Подохла щука, да зубы целы
Заходящее солнце, чистое и необыкновенно большое, низко висело над лесистым горизонтом. Липы отбрасывали длинные мягкие тени на правильный квадрат деревенской площади. На самой высокой липе свистел взъерошенный черный дрозд, хорошо видный среди обнаженных ветвей. Сизый дымок поднимался из печных труб в безветренном воздухе прямо вверх удивительно тонкой струйкой, золотясь в солнечных лучах. Робко, дребезжащим голосом, точно музыкант, впервые после нескольких лет перерыва прикасающийся к инструменту, попробовала квакать в пруду посреди площади первая весенняя лягушка. Но едва она во второй раз повторила свое «ква-ква-ква», как кто-то из парней, сидящих под липами, поднял камень, швырнул его в воду, высоко всплеснувшуюся и забрызгавшую каменную дамбу.
— Не мешай дрозду, эй ты, бесстыдница! Свирель у него получше, чем у тебя!
На длинной дубовой скамье на другом берегу пруда сидели непршейовские девчата, обившись в «учу вместе с подружками из соседней деревни. Они дрожали от холода, но разговору не было видно конца. Они жались все ближе друг к другу, словно гусята в корзинке, болтая вполголоса о танцевальном вечере, который устраивает сегодня сельскохозяйственный кооператив. Не рано ли будет, если они придут туда в половине восьмого, как сказано в объявлении? — беспокоились девушки из соседней деревни.
— Мы можем! Сегодня нам уже не надо ни доить, ни убирать в хлеву! С одной-то коровой, которая осталась дома, и мамаша управится! — хвалилась глазастая, вечно смеющаяся, болтливая, как сорока, Вера Микшова.
— А парни-то будут вовремя? Не придется нам стенки подпирать? Нарочно ждать бы не заставили!
— Не бойтесь! Непршейовские ребята всюду поспеют — и на работу, и на танцы!
От своего дома к компании парней торопливо шел Пепик Лойин. В руках он держал новую гармонику с блестящими перламутровыми клапанами. Из-под распахнутого черного шахтерского кителя с бархатными петлицами виднелась синяя рубашка члена Союза молодежи, на темные, жесткие, как проволока, вьющиеся волосы была надета пилотка со значком. Лицо у Пепика было еще почти детское, с неопределившимися чертами, с весело вздернутым носом и широкими ноздрями, а тело мускулистое, как у взрослого. Он был ударником-забойщиком на шахте «Железная» и приносил в дом ежемесячно не меньше семи тысяч крон.
— Я привык давать по сто тридцать процентов, это моя твердая норма, чорт возьми! — смеялся он с юношеским задором и еще часика два-три после смены с упоением играл в футбол.
— Ну, ребята, к кому мы пойдем? — закричал он на всю площадь.
— Иди сюда, Пепик! К нам! — весело позвали его девушки и мигом освободили местечко на скамье. Увидав, что Пепик в самом деле направился к ним, туда же, с противоположного берега пруда, потянулись и парни. Клубок девчат заволновался, расступился, парни шутливо оттаскивали подружек друг от друга и садились между ними, а те, кому не нашлось места на скамейке, обступили их полукругом и подхватили друг друга под руки:
— Какую-нибудь веселую, Пепик! «Кубанскую»! «Трактористку»! Нет, раньше «Партизана»!
Молодой, сильный голос, не ожидая, когда заиграет гармоника, запел:
Голодный, оборванный, сумрачным днем
В горах, и в лесах, и в степной стороне
С винтовкой в руке и в сердце с огнем
Летит партизан на коне.
Хор подхватил мелодию после первых же тактов, высокие девичьи голоса взвились над мужскими баритонами и басами, и песня полилась по всей площади.
— Тише, девушки, поберегите голоса до вечера! — восклицал Пепик, стараясь перекричать гармонику и нисколько не заботясь о своем собственном голосе.
Из ворот усадьбы непршейовского единого сельскохозяйственного кооператива вышли три человека и, занятые разговором, медленно двинулись вдоль высокого забора. В середине шагал, подталкивая свою явичку, секретарь окружного комитета Бурка, справа шел Станда, слева — Франтишек Брана. Нет, ему, Бурке, очень досадно, что на вечеринку он не останется, хотя с удовольствием бы и сделал круг под музыку непршейовского оркестра.
— Зато после уборки, товарищи, потанцую от всей души! Я предполагаю, что ваш кооператив выйдет на первое место в округе, и тогда мы приедем к вам на дожинки всем окружным комитетом!
— Значит, по рукам! — мигом протянул Франтишек правую руку.
— За то, что вы будете первыми?
— Само собой! И дожинки отпразднуем! Закачу тебе такое соло, что из тебя и дух вон от пляски! Наши девушки это сумеют сделать, дай им только дорваться; недаром говорят, что непршейовские девчата черта переплясали!
У грубо оштукатуренной ограды усадьбы стоит высокая прямоугольная плита из полированного непршейовского гранита, испещренная черными и белыми крапинками. Все трое невольно остановились, дойдя до этого места. Под золотой пятиконечной звездой, искусно врезанной в поверхность камня, по-чешски и по-русски написано:
Старшина Красной Армии
АЛЕКСЕЙ ИВАНОВИЧ МОСКВИН
и чехословацкий партизан
ПЕТР ЛОЙИН из НЕПРШЕЙОВА
пожертвовали своей жизнью
в бою с врагами
Под грубо обработанной гранитной плитой братская могила. На ее шершавую поверхность положен пучок темно-зеленых еловых веток с длинными желтовато-коричневыми шишками. Из-под игл выступили мелкие прозрачные капельки смолы: кажется, лес оплакивает героев.
— Это временно, — показал Франтишек Брана Бурке на деревянную ограду, выкрашенную красной краской, — к следующей годовщине мы обнесем могилу оградой из нашего непршейовского гранита. Товарищи из каменоломни пообещали сделать это в неурочное время.
— Не получится тяжеловесно?
— Ты не знал Петра Лойина! Он любил наш гранит, как хлеб! А как он его понимал! Такие блоки, как он, не сумеет теперь выломать никто!
Когда бы ни шел Станда Марек мимо этого памятника, поставленного в то время, когда он еще лежал в больнице, им всегда овладевало внезапное беспокойство.
— Что ни говори, товарищ Бурка, а мне эта надпись не по душе! «Пожертвовали своей жизнью…» Это совсем не подходит! Неправильно сказано! Если бы надпись вырезывал Петр Лойин, он, наверно, перечеркнул бы эти слова. Что еще за жертва, сказал бы он. Мы до конца выполнили свой долг. Но фашисты дорого поплатились, прежде чем добрались до нас. Он написал бы: «Да здравствует вечная дружба с Советским Союзом!»… или что-нибудь, в этом роде. А здесь видишь: «… в бою с врагами…» ни рыба ни мясо. Тут должно было стоять: «Против фашизма, за новую жизнь!» Чтобы люди сразу видели, что это не обыкновенная могила. Не плакать мы будем здесь, а укреплять свой дух, сердце! — голос Станды окреп от возмущения.
Карел Бурка, наморщив лоб, внимательно посмотрел на зеркальную поверхность гранита и несколько раз перечитал надпись:
— Ты прав, Станда, — это не обыкновенная могила!
Он обнял Франтишка Брану за плечи и дружески притянул к себе:
— Обдумайте это хорошенько, товарищ Брана. Когда станете делать гранитную ограду, вам нужно будет добавить сюда такую фразу, которая бы все объяснила. Жаль, что вы не додумались до этого раньше, когда утверждали надпись для памятника!
Франтишек Брана отозвался с некоторой горечью:
— Утверждали… Ты ведь знаешь, как это тогда выглядело… Шмерда написал на клочке бумажки, принес в партийную организацию и сказал: «Я, как председатель ячейки и член окружного комитета, полагаю, что так будет хорошо. Кто против?» И мы, остальные члены партийного комитета, в ответ просто кивнули.
Светло-голубые глаза Карела Бурка понимающе блеснули: ну, эти старые непршейовские болезни остались позади. Под руководством Марека дела в партийной организации ведутся иначе! Но тут же он прищурился:
— Знаешь, ты мне напомнил: почему, собственно говоря, товарищ Шмерда, председатель местного национального комитета, не присутствовал на празднике? Вы его позвали?
— То-то и оно, что звали! Я даже письменное приглашение послал, хоть и пишу не больно хорошо. И после обеда к нему еще раз зашел узнать, не захочет ли он тоже выступить. Он лежал в постели, кряхтел от боли. Дескать, его ревматизм всего ломает. Говорит, что заполучил его в таборском гестапо, когда голый пролежал на бетонном полу несколько часов — откровенно рассказывал Франтишек Брана.
Но Станда вдруг резко перебил:
— Ревматизм! Знаю я его ревматизм! Он схватывает Шмерду, когда ему это нужно! Просто не захотелось прийти! Пустой человек, любит дуться!
При этом внезапном нападении Карел Бурка насторожился. Конечно, нелегко иметь дело с товарищам Шмердой, который до последних перевыборов был председателем местной организации КПЧ. Как раз в то время, когда Бурка стал секретарем в Добржине, ему пришлось разрешать конфликт в Непршейове. Шмерда организовал здесь ячейку коммунистической партии и, самое главное, вначале положил немало сил на это дело. Он неутомимо ходил на собрания, хорошо выступал, агитировал, одно время был членом и окружного комитета, проявил себя прекрасным организатором. Его уважали: он сидел при первой республике за политику, сражался в партизанском отряде «Серп и молот», умел резко, по-боевому выступить против реакционеров и предателей, которые начали потихоньку выползать из щелей. Казалось, что этому опытному пятидесятилетнему человеку, прослужившему не один год в армии, не так-то легко вскружить голову. И тем не менее дело кончилось именно так.
Чем дальше, тем чаще можно было слышать, как вместо «Мы, непршейовские коммунисты…» он даже на собраниях окружного комитета партии говорит: «Я в Непршейове…»
— Разве ты — организация? — в шутку спрашивали его по началу.
Но он отвечал совершенно серьезно:
— Так уж как-то получается… с теми людьми, которые там у меня: Брана — олух и тяжел на подъем, Марек — болтун, Тонда Когоут — путаник, Гавран — пьет, Власта Лойинова — сами знаете, баба, во все нос сует, и всегда без толку! Не будь меня, не знаю, что они там и натворили бы…
— А ты воспитываешь людей? Готовишь новые кадры? Учишь их работать?
— Разве их воспитаешь? Какое поручение ни дай, непременно все не так сделают!
В сорок восьмом году, отчитываясь впервые в своей работе, Шмерда признал критику товарищей правильной. Он обещал изменить курс, углубить свою работу с кадрами. Он исключил из партии пять или шесть человек за пассивность, главным образом из безземельных крестьян, потому что они не посещали собраний и неисправно платили членские взносы. Но все осталось по-прежнему. При втором отчете, в пятидесятом году, он, в сущности, критики не принял. Формально он ее признал, но сказал со вздохом:
— Я считаю правильным все, что вы, товарищи, говорите по моему адресу. Я и сам иной раз порчу себе дело излишней принципиальностью. Но другим уж, вероятно, я не стану…
В январе этого года в непршейовской организации внезапно произошел конфликт. Шмерда, согласившись исключить из партии Драгоуна, владельца двадцати гектаров земли, перешедшего к коммунистам после февраля из партии лидовцев, одновременно рекомендовал единому сельскохозяйственному кооперативу взять его агрономом. Когда члены кооператива запротестовали, Шмерда заявил на партийном собрании:
— Партия учит нас тактике, товарищи. Идеология — это одно дело. Тактика — это другое дело! Мы правильно сделали, что исключили Драгоуна из партии. Он не подходит нам по своей идеологии. Но почему же не взять его в кооператив? Мы не имеем права нападать на зажиточных. Тактика есть тактика, товарищи! Привлекли такого, так используй его знания и способности, перевоспитай! На своих полях он всегда собирал самый лучший урожай в Непршейове. Почему бы он не мог делать то же самое и на полях кооператива?
Эти слова вызвали бурю, все зашумели, как рой пчел:
— Потому что он хуже собаки! знаешь, что ли, как он брал людей за глотку?
— Потому что он не наш! Это враг! Кровосос!
— Он погубит кооператив, и оглянуться не успеем.
Шмерда ласковым, вкрадчивым голосом попытался утихомирить собрание:
— Опять вы преувеличиваете! С плеча рубите, товарищи! В сущности, это хороший человек, любит народ, ему мешает только классовое происхождение. Собственно говоря, он не может отвечать за то, что родился в зажиточной семье. Там он тоже с малых лет надрывался, как лошадь!
Дед Матоушек, сидевший в углу у печки, резко сказал:
— Черного кобеля не отмоешь добела!
Тогда, после этого собрания, в половине двенадцатого ночи, через сугробы, несмотря на вьюгу, которая буквально сбрасывала с велосипеда, Брана прикатил прямо в добржинский окружной секретариат-партии. Там еще работали.
— Ты с ума сошел? Само собой понятно, что правы вы, а не Шмерда! Но разве нельзя было подождать до завтра? Схватишь еще воспаление легких!
— Нет, нельзя! Если бы не поехал я, так Станда Марек прискакал бы сюда на одной ноге. Товарищи ждут меня в трактире, не хотят расходиться, пока я не вернусь и не сообщу им ваше мнение. Отложить до завтра, — может, и кооператива не увидеть больше!
У Карела Бурки позади был трудный день — три собрания, два инструктажа, а утром он должен был поехать в Прагу в краевой комитет. Глаза у него слипались от усталости, мозг порой отказывался работать, как перегруженный мотор.
— Ну, если дело обстоит так, как ты говоришь, — поедем!
Он надел шубу, велосипед Браны оставили в поселке, и в первом часу ночи они подъехали к непршейовскому трактиру. В окнах за занавесками мигал огонек. Ждут… За столами оказалось втрое больше народу, чем при отъезде Франтишка. Все непршейовские коммунисты — шахтеры, каменотесы и крестьяне — сидели здесь, ожидая, что же будет?
— Вы правы, товарищи! Вы хорошо защищаете линию партии, а товарищ Шмерда на этот раз крепко ошибся!
Это была решительная минута в жизни непршейовского кооператива и непршейовской партийной организации. Люди, радостно улыбаясь друг другу, расправили плечи. Сознание, что они были правы и сумели доказать свою правоту, спаяло их в еще более прочный коллектив. Карел Бурка вдруг забыл о своей усталости, радость, электрическим током пробегая через все сердца, коснулась и его. Как хорошо у нас растут верные кадры! Наша партия крепнет!
— Партия наша мудрая! — пожимали люди друг другу руки, выходя с собрания на ночной холод, усталые, но радостно взволнованные.
На следующий день на постройку общественного скотного двора явились восемь новых работников — шахтеры и каменотесы.
— Поможем кооперативу! Ведь это тоже наше дело!
Когда Карел Бурка выходил из трактира, Шмерда схватил его за рукав у выхода и отвел в сторону, к забору соседней хаты.
— Сразу видно, что у тебя еще мало опыта в партийной работе, — с горечью сказал Шмерда.
Он был на две головы выше Бурки, вдвое шире в плечах и стоял над Буркой, как учитель, делающий выговор ученику.
— А если я, от души желая помочь кооперативу стать на ноги, совершил политическую ошибку, ты должен был сказать мне об этом по-хорошему, тактично, с глазу на глаз. Разве между руководящими работниками партии так делается? Недопустимо, чтобы один подрывал доверие к другому. Как я стану теперь председательствовать в Непршейове! Ты подумал об этом?
— Самое лучшее, товарищ Шмерда, если ты сложишь свои обязанности председателя. Продолжай руководить национальным комитетом, все равно ты был перегружен работой в двух местах. — Карел Бурка сказал это тихо, но решительно: нужно во что бы то ни стало добиться этого в окружном комитете.
Шмерда от слов Бурки прямо зашатался, словно его ударили поленом по голове.
— Я?! Сложить свои обязанности?! Этим ты погубишь партию!
— Нет, товарищ Шмерда! В Непршейове у партии достаточно сил. В этом ты мог убедиться сегодня. Она крепче и здоровее, чем ты считаешь.
Шмерда отвернулся и, даже не подав Бурке руки, ушел, понурившись, как больной. Ячейка выбрала председателем Станду Марека. Шмерда остался на посту председателя местного национального комитета. Казалось, он образумился, подтянулся в работе: служебные дела были у него в безупречном порядке.
«Сейчас Шмерда нуждается в помощи!», — говорит себе Карел Бурка при неожиданных словах Станды. У Станды все-таки горячая голова. Лично он, наверно, на Шмерду и не сердится, но и товарищеской помощи, вероятно, тоже не оказывает. Я не имею права допустить, чтобы Шмерда затаил в душе горькую обиду, эту ужасную язву, которая точит человека изнутри.
— Послушай, товарищ Марек, — дружески заглянул он в лицо Станде своим правдивым, пристальным взглядом, — а вы сами не толкаете Шмерду на путь изоляции? Он сейчас, как воз, из которого выпрягли коней и бросили бесцельно стоять посреди деревенской площади. Говорите ли вы с ним когда-нибудь по-дружески, есть ли у него партийные поручения, получает ли он от вас советы по работе, помогаете ли вы ему? Даете ли вы понять, что партия с ним считается, хотя он и допускал раньше много ошибок?
Станда Марек смутился. Он крепко стиснул челюсти, так что на скулах у него выступили желваки. Он молча постоял несколько секунд, весь напрягся, но все-таки пересилил приступ внезапного раздражения. Он схватил Бурку за руку, стиснул ее и задержал в своей широкой руке каменщика, потом, глядя в светло-голубые глаза Бурки, тихо сказал:
— Даю тебе слово, товарищ Бурка, что все сделаю. Я ошибался, пренебрегал им. Ты прав, я иной раз предпочитал обойтись без Шмерды. Я знаю, что он способный человек, и для нашей работы было бы вредно, если бы он совсем отвернулся от нас… Но должен признаться тебе по чистой совести в одном: я не могу побороть в себе то, что засело у меня в голове…
Он остановился на середине фразы, точно у него захватило дух, с трудом проглотил слюну и только молча беспомощно махнул рукой.
— Ты не очень его любишь, так? — хотел помочь ему Бурка.
Но Станда молча, с решительным видом, покачал головой:
— Нет, дело не в этом. Люблю — не люблю… Ведь мне его никто не сватает, он мне не невеста…
— Так что же тебе мешает? Скажи напрямик, как партиец партийцу!
— Напрямик, так напрямик… — вздохнул Станда. — Я сказал тебе, что у меня это внутри сидит… Не верю я Шмерде.
Он еще раз крепко, до боли, встряхнул руку Бурке, пожал ее, сказал поспешно: «Честь труду!» — и быстро, словно у него не было протеза, перебежал через площадь к своей хате.
Карел Бурка удивленно посмотрел на Франтишка:
— Какая муха укусила Станду, скажи на милость? Вышло у них что-нибудь со Шмердой?
Франтишек Брана пожал плечами. Выходка Станды его рассердила, хотя он и сам, по совести говоря, совсем не жаловал Шмерду. Тут весь Станда: он, вероятно, хотел сказать, что не понимает Шмерду, а вместо того выпалил такую глупость. Видя, что Бурке стало не по себе, Франтишек обнял его за плечи и сказал со свойственной ему успокаивающей рассудительностью:
— Только ничего не опасайся, товарищ Бурка. Станда — парень хороший и надежный член партии. Как гранит. Через полчаса он сам будет недоволен тем, что сказал тебе. Он обдумает твои слова и будет ими руководствоваться. И я сам ему помогу, чтобы он научился больше доверять людям. У меня все-таки побольше опыта и терпения…
Карел Бурка сел на мотоцикл, завел мотор, протянул Франтишку руку на прощание:
— Спасибо тебе, товарищ Брана. За скотный двор и за… остальное. Я знаю, что работы тебе хватает, но должен дать еще одно задание: помогите товарищу Шмерде пересилить свою обиду, чтобы он не чувствовал себя отщепенцем, привлекайте его больше к партийной работе… окажите ему доверие — и вы сами увидите, какие хорошие результаты это даст!
— Положись на нас! — искренне пожал ему руку Брана. — Я знаю, что люди — наше главное богатство. Мы не потратим зря… ни единого зернышка! Мы должны быть настоящими хозяевами! Да, хозяевами!
* * *
За калиткой Станда замедлил шаг. На лбу выступил холодный пот, так что пришлось прислониться к ограде, чтобы не поддаться охватившей его слабости. Он почувствовал острую, колющую боль не только там, где была зажившая рана, но и ниже, в несуществующих икре и ступне, как будто живые нервы пронизывали весь протез. Сердце готово было выскочить, воздуха не хватало, Станда не мог даже перевести дух. Словно в тумане он услыхал удаляющийся треск мотоцикла Бурки и тихие, приглушенные звуки гармоники на площади. Земля уходила из-под ног; нет, я не имею права упасть, не смею падать в обморок: мать, пожалуй, перепугается до смерти.
В конце концов ему удалось одолеть приступ слабости. Он начал глубоко дышать, чтобы восстановить силы, вытер носовым платком взмокший лоб и только после этого медленно заковылял по крыльцу к дверям дома. У окна он выпрямился и, пересиливая боль, прошел эти три шага прямо, как солдат.
— Станик! На кого ты похож? Ты же совсем зеленый! — выскочила из-за стола вдова Марекова и слабыми старческими руками в беспокойстве обняла сына.
— Это ничего, мамаша… я просто устал от длинной дороги. Полежу часика два и опять буду как ни в чем не бывало. Мы еще потанцуем с тобой вечером!
Сколько сил ему потребовалось на одну эту нехитрую шутку.
Но мать он все-таки успокоил. Она отвернулась к плите, помешала горящие угли и застучала тарелками в буфете.
— Есть хочешь? Я приготовила твои любимые картофельные кнедлики с капустой.
— Нет, спасибо, лучше после…
Он повалился на постель в своей комнатушке, снова пересиливая слабость. Положив руку на левую сторону груди, Станда почувствовал бешеные удары сердца прямо под рукой, как будто оно во что бы то ни стало хотело выпрыгнуть из тела. И опять ему показалось, что он падает навзничь в глубокую пустоту.
Только через некоторое время, придя в себя, он расстегнул прочные ремни протеза. На обрубке выше колена кровоточила стертая в нескольких местах кожа. Но больше, чем физическая боль, его мучил жгучий стыд: что теперь скажет обо мне товарищ Бурка, что подумает Франтишек! Какой я плохой коммунист!
Ни за что ни про что, из-за каких-то предвзятых дурацких ощущений, я обвинил Шмерду чорт знает в чем! Горячусь, как баба, поддаюсь настроению… А Шмерда в эту самую минуту, может быть, точно так же лежит на постели, корчась от боли, и мучается от того, что не мог быть с нами… Завтра же поеду к Бурке… нет, сперва схожу к Шмерде, выложу ему все, извинюсь перед ним… Ведь он старый товарищ Петра Лойина, они работали вместе. Ведь именно они привлекли молодежь, когда начали в Непршейове подпольную работу против нацистов. Ведь он первый в Непршейове попал в когти гестапо…
С необычайной четкостью стоит перед его глазами эта картина: в лучах январского солнца искрится замерзший снег на непршейовской площади; наискосок через площадь, на девственной снежной поверхности, видны два глубоких следа от автомобильных колес. А перед калиткой Шмерды стоит зловещая зеленая машина; три эсэсовца в мундирах и трое в штатских непромокаемых куртках серо-зеленого цвета, в надвинутых на глаза шляпах оглядывают настороженным, враждебным взглядом безлюдную площадь.
Петр Лойин и Станда стоят за занавеской у крохотного оконца в чулане Мареков. Станда слышит, как будто все это произошло только сию минуту, порывистое, взволнованное дыхание Петра, и так как Петр упирается в его плечо левой стороной груди, догадывается, что твердый предмет в кармане Петра — это девятизарядный парабеллум.
— Что делать? Будем стрелять?
— Спокойствие, — говорит Петр. — Не сейчас. Расправимся с этими — завтра пришлют сюда целый батальон. Устроят из Непршейова вторую Лидице. Если они завернут сюда к вам, мы убежим через гумна в лес. Деревня не оцеплена. Но завтра, завтра они поплатятся за Шмерду!
Калитка вдруг распахивается, скорее всего, от удара ногой, и между двумя гестаповцами выходит Шмерда. На руках у него сверкают наручники, шуба накинута на плечи, шляпы на нем нет, лысая голова на сильной шее гордо откинута назад.
— Он человек упорный, из него ничего не выбьют… — шепчет Петр Лойин.
В тот день гестаповцы забрали еще Высоцкого, Хонду, Гаврана Жлабка. Все — шахтеры. Почему, собственно, взяли Жлабка, никто не знал. Такой тихий человек, домосед. Быть может, это произошло в связи с хищением динамита на шахте. Он умер, замученный, так же молча, как жил всю жизнь.
«Проклятый январь, — думает Станда, — скольких хороших людей у нас тогда не стало!»
И вдруг развязавшийся клубок воспоминаний продолжает разматываться дальше. Десять дней спустя разведка отряда «Серп и молот» под командованием комиссара Водолазова наскочила в густом буковом лесу под Током на отряд СС. С эсэсовцами был лесник Мушл, живший в сторожке у Оленьих колодцев.
Разведка партизан не стреляла, хотя у нее и было преимущество внезапного нападения. Нужно было выяснить, куда направляются эсэсовцы. Партизаны в белых маскировочных халатах следовали на лыжах за фашистами по глубокому снегу, через вырубки, на расстоянии двух километров. Фашистов в зеленых шинелях было видно издалека.
Через час все выяснилось. Фашисты шли прямым путем к землянке на северном склоне Тока. Они обложили ее на почтительном расстоянии и стали стрелять как при круговой облаве на зверя. Но в землянке было пусто.
Промерзнув до костей, обозленные эсэсовцы вечером вернулись к сторожке, где они оставили два своих грузовика, и захватили с собой в город и Мушла. Лесничиха упала перед ними на колени, обнимала сапоги молодого эсэсовского офицера, умоляла сжалиться.
— Не бойтесь, мы берем его с собой вместо проводника. Не позже, чем через неделю, привезем обратно, — со смехом уверял ее офицер.
Мушл не вернулся. Зря только жена его унижалась. В конце недели стало известно, что Мушла повесили в таборском гестапо.
Капитан Олексинский тотчас же после отъезда эсэсовцев созвал совещание штаба. Решение было заранее ясно: сейчас же освободить все землянки, известные лесникам и арестованным подпольщикам. Немедленно. Все должно быть сделано до рассвета: никаких следов, никакие материалы не должны попасть в руки врагу.
Перед глазами у Станды блестит занесенная снегом лесная тропа к Гладкой, вся розовая от угасающей зари. Они идут втроем, на сапоги у них намотаны тряпки, вокруг пояса веревки, подмышкой топор. Лесорубы. Им приказано стрелять только в случае крайней необходимости. Трофейные парабеллумы спрятаны в карманах на груди. У каждого две обоймы по девять патронов. Петр Лойин неутомимо протаптывает дорогу в снегу своими сильными, огромными ногами, оставляющими глубокий, как говорит Алеша, «слоновый» след, Станда в середине, Алеша Москвин прикрывает тыл.
Когда Станда закрывает усталые глаза, ему явственно представляется глубокая лесная тишина. Только слежавшийся снег, проваливаясь, слегка хрустит под ногами да деревья потрескивают едва слышно от крепнущего к вечеру мороза. Иногда пронзительно вскрикивает спугнутый фазан.
Переход от дня к ночи происходит как-то странно. Заря вдруг потухла, точно смытая одним энергичным движением, и вместо нее над горизонтом внезапно появилось холодное зеленое пламя. И в ту же секунду позеленел и снег.
— Смотри, какой художник… природа! А! — восторженно шепнул Алеша за спиной Станды. И Станда в эту самую минуту думал: «Эх, если бы я был таким живописцем!»
Землянка под Гладкой была занесена снегам, и ее было трудно заметить. Алеша Москвин остался караулить. Петр со Стандой разгребли хвою, маскировавшую вход, и с электрическим фонариком в руках вошли внутрь. Все было в порядке. Они разгребли землю над специальным погребом и вынули оттуда сорок килограммов взрывчатки и два жестяных ящика с немецкими гранатами. Петр разделил взрывчатку, чтобы положить в два заплечных мешка, Станда взял ящики.
— Готовы? — всунул внутрь голову Алеша.
В этот миг с трех сторон послышались громкие выстрелы. Алеша, невредимый, вскочил в землянку, а Петр зашатался и схватился рукой за левое плечо.
Они были в ловушке.
Алеша бросился к гранатам, насовал их себе за гимнастерку и на животе выполз из укрытия. Тройной взрыв разорвал тьму. В чаще, откуда стреляли из винтовок, кто-то взвыл нечеловеческим голосом.
Ручной пулемет правильными очередями начал бить по дерновой крыше. Все трое легли на землю у самого входа.
— Боятся близко подойти, знаю я их! — спокойно прошептал Алеша. — Уже темно, забирайте все гранаты, сейчас выскочим. Пойдем на прорыв!
В то время когда они нагнулись над ящиками с гранатами, поспешно разбирая небольшие металлические цилиндры, у входа вспыхнул ослепительный свет и раздался взрыв. Фашистам удалось бросить гранату перед самым входом в землянку. Объятые глубокой тьмой, ослепленные внезапной вспышкой, ощупывали партизаны друг друга.
Станда нашел плечо Алеши. Ватник был разорван осколком, пальцы попали во что-то теплое, липкое. Но Алеша был в сознании: он на миг осветил фонариком пол, чтобы ориентироваться. Петр Лойин лежал ничком в луже крови, осколок сорвал шапку вместе с куском кожи. По левому уху струей бежала кровь. Но и он был в сознании, его темные глаза ярко блестели во мраке.
— Ты цел, Станда? — шепнул Алеша и прикоснулся к нему рукой. — Беги!
— Нет, — сказал Станда. — Останемся все вместе. Живыми в руки им не дадимся!
— Беги и скажи командиру! Приказываю! Надо спасти других!
Петр Лойин приподнялся на локте, обтер левый глаз, залитый кровью, и притянул поближе к себе жестянку с гранатами.
— Беги! — подтолкнул он Станду здоровой правой рукой, — прыгай в ущелье, куда придется. Снегу там много, съедешь до самого низа. Скажи, что мы попали здесь в засаду! Пусть остерегаются!
Они поцеловались на прощанье. Станда почувствовал на губах кровь Петра. Алеша приподнялся у входа, стремительно швырнул две гранаты. — Беги! Привет!
Станда стиснул в правой руке парабеллум, в левой — деревянную рукоятку гранаты и гибким движением выскользнул из землянки. Он упал в глубокий снег, ободрав лицо о ледышки, но все доходило до него откуда-то издалека, как что-то постороннее. Сейчас он слышал только голос Алеши: «Приказываю!»
Добегу!
Станда разгреб перед собой снег, перевернулся на бок, в какое-то мгновение успел осмотреться в темноте вокруг себя. Собак у них нет? На локтях, вжимаясь в снег, он пополз к чаще над глубоким ущельем. Оттуда не стреляли; видимо, эсэсовцы были уверены, что там пройти нельзя.
Потом одним духом он проскочил сосновую поросль. Споткнувшись о какое-то деревцо, он потерял равновесие, долго-долго летел вниз головой, прежде чем зарыться в глубокий сугроб. Петр сказал правду — все скалы были занесены снегом. Станда продолжал падать, потому что под тяжестью тела сугроб быстро съехал вниз по крутому склону; пришлось думать только о том, чтобы не потерять пистолет и гранату. Два раза Станда обо что-то больно ударился головой, но сознания не потерял.
Он остановился на самом дне ущелья, в русле стремительного незамерзающего ручья. Выстрелы наверху слышались все чаще, слабые отблески от взрывающихся гранат взлетали в темноте. Товарищи продолжали обороняться!
Станда лег прямо в воду, на дно потока, и под густыми, лежащими почти на поверхности ручья, ветвями старых елей пополз по ущелью. Сейчас он, наконец, понял, о чем думал Алеша, когда закричал: «Беги!» В десять часов вечера от Волчьей скалы должны отправиться к запасным землянкам остальные роты. Нужно предупредить, чтобы и те тоже не угодили в западню.
Только там, где ручей замерзал, в долине у первого омута, Станда вылез из воды. Он наткнулся на узкую звериную тропу: скорей всего, здесь ходили на водопой олени. Он пополз на четвереньках, засунув пистолет за пазуху и взяв деревянную рукоятку гранаты в зубы. Этим путем я должен пробраться по склону на другую сторону, упрямо твердил он, карабкаясь по крутому обрыву.
Бой там, наверху, не прекращался.
«Беги! Беги!» — настойчиво подгонял Станду алешин голос. Он перебежал через молодую сосновую поросль, оцарапав лицо и руки о какие-то колючки, попадавшиеся на пути, на коленях прополз через две занесенные глубоким снегом вырубки, не думая уже о широком следе, который остается за ним, и вырвался километра на три ниже на дорогу, по которой они пришли сюда. Он нагнулся к снегу, ободранными руками ощупывая следы. Нет, их все столько же: он узнал свой след, следы Петра и Алеши. Никто не проходил этим путем после них.
До Волчьей скалы оставалось еще семь километров. Он совсем потерял представление о времени. Только по звездам определил, что сейчас около восьми, самое большее — половина девятого. «К десяти добегу!» — сказал он уверенно. Но через несколько шагов левая нога вдруг болезненно заныла.
«Скорее всего, я стер ее!» — мелькнуло у него в голове. Звуки выстрелов, непрестанно раздававшихся за его спиной, хотя и не так громко, но явственно, вселили в него новую надежду. Может быть, фашисты не посмеют пойти в атаку в темноте, тогда Алеша и Петр продержатся до прихода подкрепления! Эсэсовцы не любят сражаться ночью один на один. Сколько раз рассказывал им об этом комиссар Водолазов, основываясь на собственном опыте! Это была фантастическая, неправдоподобная надежда: ведь они оба были ранены, ведь у них было едва ли больше двух десятков гранат… Но тем упорнее надеялся Станда. В десять мы выйдем от Волчьей скалы, весь отряд на лыжах, после полуночи обнимем Алешу и Петра!
Вся одежда на нем обледенела. Куртка хрустела на каждом шагу, на бедрах он чувствовал уколы мороза, жгучие, как раскаленные иглы. И все-таки ему было жарко, все тело пылало точно в огне: я должен, должен должен!
Он бежал равномерно, как машина, и боль в левой ноге уже подчинилась этому темпу, стала тоже равномерной, будто тоже была необходима для дела. Когда Станда выбежал на Заячью горку, откуда дорога круто спускалась в ложбину, он на миг остановился. В эту минуту перестрелка совсем прекратилась. Конец? Или только передышка в жарком бою?
Но тут небо с той стороны, где находилась Гладкая, озарилось внезапной вспышкой голубого пламени.
Это был конец.
Станда упал на колени в снег, как будто у него подломились ноги, ударился лицом о мерзлый наст и по-детски испуганно заплакал. Петр! Алешка! Но тут же, в следующую секунду, привстал, напряженно прислушиваясь: кто это кричит!
«Беги! Беги! — слышался, казалось, над самым ухом, спокойный повелительный голос. — Надо спасти других! Надо спасти остальных!»
Станда стремительно вскочил, левая нога, совершенно уже одеревеневшая, подгибалась, но он не поддался. Он напряг, чтобы бежать дальше, все свои силы, силы двадцатитрехлетнего парня, закаленного работой в каменоломне; он как будто всем телом боролся со страшным врагом, казалось, каждым своим шагом он наносил удары, и на него сыпались сотни ударов в ответ.
Пронизывающая боль в левой ноге, прерывистое дыхание, глаза, залитые потом, намерзающим на бровях и ресницах… Но Станда бежал! Иногда ему казалось, что Алеша бежит рядом с ним, совершенно отчетливо он слышал за спиной его прерывистое дыхание, скрип снега под ногами. И все время слышится: «Беги! Беги!» И иногда казалось, что он видит себя со стороны, видит, как скользит по раскатанному льду, как спотыкается о камни, торчащие из снега. «Беги! Беги!» — кричал он в эти минуты сам себе, огорченный тем, что дорога убывает так медленно.
— Стой! — раздалось перед ним в темноте, когда он уже терял сознание. Остановился. Нет, просто повис в воздухе и молча упал в объятия разведчика Толи. Глаза у Станды закрылись сами, сознание почти угасло. Он был у цели. Словно издалека он слышал отрывистые вопросы Толи, чувствовал, что летит по воздуху… Это бежит Толя с ним на руках, скачет невероятными прыжками через лесные заросли в волшебных семимильных сапогах, о которых Станда знает из детских сказок… Он падает, падает, как в том ущелье… А теперь он уже в землянке, на знакомых нарах капитана Олексинского; снова он смотрит, словно со стороны, как Олексинский разрезает ножом левую штанину.
— Ранен навылет… выкарабкается! — ощупывает кто-то толстыми мужскими пальцами небольшую красную дырочку в середине бедра. «Ранен?» — удивляется про себя Станда и вдруг вспоминает, что когда он бросился в ущелье, то споткнулся левой ногой о какое-то деревцо и тут же полетел головой вниз…
Ага, ранен! На пересохшем языке Станда почувствовал обжигающий вкус коньяка, чья-то рука, пахнущая табаком, приподняла его веки. В голове вдруг вспыхнуло алешино: «Беги!»
Все сразу стало ясно. Станда приподнялся на локтях и закричал капитану изо всех сил:
— Измена! Измена! На Гладкой мы попали в засаду. Спасите…
Станда Марек напрягает все свои силы, хочет вскочить, бежать с остальными, но чувствует, что какая-то тяжесть лежит у него на голове.
Что это такое? Рука матери!
Под потолком его комнатушки горит слабая электрическая лампочка. Мария Марекова склоняется над постелью и испуганно смотрит на Станду:
— Проснись, проснись же, сынок… я здесь, около тебя, видишь, мама…
Пристыженный Станда сел на постели, провел рукой по вспотевшему лбу:
— Уснул… чорт побери! Который час?
В обрубке левой ноги он чувствовал острую, колющую боль. Словно небольшая красная дырочка в бедре над коленом еще совсем свежа.
* * *
«Чш-шш, чш-шш, ч-шш», — брызжет струйками в жестяной подойник пенящееся молоко. Это единственный громкий звук в мирной вечерней тишине коровника, в котором уже потеплело от дыхания коров. Вверху, под потолком, если хорошенько прислушаться, тонюсенько звенит поврежденная нить единственной лампочки, преждевременный комариный писк. Коровы дремлют, их не тревожат незнакомые женские руки, которые прикасаются к теплым шершавым соскам. Иногда только какая-нибудь корова притронется мягким холодным носом к автоматической поилке: зажурчит струйка воды, слышится хлюпанье.
Власта Лойинова, одна из четырех доярок в кооперативном коровнике, уже кончает доить тринадцатую корову. Осталось еще четыре, а если другие женщины не успеют, то еще одна, две коровы сверх того — и первая дойка в кооперативе будет закончена.
Побаливают пальцы, болят и ладони от непривычно продолжительной работы; но вы привыкнете, руки, завтра и послезавтра перестанете болеть! Теплым белым ручьем льется молоко из полного подойника в большую деревянную кадушку, уровень молока в ней становится все выше и выше: посмотрите-ка, бабочки, такого молочного пруда я отроду не видывала! Сто литров! Верно? Будет еще больше, вот посмотрите!
— Мы могли бы уже выкупаться в нем, как, говорят, в старину делывала королевна из Цабы, чтобы стать красавицей! — смеется бабка Вондрачиха, все лицо которой покрыто сеткой морщин; с детской радостью она наклоняется над огромной кадушкой, словно собираясь увидеть на белой поверхности молока свое отражение, но тут же добродушно смеется:
— Такую старуху, как я, все равно красивей не сделаешь! А вот Власта… так она хороша и без молочной ванны!
Власта Лойинова, нагнувшаяся под широкий живот Клоудны, тихонько счастливо смеется. Не из-за этой болтовни бабки Вондрачихи: у той язык, что мельница, знай себе мелет без передышки, ни живого ни мертвого не пропустит. Власта смеется счастливому концу этого дня.
Мы, коммунисты, поставили, как всегда, на своем. Разрушили еще одну перегородку в человеческих умах. Мы, как рвущаяся весной полноводная река, перед нами ничто не устоит: мы боремся со старой жизнью, увлекаем людей к новой, уверенно идем к своей цели. Мы построим жизнь, необходимую для трудящихся: в ней не будет страха перед голодом, боязни потерять работу, не будет войн, не будет барских прихвостней. Люди будут свободно и радостно жить тем, что создали своим трудом.
Власте кажется, что она с детства была одной из волн этого великого потока, который не знает преград. Каждое важное событие в ее жизни, счастливое или несчастное, крепко спаяно с тем, во что Власта горячо верит — с борьбой за лучший общественный порядок на земле. За что застрелили ее отца, шахтера Тибурца, в двадцатом году? Он стоял во главе демонстрации, пал под красным знаменем, когда козогорские углекопы вышли на бой за социалистическую республику. Даже и сегодня перед ее глазами алое знамя, склоняющееся над разверстой могилой. На желтой размокшей глине причитает мать, глаза у нее покраснели от слез, а шестилетняя Власта смотрит вверх на знамя и пытается повторить слова песни, которую поет толпа шахтеров:
Никто не даст нам избавленья,
Ни бог, ни царь и не герой.
Добьемся мы освобожденья
Своею собственной рукой…
Старый Башта, верный друг отца, обнимает Власту за плечи, отводит ее от могилы и шепчет успокаивающе:
— Ты-то дождешься, Власточка! Вы, дети, непременно когда-нибудь дождетесь новой жизни! Мы должны победить, если даже и не так скоро… но по-другому не будет!
Когда Власте было тринадцать, все в поселке говорили: «Вся в отца пошла!»
У нее были иссиня-черные волосы, которые она перевязывала красной лентой, как в песенке, которую распевали девушки на их улице по вечерам:
Как пойду я на лужок
Да сяду на камень,
Повяжу я ленточку,
Красную, как пламень…
Песенка звучала в сумерках как далекая, соблазнительная приманка. В канавах шумела грязная вода, белесая, ядовитая, в ней не водились даже вьюны и лягушки, в конце концов она ухитрилась отравить даже траву по берегам. Но и такая вода плещется, перекатывает кремнистую гальку, подмывает берег, и в темноте девчата тоскуют:
На мне огненный платок
Мой неопалимый.
Чтобы всякий знал, что есть
У меня любимый.
Власта была еще неоперившимся гусенком, блузка на груди у нее чуть-чуть приподымалась, точно под нее было подложено два колючих каштана. И конечно, у нее не было никакого милого, который находится в рядах коммунистов, как об этом пелось в песенке.
Но Власта всеми силами души мечтала, что однажды все это сбудется, что явится угловатый, мрачный парень, у него будет красный галстук, как когда-то у ее отца, и вдруг он рассмеется, несмотря на всю свою серьезность, и прижмет ее к себе.
Прежде всего, собственно, это была тоска об отце, о его сильных руках, которые подбрасывали ее высоко в воздух, о его небритых колючих щеках, которыми он нарочно терся о ее щечки, о его медвежьих объятиях, от которых у нее хрустели косточки…
А когда ей исполнилось шестнадцать, этот угловатый, сумрачный парень пришел. Нет, она сама пришла за ним. Она работала тогда на канатном заводике. Это давало сорок крон в неделю, если человек надрывался, как лошадь.
— Бросаем работу! Должны дать прибавку! Ни прожить, ни подохнуть нельзя на наши заработки! — говорили мужчины. К ним присоединились и девушки, составлявшие три четверти работающих на фабрике. В два часа дня толпа рабочих вышла на фабричный двор. Сотня молодых возбужденных девушек, тридцать измотанных молчаливых мужчин, в которых изнурительная работа и пеньковая пыль уже иссушили жизненные соки.
— Лойин придет! Лойин будет говорить от коммунистов!
Он был не с их фабрики, а из каменоломни и пришел прямо после смены. Синий термос выглядывал из кармана пиджака. Прежде чем вскочить на фабричную фуру, он торопливо доел кусок черного деревенского хлеба.
Он заговорил медленно, словно боролся с каждым словом, с трудом выламывая его из скалы. При этом он весь как-то ощетинился, нагнув голову вперед, сжав в кулак тяжелые шахтерские руки и подняв их перед собой. Иногда он спотыкался на слове, понижал голос. Тем напряженнее была тишина на дворе, тем сильнее билось взволнованное сердце Власты.
Только раз в жизни возникает у человека такая твердая уверенность.
«Это тот самый!» — сказала она себе в радостной решимости, как будто только и ждала его целых три года. На миг их глаза встретились, когда он посмотрел на первый ряд стачечников: веселый, удивленный взгляд задержался на ней. Лойин запнулся на полуслове и поспешно отвернулся. Но этот взгляд упал в душу Власты, как камень в омут: он будет вечно лежать на самом дне сердца.
И тут из боковых ворот фабрики вдруг выскочили жандармы… четыре, пять, шесть. Они бросились к фуре, обступили Лойина и стащили его вниз. Несчастный ударился лицом прямо о землю.
Но он мгновенно вскочил, отшвырнул от себя жандармов сильными руками, внезапно нагнулся и ударил одного из них головой под ложечку. Казалось, что он спасется, скроется в густой ощетинившейся толпе рабочих.
Власта радостно вскрикнула: «Не сдастся, убежит!»
Но жандарм подставил ему ногу. Лойин споткнулся, снова упал, и на него навалились жандармы. Они одолели его тяжестью тел, и хотя он напрягал все свои силы, сбросить с себя жандармов не смог. Когда он поднялся, на руках у него были надеты наручники.
— Не сдавайтесь! Продолжайте борьбу!.. — крикнул он напоследок, прежде чем ему успели заткнуть рот.
За призыв прекратить работу ему дали три месяца тюрьмы.
В течение этих девяноста двух дней Власте казалось, что внутри у нее кусок раскаленного железа, что ее сжигает какое-то ужасное пламя. Каждый вечер она ходила под решетчатыми окнами тюрьмы. Может быть, он смотрит на меня? А может, и видит, да не узнает…
— Когда Лойин выйдет на волю? — спросила она, угостив часового папиросами.
— Зачем это тебе нужно знать? Видно, демонстрацию готовите?
— Нет. Я… Я… его милая!
Она ужасно покраснела от этого вранья, думала, сгорит со стыда.
— Милая? Вот здорово! Соскучилась, что ли? Ну так приходи вечером, в шесть…
У нее подкашивались ноги от необычайной слабости, когда Петр вышел из тюремных ворот. Как же я подойду к нему… смутилась она, окаменев, как соляной столп. Казалось, он заметил ее с первого взгляда.
Он открыто, от всего сердца улыбнулся, как будто шел с вечеринки, а не из заключения. Из кармана по-прежнему выглядывал синий термос, с которым его арестовали. Как будто он забыл его в кармане. Лойин подошел к Власте, подал ей руку и весело спросил:
— Так это ты меня ждешь?
Она потупила голову, не в силах произнести ни единого словечка. Ее сотрясала до кончиков пальцев, которые он держал в своей руке, странная лихорадочная дрожь.
— Так это ты моя милая?
Она молча кивнула ему и тут же перепугалась. Боже, какая я дура, он засмеет меня, бросит с позором посреди рынка! Но Петр взял ее под руку:
— Ну так пойдем, проводи меня немного. Мне еще очень далеко идти.
— Вы не здешний?
— Какое там! С реки, из самого Непршейова! На краю света! А чего это ради ты мне «вы» говоришь? Ведь мы, как-никак, товарищи по борьбе.
Обрадованная Власта молча кивнула. Да, товарищи, такие, каким был отец! И я — твоя подружка! Слова старой песенки вдруг зазвучали в ее сердце:
Не кружись кленовый лист
Осенью ненастной.
Милый мой социалист
Самый, самый красный.
— А тебе там не было… страшно? — спросила она его робко.
— Почему страшно? У меня там минутки свободной не было. Я столько там передумал, привел мысли в порядок. Жаль только, что не разрешили мне читать порядочные книги. У них там одни марианские календари… насчет того, как бедная девушка с помощью девы Марии достигает супружеского счастья…
Когда они дошли до соснового лесочка за городком, он остановился, неожиданно взял ее за обе руки:
— Ты работаешь на канатном заводе, так ведь? Вы проиграли… эти негодяи социал-демократы поспешили сорвать забастовку. Это не беда, девочка. По крайней мере, вы научились кое-чему… кому верить, кому не верить!
Она не знала, что на это сказать: она стыдилась, что такая глупая.
— А ты чья, собственно говоря, товарищ?
— Тибурцова. Папаша тоже был шахтером.
— Дочка товарища Тибурца, который погиб в двадцатом?
Оба помолчали, как будто тень покойного прошла между ними. Они сели на опушке леса среди вереска, который только что начинал цвести первыми мелкими колокольчиками, молча смотрели на городок, над которым плыли облака темного дыма из шахт.
— Видишь, как обращаются с нами, коммунистами. Нас арестовывают, расстреливают, но не могут убить в нас решимость переделать жизнь. Товарищи умирают, но бессмертная мысль живет. Нам предстоит еще много усилий, кровавой борьбы, но мы хорошо знаем, что наступит день, так же, как он наступил в России, когда мы победим. И после этого, девочка, после этого мы построим прекрасную, радостную жизнь! Уже твои дети — вот увидишь! — будут жить при социализме. В Советском Союзе — первая социалистическая пятилетка. Там строят новые заводы, новые шахты, огромные плотины и электрические станции. И везде хозяйничает рабочий класс У них, у советских рабочих, мы учимся. Мы научимся у советских товарищей и еще кое-чему другому: как создать подлинное человеческое счастье на вечные времена…
В эту минуту «а его щеках вспыхнул румянец, расширившиеся зрачки смотрели куда-то вдаль, точно видели это прекрасное будущее, о котором он говорил.
— Видишь ли, над нами смеются, говорят, что мы фантазеры. И отчасти это правда! Мы мечтаем, от всего сердца мечтаем о том, что должно быть и что будет. Но мы умеем бороться за то, о чем мы мечтаем!..
Власта Лойинова поднимается от последней коровы с подойником, наполненным теплым вспенившимся молоком. Лицо ее горит от волнения так же, как и тогда в сосновом лесу за городом.
Новая жизнь уже пришла, Петр! Двери в завтрашний день распахнуты настежь. И у нас уже есть своя социалистическая пятилетка. И мы уже взялись за самое трудное: за деревню. С непршейовских полей исчезли межи, а сегодня у нас есть и скотный двор, кооперативный скотный двор! Да, мы строим социализм! Ты видел, наверно, это своими проницательными, смотрящими в далекое будущее глазами, прежде чем навсегда померкла вспышка последнего взрыва! Ты ощупывал эту новую жизнь, держал ее в руках, прежде чем вы бросили последнюю гранату в груз взрывчатки!
Молоко шумит, кадушка полна. Теплый, приятный запах овевает Власту Лойинову. Так пахнут маленькие дети, приходит ей в голову, так пахли мои, петровы, дети, когда я кормила их грудью. И один за другим, такие различные и все-таки в чем-то похожие на своего отца, они проходят перед ее глазами.
— У тебя сын — ударник, — тихо шепнула Власта, когда весенним вечером в темноте остановилась на минутку у памятника, на котором написано имя Петра.
— Он радует меня… и ты бы радовался! Я никогда не падала духом, не пришла в отчаяние даже тогда, когда товарищи пришли ко мне сказать, что ты до конца выполнил свой долг. А сегодня, сегодня я даже не печалюсь. Так должно было быть. В каждой битве есть павшие воины… но коммунизм живет. И наши дети… увидишь!
Она невольно улыбнулась той уверенности, которую она в себе чувствовала… Она не заметила даже, что какой-то человек идет вдоль стены. И только когда он был уже за ее спиной и песок под его ногами заскрипел особенно отчетливо, она испуганно обернулась.
— Никак… к покойнику ходят поговорить? — послышался в темноте звучный, но невеселый голос. Власта узнала Войту Драгоуна, которого Шмерда месяца три назад рекомендовал кооперативу как агронома.
— Ах, это ты… а я подумал, что милая ждет здесь милого…
Он остановился около Власты.
— Ну что, пришла рассказать покойнику, как вы дело ведете в Непршейове? — Животная злоба чувствовалась даже в голосе.
Ей не было надобности пускаться с ним в разговор, но она не удержалась:
— Как ведем? Ведем отлично, не беспокойтесь!
Ей не хотелось уходить первой: пусть не думает, что она бежит от него, что от его злобы она струсит или растеряется. Но Драгоун тоже не торопился уходить. Он оперся о прочный угловой столбик ограды и кивнул в сторону могилы:
— А может быть… покойник… удивился бы тому… до чего вы сегодня дошли. Он боролся за свободу… а вы — за что? Счастье его, что он спит… А если бы встал сегодня… у него бы, вероятно, голова закружилась!
Он говорил это медленным, глухим голосом, ненависть звучала В каждом его слове. Власта впервые слышала, что он так откровенно говорит, но все же она не удивилась. Власта давно уже знала, что ненависть должна когда-нибудь выйти наружу, это кулацкая порода, алчущая и жаждущая частной собственности, порода людей, которые готовы были придушить под периной родного отца, ушедшего на покой, чтобы не давать ему лишнюю мерку ржи, люди, которые доводили до самоубийства собственных детей, чтобы только к клочку земли присоединить еще один. Нет, такие сами не уступят, если на них не нажать как следует — и не один раз!
К этому Власта была уже давно готова. Но она никак не ожидала такой подлости: кулаки не боятся использовать память о Петре, они хотят извратить то, чему учил Петр, пробуют, не удастся ли неожиданным нападением вырвать у Власты хоть одно неуверенное, растерянное словечко, которое потом, как соль, они могли бы швырнуть в глаза непршейовцам, Петр Лойин мешает кулакам, и мертвый он стоит им поперек дороги. Если бы они могли сказать тем, кто снимает шапку перед гранитом, на котором высечено имя Петра: «Нет, Лойин представлял себе все по-другому, это был не такой коммунист…»
Кровь вскипела в ней от этой подлости:
— Ваше счастье, что Лойин спит! Он был бы пожестче, чем все мы вместе взятые.
Драгоун коротко и злобно рассмеялся;
— Нас голыми руками не возьмешь!
Продолжать разговор теперь не стоило. Она отвернулась от кулака и направилась наискосок через темную площадь к своей хате. Она чувствовала, как пылают ее щеки, как в жилах забурлила кровь; нужно, нужно ненавидеть, если человек хочет любить по-настоящему.
Молнией блеснуло воспоминание о том, что было в то время, когда ей не исполнилось и семнадцати и она впервые пришла в Непршейов невестой каменотеса, которого выгнали с работы. Она выросла в рабочем квартале, в бедности, полной солидарности, где товарищ поддерживал товарища, где жены шахтеров делились даже солью для водянистой похлебки:
«Вот возьми, занеси Карасковой, — говаривала ее мать, если приносила с поденщины какую-нибудь лишнюю краюшку хлеба, — у нас все равно зачерствеет, а у нее четыре сорванца!»
А в Непршейове в первый же день Власта наткнулась на богадельню для престарелых батраков, искалеченных работой, отощавших от голода и напоминающих живые скелеты.
— Проклятые дармоеды! — ругались кулаки, — чорт навязал их нам на шею, какая досада, что они имеют право жить именно здесь, в Непршейове.
Она увидела и сироток, которых содержала непршейовская община: девочек, головы которых были усыпаны струпьями и гнидами и разодраны в кровь, нечесаных и немытых мальчиков, заросших грязью, как деревья лишайником, увидела, как дети стояли, онемев от страха, на пороге у кулаков, часами ожидая, не подаст ли им кто-нибудь кусок хлеба или вареную картофелину.
— Шляются тут стаями! Только почтенных людей объедают! — кричали богачки и, если удавалось, тыкали что есть силы под ребро картофелиной или били ребенка по лицу хлебной коркой.
— Так вот вы как заправляли, кулачье! — кричит ненависть в душе Власты Лойиновой, и сердце ее сжимается от ужаса при мысли, что дети ее тоже могли бы так стоять на пороге кулацкой избы.
Перед глазами Власты возникают пять милых кудрявых головок, большие блестящие глазенки, вьющиеся волосики, как смоляные колечки, вздернутые, удивленные носики, все пятеро такие, какими она носила их на руках, воспитала и вырастила. Когда Петр погиб, Пепику было тринадцать. Славке — одиннадцать, Терезке — только восемь, Гонзику — шесть и Кубичку — пять. Власта до самой смерти не забудет, как в морозную январскую полночь в хату ввалился Вашек Петрус, связной партизанского отряда, и сказал:
— Командир приказывает, чтобы ты взяла трех старших детей и немедленно пришла с ними к Волчьей скале… За тобой идут, замучат вас всех. Я позабочусь об этих двух карапузах сам… Не бойся, пристрою их куда-нибудь!
Терезку Власта несла за спиной, правой рукой вела Пепика, левой — Славку. Когда они пробирались по глубокому снегу к Волчьей скале, Пепик шепнул:
— Мамочка, ты ничего не бойся, у меня есть нож…
Разведчики довели ее до землянки, командир пожал ей руку и тихо сказал:
— Крепись, товарищ. Твой муж погиб как герой… за счастье всего народа.
Это было страшно.
Но не менее страшна была мысль, что ее дети могут попасть в непршейовскую общинную богадельню, что Терезка с Кубичном и Гонзиком будут ходить от крыльца к крыльцу и выпрашивать у кулаков на пропитание…
— Никогда уже больше ни одному чешскому ребенку не придется стоять с протянутой рукой на крыльце у кулака!
Власта Лойинова произнесла это вслух на пустой темной площади, и вдруг ее глаза, непривычные к слезам, увлажнились. Она засмеялась сама над собой; на душе, угнетенной воспоминанием, стало легче, она радостно взглянула на свой дом, на освещенные окна, за которыми ее ждут пять голодных ртов. Поспеши, мамаша, приготовить хороший ужин! Славка, ты, наверно, гладишь маме шелковую блузку… быть может, кто знает, отглаживает в третий раз, с той неутомимой лойиновской настойчивостью, которая хочет, чтобы все до последней складочки было в полном порядке. Пойдем на кооперативный вечер, мамочка, сегодня уж мы повеселимся по-настоящему.
Пойдем, дети, пойдем! Мы имеем право веселиться сегодня! Что бы там ни говорили враги, дочка, мы, коммунисты, корчуем лес, старый, темный, страшный лес людской злобы, отсталости, предрассудков и слабости, тот лес, в котором человек человеку был волком! Корчуем весело и смело, чтобы во все уголки жизни на этой земле могло проникнуть солнце, чтобы жизнь стала счастливой, светлой, солнечной для всех детей в мире!
И мы выкорчуем этот лес.