-эфенди оставил этим дервишам, к сословию которых принадлежал он сам, богатую библиотеку и разные вклады. Он также обновил и украсил теккие, в котором совершаются их мистические пляски. Дважды в неделю жители Перы могут видеть это странное зрелище, по вторникам и по пятницам в первом часу по полудни.
Созерцательная жизнь дервишей Мевлеви однообразно протекает на возвышении, с которого их взор обнимает столицу, Босфор и окрестности, -- весь этот обширный театр, где так быстро развиваются в глазах внимательной Европы проекты преобразователя Турецкой Империи.
Но Мевлеви не принимают в них участия: ни перемены костюмов, ни устройство регулярного войска, до них не касаются. Сохраняя свои высокие остроконечные колпаки и небрежно драпированные мантии, они присутствуют как бесстрастные зрители в великой драме Махмуда; блуждают по Стамбулу среди непознаваемой толпы населения, одетого им в однообразное платье, и по-прежнему соблюдают[231] полуязыческие обряды своего ордена. Они всегда были известны своей веротерпимостью, а нынче составляют род эпикурейской секты между строгими последователями Корана, любят застольное веселье, и, после утомительных пируэтов, которыми добиваются просветления свыше, с удовольствием тянут "нечистую влагу" в ночном уединении.
Я несколько раз был зрителем их религиозных плясок. Толпа любопытных всех народов каждый раз ожидала у решетки, пока откроется их святилище. Вход в мечети более или менее воспрещен иноверным, но в их теккие позволено бывать христианам, и даже евреям. Женщины всегда составляли большую часть этой толпы. Турецкие семейства, кадыни, их дети и невольницы, были расположены на траве или на мраморных ступенях преддверий храма. Затворническая жизнь турчанок заставляет их жадно искать зрелище, которые придают сколько-нибудь разнообразия их быту. Широкие фередже (ферязи, плащи) закрывали все их тело; головы их были закутаны в белую кисею, предоставлявшую[232] любопытству нашему только черные их глаза и часть ланит, которых бледно-матовая белизна может быть цветом утомленных страстей юга, но не согрета его солнцем. Армянки были одеты таким же образом, и отличались только цветом платья и неприятным отпечатком грубой, вялой, сидячей жизни своего племени: они так рано толстеют, что вся широта плащей не может скрыть их ленивых форм; брови их соединяются природою или кистью в дугу между глазами. Гречанок почти не было. Кроме цвета ферязей и туфлей, нравственные разносит полагали еще больше различия между представительницами разных исповеданий: турчанки редко благоволили обратить речь к армянкам и жидовкам: в их резком и отрывистом тоне отзывалась вся гордость владычествующего племени. Армянки с покорностью опускали взоры пред женским аристократизмом мусульманок, и презрительно отделялись от жидовок, которые составляли отдельную группу. Даже дети разных религий держались друге от друга в каком-то недружелюбном[233] разстоянии, опасаясь в своих играх всякого прикосновения с иноверцами.
Когда открылся теккие, желтые туфли турчанок, красные туфли армянок и синие туфли жидовок вдруг пришли в движение. Женщины вместе с детьми заняли назначенную для них галерею, обведенную решеткой, и сделались невидимками: только изредка луч чьего-нибудь взгляда мгновенно мелькал сквозь таинственную решетку. На другой открытой галерее, кое-как сложивши ноги, уселся я среди Мусульман, расположенных на полу, на старой циновке.
Внутренность теккие чрезвычайно проста. Архитектура его представляет китайский многоугольник под остроконечной кровлей; несколько деревянных колонн и ряд перил отделяют зрителей от места, где совершается обряд. Над дверьми, в небольшой галерее, находится оркестр, составленный из нескольких восточных флейт и литавр, и хор поющих дервишей. Огромного размера арабские надписи из Корана украшают стену с восточной стороны. Зеленая подушка для настоятеля ордена и несколько циновок для[234] братьи,--вот все внутреннее убранство. Средина залы, назначенная для кружения, полирована как стекло.
Настоятель, сухой старик скелетного цвета, в зеленой мантии и с зеленым тюрбаном на огромном дервишеском колпаке, сидел на подушке в восточной стороне залы, обратясь к зрителям и неподвижно как истукан. Три старых дервиша стояли по сторонам, сложив руки, потупив взоры и не изменяя спокойного выражения в лице. Тут вошло тринадцать других дервишей в парадном платье ордена,--узких доломанах и широкой драпировке из сукна самых ярких цветов, перетянутой ремнем кругом пояса и висячей до земли. Они стали в средине круга, в ровном один от другого расстоянии. Недвижность их взгляда, опущенного долу, болезненная бледность лиц, высокие колпаки, длинные седые бороды и разноцветная одежда самого фантастического покроя придавали им невыразимую таинственность: в моем воображении бродили балладные мертвецы.
Хор пропел вместе с музыкой свое Ая иляге илль Аллах; потом настоятель[235] произнес протяжным носовым голосом молитву, при которой все дервиши стали на колени: от времени до времени они клали земные поклоны, и согласно издавали глухой звук, -- Гу! -- (Он!), выходивший как будто из внутренности их груди. Несколько минут царствовало глубокое молчание. Хор начал протяжное и тихое пение, сопровождаемое только чуть слышными вздохами инструментов. Дервиши проходили мерными шагами перед настоятелем, останавливались, поклонялись ему до земли, и начинали свое кружение на пятах, -- сперва медленно и сложив руки на груди. Музыка постепенно делалась громче, хор издавал восклицания во славу Аллаха, и кружение дервишей становилось живее. Они протянули руки. Полы их широкой драпировки поднялись на воздух, и образовали огромные вертящиеся круги, среди которых бледные дервиши казались вертящимися куколками. Музыка пение и восклицания хора слились наконец в дикий, оглушительный гул; шум и восторженное кружение дервишей привели, казалось, теккие в содрогание. Но -- среди самой большой суматохи -- знак, данный невидимо, невзначай остановил разом[236] и музыку и дервишей. Они очутились в тех же расстояниях один от другого, так при начале представления, -- опять недвижные и бледные как мертвецы.
Невозможно себе представить, какой сильный эффект производит это мгновенное прерывание музыки, песен, пляски. Их дикая гармония так овладела нами, что мы находились как будто под влиянием волшебной силы: превратясь всем существом в зрение и слух, мы нечувствительно упились этой фантасмагорией, и теккие со своей странной архитектурой, и эти кружащиеся вихри, и судорожные звуки этой музыки, и чудные восклицания старцев, слились было для нас в неразгаданное видение. И вдруг это все прекратилось, омертвело, -- как будто с последним треском оркестра лопнула пружина огромной машины. Я невольно содрогнулся, когда после продолжительной, постепенно возраставшей бури, сделалась вдруг глубокая тишина, и все как бы окаменело. После краткого отдыха дервиши начали опять пляску прежним порядком. Это возобновлялось три раза, и каждый раз их кружение делалось быстрее и[237] продолжительнее; музыка также издавала звуки более резкие, унылый голосе восточных флейт ( пей ) усиливался до самых диких и раздирающих слух гудений, глухое стенание литавр и барабанов обращалось в страшные, разорванные удары грома, пение дервишей разбивалось в бешенные, дрожащие восклицания.
Плясуны кружились безостановочно и с неимоверной скоростью около двадцати минут; пот лился с них градом; бледность их лиц оттенялась желтыми и синими отливали; но когда они останавливались, ни малейшее движение усталости не изменяло их глубокому смирению: глаза также были опущены и почти закрыты, руки также недвижно сложены на груди, даже дыхание не становилось сильнее и грудь не приподнималась. Во все продолжение пляски начальник их теккие ходил между ними, по всем направлениям, мерными, почти незаметными шагами; и в самом исступленном их кружении, когда круги, очерченные на воздухе протянутыми руками и длинными полами платья, почти дотрагивались один к другому, этот таинственный старичок, сгорбленный и в[238] зеленой мантии, как привидение скользил промеж них, ни к кому не касаясь.
Мне сказывали, что этим плясунам делается дурно от продолжительного кружения, что они падают и издают пену: это эпилептическое состояние считается минутой просветления; простой народ верит, что их душа приходит тогда в ясновидение божества. Но при мне этого не случалось. Магометане, сидевшие на галерее, были глубоко тронуты зрелищем, от которого их религиозные понятия, возбужденные эффектами чудной пляски и влиянием музыки, воспламенялись и пересиливали на время их обычное бесстрастие.
В этом обряде состоит все богослужение дервишей Мевлеви. Ново-вступающие в их звание должны подвергнуться тысячи одно дневному искусу, в продолжение которого каждое утро сообщают они настоятелю ордена виденные ими сны. Магомет, очищая Восток от язычества, предал проклятию все обряды, все пляски древних магов, и запретил употреблять в молитвах Творцу музыкальные инструменты: по этому пуристы в магометанстве не любят этих дервишей, ни[239] их пляски и музыки; они их подозревают даже в тайном учении, не совсем согласном с догматами исламизма, но простой народ питает к ним большое уважение; во всяком турецком городе найдете или гробы дервишей, служащие предметом всеобщего благоговения, или даже живых святош и кудесников, которые имеют сильное влияние на умы черни и иногда играют значительные роли в политических событиях. Турецкая история наполнена подобными примерами, и нередко могущественные султаны, по собственному ли суеверию, или платя дань народному суеверию, оказывали нищим дервишам знаки глубокого уважения и даже терпели от них упреки.
Орден дервишей Мевлеви более всех других уважается в Турции; этим он обязан памяти основателя своего славного Мевлана, прозванного Молла-Хункяром и жившего в Иконии при Эртогруле. Слава о его святости наполняла тогда всю Анатолию; султан испросил его благословения сыну своему Осману; Молла-Хункяр предсказал молодому князю блистательную судьбу его племени и его народа, и прибавил что счастие турецкого оружия[240] и величие его преемников будут прочны, до-кол в они будут питать к потомству его такое же уважение, какое оказывал ему султан, его отец. Потомство Молла-Хункяра и теперь пользуется уважением султанов, и пребывает в Иконии, где находится и главный теккие дервишей Мевлеви; старший в роде его постоянно облечен званием гроссмейстера или начальника этих дервишей, и даже носит титл султана. При восшествии на престол Махмуда он был приглашен в Константинополь и опоясал султану наследственный меч; а этот обряд, совершаемый в Эюбской мечети, заменяет у мусульман обряд венчания, К чести дервишей Мевлеви должно сказать, что они ведут жизнь спокойную и добродетельную: они выше бешенного фанатизма, которым славятся другие дервиши. Они усердно пляшут во славу Аллаха, но не вырывают себе всех зубов, как это делают йеменские отшельники, в память Пророка, которому вышибли два зуба в битве, не привязывают себя за волосы к стене, чтобы не уснуть всю ночь, и не терзают своего тела раскаленным железом. Неблагоприятный слух, который[241] носился в прежние годы об употреблении ими непозволительных напитков теперь не опасен, потому что сам наместник Пророка, великий халиф, разрешил правоверным питье вина, как уверяют злые языки, собственным примером. Впрочем, закон, воспрещающий хмельные напитки, никогда не был так строго соблюдаем в Турции, как о том думали в Европе: во-первых турки, так же как и другие народы, умеют толковать законы, а во-вторых и оправдание, в случае явного нарушения этой статьи, не сопряжено с большими трудностями: оно большей частью состоит в том, чтобы виновный прочитал, перед кадием то место Корана, которым вино предается анафеме. Ежели он в состоянии исполнить это как-нибудь, то, при помощи небольшой взятки, не считается пьяным. Один даже из их богословов-законодателей требует, чтобы, для обвинения кого в пьянстве, он был не в состоянии различить мужчину от женщины. Да сверх того, на турецком языке есть книга, под заглавием --"Остроты Ходжы Насир-эддина", которая составляет любимое чтение низших сословий, и где[242] значительная часть анекдотов относится к пьяным кадиям.
Вкусу мистического сословия Мевлеви к созерцательным удовольствиям должно способствовать много и самое местоположение их монастыря. Он венчает вершину холма Перы и обладает одним из великолепнейших видов Константинополя; кругом его раскинулась тень нескольких платанов, и тон-кие кипарисы поднимаются среди узорчатых гробовых мраморов. Суетная Пера, торговая Галата, Арсенал, артиллерийские казармы заняли капризные уклонности полуострова. С другой стороны открывается взору широкое кладбище, которое траурною обвязкою обтянуло го-род. Христиане и магометане улеглись в нем отдельными семьями, как они жили в Стамбуле, вечно разделенные. Потом голая гора, которая еще более поражает своей дикостью в близком соседстве многолюдного города, растянулась длинным шатром до еврейского предместья и до Босфора.
Это все на первом плане необъятной панорамы, открывающейся с высоких окон дервишского шеккие. Босфор разыгрался у[243] оконечности Сераля, и кинулся как резвое дитя в Мраморное море, открывшее ему материнские объятия. Романтический замок девы (Кыз-Кулесы) с чистой белизною стен, омываемых со всех сторон волнами, и с ярко-зеленой пирамидальной кровлей, лежит как букет белых роз на голубой мантии Босфора. Зеленые пригорки и рощи расположились кулисами на азиатском берегу, и промеж них виднеются уютные долины, по коим как змеи вьются живые ручьи. Дома и киоски розовые, белые и желтые, привилегированные жилища правоверных, тянутся вдоль берегов, и одевают Босфор фантастическим венцом своей восточной архитектуры. Мраморное море любовно лелеет мирную семью Княжеских Островов, старые стены Византии и дворец султанов. Сады, занимающие промежутки Серальских зданий, покрыты таинственною тенью вечно-зеленых деревьев, которые ревниво закрывают от самого солнца пленные красы гарема, и набрасывают дымку зеленоватого отлива на белые как снег стены меланхолических киосок.
Потом открывается обширный Стамбул;[244] мозаика тесных домов облепила семь его холмов; широкие купала Святой Софии, Султан-Ахмеда и множества других мечетей отдыхают на массивных зданиях, и минареты кажутся тонкими линиями висящими на воздухе. Европа и Азия, как две царицы, сидят на Босфоре, смотрятся в живое зеркало его вод, и туманными объятиями сладострастно обхватили на горизонте Мраморное море и одели его роскошною драпировкою синих и фиолетовых гор.
Свет южного солнца как жизнь обливает эту величественную картину, то полуденным золотом дрожит на ней, то набрасывает на нее розовое покрывало вечера, то, в прозрачном тумане утра рисует потерянные ее формы.
Несколько раз я наслаждался этими несравненными видами с высоты дервишского теккие, и благословлял память первых отшельников его строителей.