LIII

Одно из этих сильных потрясений могло бы взволновать, поколебать, истерзать Кемского, но стечение всех их в одно время произвело в нем какую-то сверхъестественную твердость, усилило в душе его веру во всеблагое, неисповедимое Провидение и дало ему силы перенесть испытания еще сильнейшие.

Мысль о дочери наполняла всю его душу, но в душе его был простор и для любви братской, для дружбы и благодарности. Он положил похоронить брата своего на том месте, где его лишился, и над прахом любезным и драгоценным построить храм для принесения богу молитв благодарственных.

По миновании первых минут оцепенения, произведенного неожиданным жестоким ударом, друзья отправились в комнату Берилова, чтоб привесть в порядок его имущество, принадлежащее отныне дочери, которую он почитал умершею.

Это имущество состояло из множества рисунков, конченных и неоконченных, которые во всех своих видах запечатлены были гением творческим и пламенным воображением. Душа Берилова жила именно в этих творениях, произведенных им не по заказу других, не по влечению нужды, но по свободному вдохновению, в часы видений божественных.

– Как вы думаете, князь, – спросил Алимари, перебирая прекрасные рисунки с наслаждением знатока, – обрадовало ли бы артиста открытие его породы? В молодые лета, не спорю. Но ныне, когда он свыкся с своим благородным званием, оно было бы ему в тягость и преогорчило бы последние дни его жизни. Он был бы выдвинут из своей сферы, насильно перенесен в другой, чуждый мир, а вы говорите, что он боялся и нового сюртука. Одно утешило бы его – открытие, что вы брат ему, но это открытие сделал он теперь и так!

– Это что? – спросил князь, подняв из кучи рисунков, которыми был наполнен ветхий сундук, два пакета: один, большого размера, запечатанный и надписанный на имя Берилова. Весь он покрыт был глазками, головками, цветками, арабесками руки покойника, набросанными карандашом, и, как видно было, в разные времена. Кемский распечатал этот пакет и нашел в нем похвальные листы воспитаннику академии Берилову, свидетельство на золотую медаль и еще несколько других бумаг при следующем письме:

"Любезный друг, Андрей Федорович! При выпуске нашем из академии ты, взяв свидетельство из рук президента, вышел в открытые двери на свободу. По окончании акта начали тебя искать, чтоб отдать тебе аттестаты и другие бумаги, может быть, для тебя важные, но не могли доискаться. Я взялся доставить тебе эти бумаги, но вот прошло пять лет, что я не могу найти тебя дома и залучить к себе. Отправляясь завтра в Италию, считаю обязанностью препроводить их к тебе. Остаюсь верный товарищ и друг твой

Василий Рифеев.

18-го мая 1796 года"

– Узнаю моего друга! – воскликнул Кемский. – Он забыл в академии свои аттестаты, получил их чрез пять лет и в двадцать лет не мог удосужиться, чтоб распечатать пакет!

В числе бумаг была копия с прошения священника села Берилова, Вятской губернии, о принятии сироты в академию. Священник говорил, что в 1772 году, спасаясь на пути из Астраханской губернии в Вятку от преследований разбойничьих шаек Пугачева, он где-то, в какой губернии, не помнит, услышал крик младенца, остановился и нашел на дне глубокого оврага мальчика, как казалось, от роду менее году, поднял его, и в ту минуту раздались вопли, крики, выстрелы. Он бросился на повозку и поспешил далее. По прибытии в дом свой он решился воспитать найденыша наравне с своими детьми и действительно содержал его пять лет, но ныне, не имея средств дать ему приличное воспитание, просит о принятии его в Академию Художеств, потому особенно, что ребенок большой охотник рисовать и исписал дома углем и мелом все стены. Ребенок этот должен быть не из простого звания: на нем было тонкое белье, помеченное словами Анд. Фед., и на шее золотой крест. Его назвали, поэтому, Андреем Федоровичем, а прозвище дано ему от села, в котором он воспитан. На просьбе была и резолюция И.И. Бецкого: Принять.

– Теперь нет никакого сомнения, – сказал Кемский, – брата моего звали Андреем, и, странно, когда я называл Берилова по имени, мне иногда чудилось, что брат мне откликается.

Алимари развернул другой пакет, незапечатанный и надписанный: "Ее сиятельству графине Елисавете Дмитриевне Лезгиновой" – и начал читать его вслух:

"Милостивая государыня! Я получил почтеннейшее письмо ваше, в котором вы, описывая чувства любви и привязанности к моей Надежде, изъявляете желание взять ее на место родной своей дочери. Что могло б быть для меня лестнее и приятнее! Я не в состоянии не только дать ей порядочное воспитание, но и присмотреть за нею. И я, конечно, без всякого отлагательства согласился бы на ваше милостивое предложение, если б вы не присовокупили к тому обещания выдать мне тысячу рублей, в случае моего согласия отречься от моей дочери, не называться отцом ее, уступить вам все права, никогда не видаться с нею. Милостивая государыня! Подумали ль вы, что вы делаете? Можно ли было предлагать сие отцу? Можно ли было вообразить, что найдется человек, который в состоянии взять деньги за уступку своего детища? И вы сделали это предложение художнику, человеку, обрекшему себя на служение благороднейшее в мире? Если б вы знали, как этим меня огорчили, то, конечно, почувствовали бы в сердце своем жесточайшие угрызения совести! Оставьте при себе свои деньги! Ради бога, забудьте, что вздумали предлагать их мне! После этого вы, конечно, ожидаете, что я стану требовать у вас возвращения Надежды, что возьму назад слово, которым отдал ее вам на воспитание! Нет, ваше сиятельство! Пусть она останется у вас, пусть пользуется вашими милостями, вашею любовью. Я не имею права лишать ее счастия, которое дано ей провидением, приведшим вас в дом мой и внушившим в вас с первого взгляда сострадание и любовь к несчастной сироте. Я должен открыть вам тайну, которую хотел было сохранить до могилы. Надежда не дочь мне. Важное обстоятельство принуждало меня скрывать это, и только крайность, только мысль о том, что дальнейшее умолчание может быть вредно ей самой, заставляет меня сказать истину. Вообразите мое положение. Когда ей минуло два года, я, в одну из тех счастливых минут вдохновения, которые и у великих артистов не часто случаются, вздумал написать ее портрет – вышло одно из лучших произведений моей кисти, и я выставил это произведение при открытии академии. Президент наш, осматривая выставку предварительно, остановился пред этим портретом, восхитился им и сказал: "Прелестно, несравненно! Это не может быть вымыслом. Конечно, это портрет вашей дочери?" Я был осчастливлен, восторжен приветом этого почтенного любителя художеств и в то же время сердился на одного из его спутников, который, став между картиной и окошком, загородил свет и тем лишил ее половины достоинства. "Это, конечно, дочь ваша?" – повторил президент. "Точно так-с, ваше сиятельство!" – отвечал я, запинаясь. "Прекрасный ребенок, – сказал он, – но вряд ли в натуре он может быть так мил, как на картине". Я хотел прибавить, что граф ошибается, что именно в этот раз, в первый раз в жизни моей, я не успел поравняться с природою; но он пошел далее и уже не мог бы слышать слов моих. Дня через два государь изволил быть на выставке, отличил мою работу, любовался ею, и чрез неделю я получил бриллиантовый перстень при записке, в которой сказано было, что я награжден за написанный мною портрет моей дочери. Я душевно обрадовался царской милости – такого внимания я не надеялся заслужить. Правда, перстень у меня украли из кармана тут же на выставке, но бумага с подписью начальника, за нумером, осталась у меня. В ней Надежда именно названа была моею дочерью, названа так от имени государя. Что мне было делать: объявить, что я обманул, оболгал начальство, или молчать? Я решился на последнее. Никто не знал в сем деле истины, кроме покойной моей хозяйки, Настасьи Родионовны, и одного друга моего, который пишет это письмо по моим словам. Теперь, когда нашелся случай дать Надежде приличное воспитание, устроить ее судьбу в будущем, я не смею долее скрывать истины, но прошу вас убедительнейше сохранить тайну мою между нами. Прошло несколько лет с того времени, как я получил хвалу и награду за портрет моей дочери. Если узнают правду, я погиб навсегда в мнении моего почтенного начальника и благодетеля.

Вы теперь захотите знать, чья дочь Надежда: я сам этого не знаю. Года четыре тому назад, осенью, я закупал краски и другие для себя снадобья в одной лавке близ Гостиного двора и все свои закупки сложил в большой корзине. Приехавши домой и отпустив извощика, я внес корзину в комнату, и, лишь только хотел вынуть оттуда мои покупки, раздался крик младенца. Я перепугался до смерти. Глядь в корзину, а там между свертками лежит спеленутый ребенок. Я призвал на помощь Настасью Родионовну; мы вынули его из корзинки: в свивальнике торчала бумажка, на которой было написано: "Младенец незаконнорожденный, крещен, имя ему Надежда". Видно, ребенка положили в корзину, когда я был в лавке и извощик отошел от дрожек. Мы, с Настасьею Родионовною…"

Что-то грохнуло об пол. Алимари, прервав чтение, оглянулся. Кемский лежал в обмороке. Алимари бросился к своему другу. В это время вошел в комнату Вышатин и помог ему привести князя в чувство.

– Где я? Что со мною? – спросил Кемский, открыв глаза. – Сон это или в самом деле? Скажите, ради бога, Петр Антонович… и ты, Вышатин, точно ли?

– Что такое? – спросил испуганный Алимари. – Я читал письмо Берилова о его дочери, а вы вдруг…

– Так это точно! – вскричал Кемский. – Так это не мечта? Берилов не отец Надежды? Он воспитал дитя, нечаянно найденное?

– Да! Он это писал к графине. Но дайте кончить…

– Нет-нет! – воскликнул Кемский. – Довольно! Надежда дочь Наташи… дочь моя!