Глава XXVII
Я встречаю старого товарища
Мистер Гапкинс запер за мной дверь своего дома и предоставил мне полную свободу идти куда я хочу. Никогда в жизни не чувствовал я себя в таком странном положении. Что за человек был этот Гапкинс? Он, конечно, не шутил, иначе он не показал бы мне своей квартиры, не дал бы мне денег, не стал бы откровенничать со мной. Он будет кормить, одевать меня, давать мне денег на мои удовольствия и все за что? За то, чтобы я продолжал заниматься тем, чем занимался уже два месяца, и заниматься гораздо спокойнее прежнего, так как в случае какой-нибудь неудачи он обещал выручить меня. Условие это, конечно, было со всех сторон выгодно для меня. Я буду жить у него, пока мне будет хорошо, а чуть замечу, что он относится ко мне дурно, я брошу его и убегу. Что за удивительный дурак этот мистер Гапкинс? Я чуть громко не расхохотался на улице, думая о глупой нерасчетливости моего нового хозяина. Однако, куда же мне идти? Он сказал: в театр. Отлично, пойду в Шордичский театр, где я так часто бывал с моими добрыми товарищами, и возьму себе место в ложе, мне теперь скупиться нечего! Я купил себе пару сосисок, пять апельсинов, выпил кружку пива и направился к театру, у входа в который уже толпился народ; я узнал, что в этот день шла новая пьеса, был бенефис любимого публикой актера и оттого собралось так много зрителей. Я попал в самую средину толпы, меня тискали и толкали со всех сторон и особенно один мальчик работал локтями так усердно, что совсем придавил мой карман с сосисками. Я слегка толкнул его и попросил не давить мои сосиски.
— Важная штука твои сосиски, — отвечал он — Чего ты их не ел дома! Он стоял впереди меня и, говоря эти слова, не повернул ко мне головы, но я тотчас узнал его по голосу.
— Рипстон, неужели это ты? — вскричал я.
— Смитфилд! Господи! Вот-то встреча! — закричал мой старый товарищ и, не обращая внимания на неудовольствие соседей, он повернулся ко мне и протянул ко мне руку. Это движение оттеснило нас от дверей театра, нас затискали и затолкали так, что мы постарались скорей выбраться из толпы и при свете большой лампы, висевшей у подъезда, осмотрели друг друга.
— Вот-то чудесная встреча! — вскричал Рипстон, от восторга просто задушив меня в своих объятиях. — Я-то думал, что ты уж давным-давно умер, а вместо того ты вырос на полголовы, да каким франтом стал. Тебе должно быть сильно повезло с тех пор, как мы вместе жили под Арками, а?
Я далеко не был франтом, но одежда моя была прилична и конечно могла показаться роскошной в сравнении с той, которую я носил, когда заболел горячкой. Но Рипстона, конечно, никто не назвал бы франтом. Его куртка и панталоны были из одинаковой материи и страшно перепачканы. Лицо его также далеко не отличалось чистотой. Но особенно удивляли меня его руки. Они были грязны как всегда, но, кроме того, покрыты мозолями, каких я никогда прежде не видал на них; и когда эти мозолистые руки обвились вокруг воротника моей щеголеватой черной курточки, я почувствовал какое-то страшное волнение.
— Чего же ты, Смит? — спросил Рипстон, замечая мое смущение — разве ты не рад, что встретился со мной? — А, понимаю! — вскричал он, пристально поглядев на меня несколько секунд — ты верно сделался честным, Смит, и не хочешь знаться со мной? Ты не знаешь, ведь и я также переменился, Смит.
Это объяснение не только не успокоило меня, а напротив заставило пожалеть, что я встретил старого товарища.
— То есть как же это переменился, в чем переменился, Рипстон? — спросил я.
— Да в том, что я уже не по-старому добываю деньги, я теперь живу мальчиком у одного зеленщика, вожу ему уголь, картофель и все такое. Место хорошее, Я получаю восемнадцать пенсов в неделю, кроме пищи и квартиры. Я уж семь месяцев живу у него.
— А что Моульди? — спросил я с тайной надеждой, что, быть может, хоть Моульди сделался настоящим мошенником.
— Моульди умер, — коротко отвечал Рипстон.
— Умер?
— Да, он умер на святках. Пойдем скорее в театр, а то мы не найдем места в галерке. — Я объявил, что иду в ложу и уговорил Рипстона пойти домой со мной, сказав, что могу заплатить за его место, так как у меня в кармане больше шиллинга. Мне стыдно было признаться, что у меня было даже около трех шиллингов.
— Ишь ты какой богач! — заметил Рипстон — у тебя место, должно быть, получше моего. Ты верно служишь в каком-нибудь магазине мануфактурных товаров?
— Так и есть, ты верно угадал, — отвечал я, радуясь тому, что он придумал мне занятие.
— И ты, должно быть, долго копил денежки, а сегодня вздумал задать себе пир? — спросил Рипстон.
— Ты всегда ловко угадывал, — сказал я, избегая прямого ответа. — Однако пойдем, а то и в ложах не будет места.
Мы уселись очень удобно в ложе, где кроме нас было всего три человека. Я угостил Рипстона сосисками и апельсинами и, пока он ел, спросил у него: что же сталось с Моульди?
— Да с ним случилось несчастие, он свалился с крыши того сарая, что был на берегу реки, помнишь?
— Помню, как же.
— Ну вот, ты помнишь также, — продолжал Рипстон, наклоняясь ко мне и говоря почти шепотом, — что наши дела шли очень плохо, когда ты заболел горячкой. После тебя они пошли еще хуже. Тот фургон, в котором мы ночевали с тобой, перестал приезжать под Арки, а другие телеги нас не пускали, все боялись, что мы от тебя заразились горячкой. Нам пришлось спать на голых, грязных камнях. На улице нам также не везло. Разносчики и торговцы гоняли нас, полицейские следили за нами, работы никакой не было, а стащить что-нибудь, знаешь, по-старому, и не думай. А тут еще завернула непогода, да такая, что просто беда! Уж не знаю, как мы прожили два месяца до Рождества. К празднику всякий, известно, ждет себе чего-нибудь получше, а нам и ждать-то нечего было. Моульди совсем приуныл, отморозил себе руки и ноги, сидит да стонет, просто всю душу вытянул. А в Дельфах-то Рождество справляют весело. Всякий дает сколько-нибудь денег, устраивают складчину, разводят огонь, пьют что-нибудь горяченькое, курят и поют песни. Прошедший год мы также давали денег в складчину, а нынче ничего не могли дать, вот мы и сидели себе голодные да холодные в темном уголку, пока другие там угощались да пировали. А Моульди совсем пришел в отчаяние: он ведь всегда любил поесть, а тут слышит запах жареного мяса, а у самого с утра крошки не было во рту. Он говорит: «Постой же, Рип, будет и на нашей улице праздник, полно мучиться, не хочу больше. Коли счастье не дается в руки, я сам его возьму!» Я подумал, он это так со злости говорит, мне и в голову не пришло, что он задумал что-нибудь серьезное; я лег спать и расспрашивать его не стал. Только на другое утро просыпаюсь, смотрю — Моульди уже нет; я удивился, он никогда не уходил, не сказавши мне, и стал я расспрашивать у всех знакомых; никто его не видал. Я пошел на рынок, и там нет Моульди. Вернулся домой часов в десять, только спускаюсь по ступеням, а мне один мальчик и говорит: «Ну что видел его? каково ему?» у меня так сердце и замерло. — Про кого ты это так говоришь? спрашиваю. — «Да про твоего, говорит, товарища, про Моульди. Ведь он в больнице, разве ты не знал? Он полез за свинцом на крышу сарая, что на берегу, стал спускаться по трубе да и свалился. Он переломал себе ноги и ребра. Навряд ли он уж и жив».
Рипстон так увлекся своим рассказом, что не заметил, как поднялся занавес и началось представление. Впрочем, представление это состояло из балета, до которого мой приятель не был охотник. Отерев слезы, навернувшиеся на его глазах, он продолжал свой рассказ: «Я, конечно, сейчас же пошел в больницу, сказал привратнику, что я брат Моульди, и он меня впустил и велел мне спросить палату сестры Мелии. Я спросил, ко мне вышла сестра Мелия. „Вы, говорит, не Рипстон ли? Моульди все вас звал, ему, бедняжке, уж не долго остается жить на свете“. Она привела меня в комнату, где он лежал. Смотрю, его обмыли, одели в чистое платье, он лежит такой бледный, бледный, а глаза у него стали такие большие, голубые, я никогда прежде не замечал, что у Моульди голубые глаза. Подле его постели сидел какой-то господин, должно быть, священник. А он, голубчик, как завидел меня, протянул мне руку. „Как я рад, говорит, Рип, что ты пришел, я думал: и умру, а тебя не увижу!“ А я и сказать ему ничего не могу, Смит, засело у меня что-то в горле, слова не дает выговорить. А Моульди говорит господину, который сидел подле него: „мистер, пожалуйста, поговорите с Рипстоном, как вы сейчас со мной говорили“. — Хорошо, — сказал господин, и начал он говорить о том, как хорошо быть честным и все такое. А Моульди все держит меня за руку. Вдруг он как-то сжал мою руку, посмотрел так пристально на господина, потом на меня, кивнул мне головой и умер».
Слезы опять прервали речь Рипстона. Я в виде утешения сунул ему в руку большой апельсин, он несколько секунд с ожесточением сосал его и затем продолжал:
— Ужасно перевернуло меня все это: и слова господина, и то, что Моульди умер у меня на глазах. Я решил, что непременно переменю свою жизнь, не знал только, как мне это сделать, за что приняться. Вот я и остановился у ворот больницы, стал поджидать доброго господина; как он вышел, я и заговорил с ним. Он у меня спрашивал разные разности, а в конце концов дал мне шиллинг, дал свой адрес и сказал: «Ну, если ты завтра будешь в таком же настроении духа, как сегодня, приходи ко мне, я тебе помогу». На другой день я пошел к нему, он сам свел меня к тому зеленщику, у которого я теперь живу, и определил меня на место. Ну, вот ты теперь все знаешь про меня. Мне совсем не трудно было перемениться и жить честно, а тебе?
У меня не хватало духу отвечать на его вопрос словами, и я только кивнул ему головой, в виде согласия.
— Тебе это должно быть было легко, — сказал он — тебе меньше пришлось меняться, чем Моульди и мне, ты ведь еще не привык к дурной жизни. Помню я, как нам с Моульди бывало смешно глядеть на тебя, когда ты принимаешься за воровство. Ты никогда не был настоящим вором, Смит, у тебя и смелости не хватало. Я думаю, кабы не мы с Моульди, ты бы никогда не стал воровать.
— Может быть, — проговорил я.
— Тебе, я думаю, теперь приятно вспомнить, что ты не был таким дурным, как мы с Моульди?
— Да, конечно, приятно. Смотри, Рип, какой славный танец!
— Да, отличный танец! А я все думаю, Смит, как это хорошо, что мы встретились, когда оба переменились. Нам было бы совсем не так весело, если бы переменился только один из нас! Что если бы я жил по старому, а ты уж сделался бы честным? Ты, пожалуй, не захотел бы говорить со мной? А если бы ты заговорил, как бы я тебе отвечал? Я думаю, я скрыл бы от тебя, что я все еще воришка. Или я сказал бы тебе правду и стал бы насмехаться над тобой, что ты такой франт, такой важный!
Никогда в жизни не видал я Рипстона таким разговорчивым и откровенным. Каждое слово его было мне ножом в сердце. Последнее время совесть моя замолкла, но теперь Рипстон опять расшевелил ее. Мое знакомство с ним и Моульди было совсем особенного рода, оно легче всякого другого могло превратиться в дружбу. Известие о смерти Моульди само по себе должно было взволновать меня. Но когда мой старый друг Рип, Рип, которого я любил гораздо больше Моульди, сделался честным, стал говорить как честный мальчик и, сам не понимая, что делает, растравлял мою рану, я почувствовал такой стыд, такое раскаяние, что готов был провалиться сквозь землю. В то же время я боялся, что Рипстон заметит мое смущение и это еще увеличивало мои мучения, Страх мой оказался небезосновательным. Представив картину нашей встречи в том случае, если бы он остался воришкой, а я сделался честным мальчиком, мой старый товарищ развеселился и, толкая меня под бок, с хохотом спросил — неужели мне не смешно. Мне не было нисколько смешно. Я не мог заставить себя не только засмеяться, но даже улыбнуться. Я смотрел прямо перед собой, сдвинув брови и стиснув губы. Рипстон вдруг остановился среди смеха.
— Что с тобой, Смит? — спросил он, взяв меня за руку. — У тебя что-то неладно? Ты ведь служишь в магазине, это правда?
В эту минуту поднялся занавес и началось представление новой пьесы, так что я мог оставить вопрос Рипа без ответа. Чтобы скрыть свое смущение, я принялся хлопать в ладоши и кричать «браво» вместе с остальной публикой.
Пьеса была необыкновенна интересна и трогательна. В ней представлялась вся жизнь одного очень несчастного человека. В первом действии он был еще крошечным ребенком на руках матери; отец его, злой гадкий пьяница, требует денег у своей жены и бьет ее, когда она показывает, что у неё денег нет.
— Этак, Смит, и у вас в доме бывало, — обратился ко мне Рипстон после первого действия, — помнишь ты рассказывал, как отец твой бил твою мать?
— Помню, — отвечал я, и мне живо вспомнилась моя бедная мать.
— А хорошо иметь мать, Смит, — продолжал Рипстон, — ты, я думаю, очень жалеешь теперь, когда ты переменился, что у тебя нет настоящей матери? Мне так было хорошо, как я вернулся к своей старухе. Меня свел к ней священник и говорит ей: «Забудьте, что он прежде был дурным мальчиком, примите его как новорожденного ребенка, пусть он начнет жизнь снова!» Она меня обняла, да так крепко, что я думал, она меня задушит, и сама чуть не умерла от радости. Ах, что я тогда чувствовал Смит!
У меня навернулись слезы на глазах, мне хотелось во всем признаться Рипу, только стыд удерживал меня. В эту минуту я от всей души презирал Гапкинса и не чувствовал ни малейшего желания вернуться к нему.
Во втором действии Фрэнк, так звали ребенка, стал уже взрослым мальчиком. Мать его умирает, ему нечем похоронить ее, и он ворует, чтобы купить для неё гроб. За это его арестуют и ведут в тюрьму.
В третьем действии он уж выпущен из тюрьмы, пирует с ворами и разбойниками. Им нечем заплатить за выпитое пиво, и он опять ворует. Его арестуют и сковывают по рукам и по ногам.
В четвертом действии он работает на каторге вместе с другими ссыльными. Ему является дух его матери, который открывает ему, что товарищи его составили заговор убить губернатора. Он спасает губернатора, и тот дает ему прощение.
В пятом действии он ищет себе работы, чтобы жить честным трудом, но ничего не находит и встречает одного своего знакомого каторжника, который подговаривает его на какое-то дурное дело.
В шестом действии он вместе с каторжником забирается в спальню одного богатого господина, они убивают его и забирают все его деньги. Полиция застигает их на месте. Каторжник бежит, а Фрэнка опять арестуют.
В седьмом действии Фрэнк сидит в тюрьме закованный в цепи. Он раскаивается в своих дурных поступках и страшно мучится. Вдруг к нему опять является дух матери, утешает и ободряет его; он плачет и идет на казнь спокойно, без всякого отчаяния. В это время дух развертывает бумагу, на которой крупными буквами написано: Любовь матери бесконечна.