V
НОВЫЙ КРАЙ. НОВЫЕ ЛИЦА
А между тем Сергей Васильевич Белицын и его семейство, пробыв дней пять в
Москве, чтоб повидаться с родственниками (нет, кажется, такого человека в России, у которого не было бы в Москве родственников, особенно пожилых и женского пола),
Сергей Васильевич и его семейство подъезжали к Петербургу. Но мы оставим их на последней станции железной дороги. Что ж делать! Поверьте, мы почти против воли лишаем себя удовольствия ввести читателя в изящный круг светского столичного общества. Как ни прискорбно, но на этот раз нам снова предстоит принести Петербург
- эту Северную Пальмиру, как до сих пор называет его одна газета, - должны принести его в жертву скучным деревушкам, засыпанным пылью или потопленным в грязи; необходимо нам променять общество столицы на общество неумытых мужиков и необтесанных мещан, изящные туалеты - на неуклюжие зипуны и полушубки, покрытые заплатами, Невский проспект - на пустынные, глухие проселочные дороги.
Предлагаемый роман так уж несчастливо сложился, что "порядочные люди" стали в нем на втором и даже на третьем плане. Основываясь на этом последнем обстоятельстве, было бы даже несправедливо говорить теперь о приезде Сергея
Васильевича и его семейства; дело подошло к приезду другого семейства, а именно - семейства Лапши. Оно и без того ехало слишком долго; но мы нимало не виноваты в этом: нам слишком хорошо известно, что на проезд каких-нибудь четырехсот верст вовсе не требуется столько времени, хотя бы даже проезд этот совершался в телеге и в одну лошадь, с малыми ребятишками, с горшками и всякою домашнею рухлядью. В таком промедлении вся вина сполна падает на Лапшу - ни на кого более, как на
Лапшу.
Первые два перевала от Марьинского он шел очень хорошо, был весел и даже бодрился, несомненным доказательством чего служили его брови, которые во все время рисовались черными крутыми дугами на узеньком лбу его; на третьем перевале левая бровь как будто зашевелилась и стала опускаться; на четвертом обе вдруг разом ослабли и опустились; вместе с этим сам он как будто раскис и упал духом; слабость духа непосредственно, казалось, действовала у него на ноги - он объявил, что дальше никак не может продолжать путь пешком. Сколько ни усовещивала его Катерина, выставляя на вид тяжесть подводы, плохой корм лошади и необходимость сажать на подводу малых ребят, Лапша ничего не слушал: он лег на воз, и, как ни беспокойно было ему лежать, потому что, несмотря на все его старания устроиться удобнее, одно корыто все-таки совало ему угол в спину, а чугунок долбил его в бок, он не вставал уж с воза и спал непробудно от станции до станции.
В первый день, как расстались они с Марьинским, Лапша не переставал говорить о луге. Беседуя с мужиками, у которых останавливался, он толковал с ними о цели своего путешествия, говорил, что барин посылает его в луга как главного надсмотрщика, как управителя, описывал им богатство края и при этом с особенным увлечением говорил об арбузах, которые сеялись там все равно что горох. Теперь ни о чем этом не было и помину; он, правда, охотно беседовал с мужиками и бабами, у которых останавливался, но смысл речей его был совсем другого рода: слово арбуз словно изгладилось из его памяти; он не переставал жаловаться и плакаться на горькую свою долю; другого разговора не было, как то, что отправляют-де его в незнамую, дальнюю сторонушку. За что отправляют его? чем провинился он?
Никаких, кажись, не было за ним ни художеств, ни провинностей; жил он тихохонько в родимой деревне своей, Марьинском, никого не трогал, никого не обижал, и было ему там хорошее, привольное житье… Нажаловавшись таким образом досыта, что, повидимому, располагало его всякий раз к успокоению, он забирался к мужику на печку или заваливался на сеновал и, прокрякав, проохав там несколько времени, засыпал как мертвый. На другой день или вообще когда приходил час отправления,
Катерина никак не могла его добудиться. Потягота, спанье, разговоры да разные проминанья - все это, конечно, сильно замедляло путь.
Нужно было иметь терпение Катерины, чтоб не колотить такого мужа, не сбросить его с воза и не оставить его на дороге. В другое время она, может быть, не дала бы ему такой потачки - не стал бы он у ней занимать на возу место, предназначенное детям; но Катерина была заметно чем-то сильно озабочена. Горе действует на иных людей раздражительно; другие делаются кроткими, мягкими и снисходительными, когда тоска западает на сердце. Она не переставала думать о Пете; сто раз на дню поминала она Маше о нем: "Где он теперь, сердечный? куда делся, дитятко ненаглядное? жив ли еще?" Не так жалко было ей потерять другого мальчика, хоть бы Костюшку: Петя был ее любимый; но так, вероятно, казалось ей, потому что
Костюшка находился на глазах ее, а Петя… Пети не было!
Другие думы немало также занимали ее: ей жаль было Марьинского, жаль было родины, где прожила она век свой, возрастила и вскормила детей своих; но, с другой стороны, не могла она не радоваться, что навсегда избавилась от злодея Филиппа, от нареканий и преследований мира, который вымещал на них злобу, пробужденную действиями мужнина брата; она мысленно благодарила господ, которые вникли в ее положение и удалили ее от людской несправедливой ненависти. Она часто также думала о дочери Маше, и вместе с этою мыслью ей снова жаль было оставленной родины: вот девка уж почитай что на возрасте, замуж давно бы пора, и женишок уж навязывался, славный такой, почитай свой совсем, знакомый человек издавна; мастерство также у него хорошее: столярное дело всегда грош даст; кроме того, от дома, от семьи человека не отрывает. Ваня-столяр обещал, впрочем, как прощался, наведаться в степь; но ведь человек молодой, и речи его, стало быть, молодые: долго ль забыть их? В этом последнем соображении Маша, казалось, разделяла мысли матери; во все продолжение дороги она мало говорила, ни разу не улыбнулась, и часто мать заставала ее со слезами на глазах.
Одни только ребятишки да еще Волчок не унывали и были веселы. Последний во всю дорогу шествовал впереди лошади; он таким крутым кренделем закручивал хвост, сохранял такой важный вид, что можно было думать, что кто-нибудь объяснил ему значение и ответственность авангардного поста; он изменял роли в тех только случаях, когда путешественники подходили к деревне; не хотелось ли ему заводить новых знакомств по дороге, или вообще руководил им опыт, говоривший, что стоит показаться в любой деревне чужой собаке, чтоб туземные принялись трепать ее изо всей мочи - неизвестно; но Волчок припускал тотчас же во все лопатки и летел по задам. Миновав деревню, семейство Лапши находило его всегда сидящего на дороге с круто завороченным хвостом и висящим языком.
Что ж касается до безумной Дуни, несчастной жены Филиппа, она оставалась почти тою же, какою была в Марьинском. Так как никто теперь не приставал к ней, никто не дразнил ее, то она казалась спокойнее и вообще выказывала больше кротости и покорности; она шла, когда шли другие, ложились спать, когда приходило к тому время. Раза два только возвращался к ней припадок: она падала наземь, начинала биться и отчаянно призывала Степку; но Катерина скоро уговаривала ее - и Дуня продолжала следовать за подводой, снова убаюкивая свою палку или сбивая головки желтых купавок, которые росли в изобилии по межам.
Таким образом, переезжая из деревни в деревню, из одного уездного городка в другой, Катерина и ее семейство приблизились, наконец, к цели своего путешествия.
На последнем перевале им сказали, что до хутора-помещицы Ивановой, или Иванихи
(она была больше известна под этим именем), оставалось всего двенадцать верст.
Известие это подействовало особенно на Тимофея; силы его разом воскресли; он не хотел даже отдыхать, поминутно заглядывал, подбирает ли лошадь корм, и не давал покоя жене, торопя ее в дорогу. По словам его, не следовало бы даже здесь останавливаться: лошадь, конечно, устала, но двенадцать лишних верст не уморят ее; следовало прямо ехать на хутор и там уже отдохнуть хорошенько за всю дорогу.
Было прекрасное июньское утро и солнце только что взошло, когда семейство покинуло деревню. На протяжении последних этих двенадцати верст Лапша ни разу не ложился на подводу: он шел впереди вместе с Волчком, высоко приподымал брови и так бодро поглядывал на стороны, как будто хотел сказать: "вот теперь лежать, небось, не стану, потому что цель достигнута, дело в руках; а есть чем заняться, есть над чем хлопотать; лежать теперь не время, хлопотать надо - да…"
Катерина, к которой, повидимому, обращались эти речи, не смотрела даже на мужа; но бодрившийся Лапша не обижался ее невниманием: напротив; он снисходительно ухмылялся в жиденькую свою бороду и потряхивал головою с видом человека, который привык, чтоб ему противоречили и чтоб его не понимали. Он не переставал выхвалять степные места с таким жаром, как будто неожиданно перескочил сюда прямо из Марьинского (оно отчасти так и было, потому что он спал всю дорогу), хвалил рожь, которая стлалась по обеим сторонам и только что начинала колоситься, хвалил почву, хвалил траву; из слов его делалось очевидным, что если б такую землю да в Марьинское - ну, тогда другое было бы дело! было бы тогда из чего хлопотать и над чем трудиться. Он не только стал бы тогда обрабатывать свои две нивы (что такое две нивы? - пустяшное, нестоящее дело!), но стал бы непременно каждый год принанимать и примахивать целых десять, потому дело выходит такое, есть из чего хлопотать по крайности. Катерина на все это опять-таки ни слова не возражала, но лицо ее, время от времени обращавшееся к мужу, ясно говорило: "деловой человек, мой батюшка, делец, нечего сказать!.."
Как ни забавны были восторженные речи Тимофея, в них заключалась, однакож, частичка правды. Рожь была действительно несравненно выше, чем в
Марьинском; цветы чаще и пестрее просвечивали между желтеющими стволами хлеба; травы на межах казались и гуще, и разнообразнее; земля чернела, как уголь, и была словно насквозь пропитана желтоватым каким-то соком; колеса телеги оставляли по дороге, омоченной утренней росою, глянцевитые, лоснящиеся следы.
Производительная сила степного края еще заметнее выказывалась в лесах: часто в одной группе встречались липа, вяз и молодой клен, который выставлял свои лапчатые, сквозные листья из-под темной зелени старого дуба - старшины соседних дерев; иногда попадались целые липовые рощи; вообще весь край принимал характер плоский, но широкий, просторный и размашистый; небосклон уходил дальше, горизонт делался синее, и ярче окрашивались луга при солнечном закате.
Но все эти особенности, составлявшие характеристику и красоту края, встречали самое полное равнодушие со стороны всех наших путешественников без исключения. Простолюдин смотрит на природу своим особенным взглядом. Береза для него самое лучшее дерево: и на верею хороша, и на лучину годится, и топливо самое жаркое; старая раскидистая липа имеет цены настолько, насколько можно надрать с нее лубков и выпилить колод для пчел; смотрит ли простолюдин на реку, красиво изгибающуюся по долине, он думает о рыбе; встречает ли дуб, покрывающий тенью целое стадо, ему кажется: вот срубить бы пора; так стоит - гниет без пользы, простоит еще год, другой - всю середину выест, ни одной доски тогда не выпилишь; устремляется ли случайно взор его к широкому простору, убегающему в синюю туманную даль, он восклицает: "эк что земли-то! земли-то что!.." и так далее; он всюду ищет пользы, но вовсе не из жадности - нет. Не потому ли происходит все это, что в самом деле много, много нужд у простолюдина? Посади-ка любого из нас натощак в темную и притом холодную избу: по прошествии суток нас даже страшно бы раздражали поэтические восторги по поводу красоты изгибающейся речки или живописности какой-нибудь березы: речка гроша не стоила бы, если б нельзя в ней тотчас же наловить налимов на уху; дрова и лучина сделались бы прямым, единственным назначением самого живописного дерева. Поэтическое воззрение на предметы истекает, поверьте, не столько от более или менее богатых свойств души, сколько от материального довольства вообще и сытого желудка в особенности…
Солнце высоко стояло в безоблачном небе, когда переселенцы подъехали к маленькой деревянной часовне, поставленной на перекрестке нескольких дорог; одна из них прямо вела на хутор; оставалась теперь одна верста. Но хутор до сих пор не показывался: он терялся в складке почвы; к тому же рожь так высока была подле дороги, что невозможно было даже обозревать местность. Первое живое существо, встретившееся путешественникам, была серая собачонка с желтыми, как янтарь, глазами и вострыми стоячими ушами; она неожиданно выскочила из ржи; увидав
Волчка, она остановилась, гордо подняла голову, на которой ясно, однакож, изобразилось приятное удивление, и вдруг скоро-скоро замахала мохнатым хвостом, торчавшим высоко над спиною; при этом Волчок, начавший было пятиться, круче еще прежнего закрутил свой крендель и побежал к незнакомцу дробным, но бережным шажком. Ребятишки, а за ними Лапша, начали кричать, свистать и звать Волчка; никто не сомневался, что сейчас же произойдет потасовка, - ничуть не бывало; собаки с минуту постояли друг против дружки, как бы испытывая одна у другой самые сокровенные мысли, потом обе вдруг подпрыгнули, потом замахали хвостом и, став наконец рядом, дружелюбно побежали вперед по дороге.
Встреча эта послужила, казалось, хорошим предзнаменованием: немного дальше из ржи вышел мужичок среднего роста, средних лет, но уже поседелый; загоревшее лицо его далеко не отличалось красотою, но ласковое, добродушное выражение с лихвою выкупало правильность черт; самая улыбка, с которой поглядел он вслед дружелюбно бежавшим собакам, сразу показала в нем незлобивого, мягкого человека. Улыбка быстро исчезла однакож, когда увидел он приближавшихся людей и подводу; он точно с первого взгляда понял, что то были какие-нибудь переселенцы.
Сильная привязанность нашего народа к родимой почве всегда пробуждает в нем сострадание и сочувствие к переселенцу. Незнакомый мужичок первый приподнял шапку и поздоровался. Лапша, как уже сказано, выступал теперь бодрым шагом и высоко держал брови; последнее это обстоятельство и предшествующие слова его достаточно свидетельствовали, что переселение в луг снова получало в его мнении высокое значение. С первых же слов, сказанных им незнакомцу, проглянуло желание выставить себя чем-то вроде надсмотрщика и управителя; но Катерина тотчас же перебила его и заговорила совсем в другом духе: она вскользь, только мимоходом, упомянула о луге. Приветливо обратившись к мужичку, она принялась расспрашивать, не найдется ли уголка в хуторе, где бы можно было приютиться ее семейству.
- Нам, родной мой, хоть бы сараишка какой-нибудь, - сказала она, - теперь лето, везде можно поместиться; хошь бы клетушку, и то ненадолго, недельки на три либо на четыре всего. Мы, батюшка, не то чтоб… не алаберные какие… у нас деньги есть; мы, как водится промеж добрых людей, за все рассчитаемся, заплатим. А насчет что ребят оченно много, семья великая, это для хозяина последняя будет забота. Вот у меня дочь большая; она за ребятишками присмотрит, коли мне недосуг, а это у меня,
- примолвила она, указывая на Дуню, которая водила концом палки по дороге: - эта хоша разумом повреждена, а смирная… ее не услышишь. Нам бы только на короткое время, недельки на три; больше бы не обеспокоили…
Голос ли Катерины звучал прямотою или вообще лицо ее способно было быстро располагать в ее пользу, но незнакомый мужичок слушал ее с выражением полного доверия.
- Что ж! пожалуй, у меня остановитесь, коли по нраву, - промолвил он, поглядывая на Лапшу, который (так показалось мужику) был словно чем-то недоволен.
Мужичок не знал еще, что когда Лапша бодрился и приподымал брови, жене никак не следовало перебивать его; он не шутя тогда обижался, по нескольку часов слова не говорил и дулся. Замечено уже было выше, что в бодром настроении Лапша считал Катерину вздорной, пустяшной бабой; если он молчал, то единственно потому, что проникался тогда сознанием превосходства своего над нею.
- Может, ты это так только, по своей по доброй душе говоришь, родной… может, в тяготу тебе нас пустить? - продолжала Катерина.
- Никакой тяготы не будет, - с спокойным добродушием возразил мужик, - была бы ваша охота, а мне что? Я да жена - нас только двое и есть… да еще трое ребятишек махоньких, вот все равно что ваши… поровеночки, должно быть. Был большой сын, да помер. Что ж мы стоим? пойдемте; дорогой поговорим. Как те звать-то? - добавил он ласково, обратившись к Лапше.
Тимофей неохотно как-то объявил свое имя.
- А тебя как?
- Меня зовут Андреем.
- Ну, пойдемте.
- Пойдемте.
По мере того как они шли да беседовали (разговаривали, впрочем, только
Андрей и Катерина; Лапша продолжал дуться), хутор, окруженный со всех сторон полями ржи, начал выступать наружу. Он так был незначителен, что летом, когда колосилась рожь и высокою стеною становилась кругом, легко было пройти мимо в трехстах шагах и вовсе не заметить его. Было всего-на-все две избы да три низенькие плетневые мазанки - хорошие, впрочем, мазанки, приземистые, плотные; избы стояли рядом, а мазанки лепились насупротив; пространство между ними носило гордое название порядка, или улицы. В конце улицы сверкал, как зеркало, пруд, который так был мал, что одна старая дуплистая ветла наполовину покрывала его своею тенью; к пруду одним боком примыкал сад, казавшийся густою, сплошною массою листьев, молодых яблок, синих слив и груш; некоторые деревья повалили кое-где плетень, и ветви, отягченные плодами, рвались вперед, будто искали простора. Из-за сада робко выглядывали две низенькие, как бы приплюснутые, соломенные крыши; над ними выставлялась третья, с приглаженной соломой и белой трубой. Галки и воробьи, лютейшие враги помещицы, у которой сад и ягоды составляли главный источник дохода, стаями перелетали с кровли на кровлю; иногда с той стороны раздавались вдруг восклицания вроде следующих: "Кишь-ки-и-шь, ки-и-шь! Кишь, пострелы!", и тогда птицы разом вскидывались все на воздух, начинали водить торопливые круги над усадьбой или стремительно, как град, сыпались на старую ветлу, осенявшую пруд.
За прудом шел небольшой мокрый лужок, сходившийся косяком между полями ржи, которая, разливаясь мягкими волнами, убегала в необозримую даль, подернутую легким паром, струившимся на солнце. Во все стороны хутора, куда ни кинешь взглядом, всюду бежали ровные поля и желтела рожь, перехваченная лугами, которые сливались с небосклоном.
На хуторе считалось тринадцать душ по последней ревизии, и хутор назывался:
Панфиловка. Название свое получил он совершенно случайно: не купи его в свое время покойный муж помещицы, которого звали Панфилом, хутор мог бы теперь называться Петровкой, Астафьевкой, Вафусьевкой и т.д., смотря по имени владельца.
Покойник служил в ближайшем уездном городке сначала протоколистом, потом канцелярским служителем и, дослужившись через тридцать лет до земского заседателя, пожелал отдохнуть и купил хуторок (в то время можно еще было выслужившимся протоколистам покупать крестьян). С тех пор много утекло воды, многое переменилось. Земские заседатели, надо думать, были тогда гораздо беднее теперешних; по всему видно, они были также скромнее нынешних заседателей.
Покойный Панфил Иванов до последней своей минуты не переставал восхищаться хутором; по целым дням сидел он на дворе и гонял голубей или ложился под густыми яблонями сада. Он говорил, что ему теперь ничего не надо, что бог благословил его, что живет он словно в раю каком. Представьте же себе, я знаю теперь заседателя, который купил две деревни и постоянно недоволен: бранит крестьян, бранит местность
- все бранит. Он, слышал я, недоволен даже прекрасной липовой рощицей, которая раскинулась перед его домом; он хочет уничтожить ее и разбить на этом месте парк в английском вкусе… Но все это, естественным образом, выходит, впрочем, из потребностей века. Теперь все рвется к просвещению, и даже самые заседатели, как видите, разбивают английские парки в своих поместьях…