44
В 6 часов утра советская тяжёлая артиллерия открыла огонь из Заволжья по немецким позициям. В утреннем воздухе натянулись невидимые струны, и воздух над Волгой запел. Казалось, что серебристая рябь на воде поднимается вслед летящим над Волгой советским снарядам.
Над немецким расположением на западной окраине города и у вокзала вздымались чёрные и рыжие комья земли, древесная щепа, каменная крошка и пыль.
В течение часа ревела советская тяжёлая артиллерия, выли снаряды и пелена жёлтого и чёрного дыма висела над замершими, заползшими в землю немецкими солдатами.
Как от эпицентра землетрясения, волнами расходились содрогания почвы, вызываемые разрывами советских снарядов. В блиндажах, у самого берега, позванивали металлические каски, штыки, автоматы, развешанные на стенах.
И тотчас, едва кончилась артиллерийская подготовка и вспотевшие от работы заволжские артиллеристы отошли от раскалённых стволов орудий, двинулись в атаку стрелковые подразделения, стала вскипать вода в кожухах советских пулемётов, гулко заахали «феньки»[35], разогрелись от огневой дрожи ППШ.
Но советская атака захлебнулась, пехота, действовавшая мелкими группами, не сумела развить успех.
* * *
К 11 часам вокзал представлял собой картину поистине ужасную.
Среди пыли и дыма, поднятых сосредоточенным огнём миномётов и орудий, среди чёрных разрывов авиационных бомб, под вой авиационных моторов и секущий хрип мессершмиттовых пулемётных очередей батальон, вернее остатки его, продолжал отбиваться от немцев.
Голоса раненых, стоны тех, кто с тёмным от боли рассудком лежал в крови, либо ползал, ища укрытия, смешивались с командой, очередями пулемётов, стрельбой противотанковых ружей. Но каждый раз, когда после шквального огня наступала тишина и немцы, пригнувшись, бежали к искромсанным развалинам,— эти казавшиеся окончательно мёртвыми и немыми развалины вновь оживали.
Филяшкин, лёжа на груде стреляных гильз, нажимая на спусковой рычаг пулемёта, быстро оглянулся на Шведкова, старательно и плохо стрелявшего из автомата.
Немцы снова шли в атаку.
— Стой! — закричал самому себе Филяшкин, увидя, что пулемёт нужно перенести на новое место. Он крикнул подручному, молодому красноармейцу, с преданностью и обожанием глядевшему на командира батальона: — Тащи на руках, вот под эту стенку,— и ухватился за хобот пулемёта.
Пока они устанавливали пулемёт на новом месте, Филяшкину обожгло левое плечо, рана пустяшная, не рана, а порез, он не почувствовал её смертельной глубины.
— Перевяжи мне скоренько плечо, комиссар,— крикнул он, раскрыв воротник гимнастёрки,— и тут же отмахнулся от бинта: — Потом, потом, полезли…— И он стал наводить пулемёт.— Начал срочную пулемётчиком, и сегодня пулемётчиком,— бормотал он.— Ленту, ленту давай,— закричал он подручному.
Он подавал себе команду и сам исполнял её,— он был командир подразделения, и наблюдатель, и пулемётчик.
— Противник прямо и слева триста метров,— закричал он за наблюдателя.
— Пулемёт к бою… по атакующей пехоте, непрерывным, пол-ленты, огонь! — закричал он за командира и, ухватившись за ручки затыльника, медленно повёл пулемёт слева направо.
Серо-зелёные немцы, внезапно выскочившие из-за насыпи, вызывали у него удушливое бешенство; у него не было чувства, что он обороняется и что бегущие в его сторону увёртливые, хитрые немецкие солдаты нападают,— ему казалось, он нападает, а не отбивается.
В нём всё время, как эхо скрежещущего непрерывного пулемётного огня, жила одна заполнявшая его мысль. В этой мысли находил он объяснение всему, что было в жизни: досаде, удачам, снисхождению к тем из сверстников, кто отстал в лейтенантах, и зависти к тем, кто, обогнав его, ушёл в подполковники и майоры. «Начал срочную пулемётчиком и кончаю пулемётчиком». Простая, ясная мысль отвечала на всё, тревожившее его в последние часы. Эта мысль слилась с чувством и говорила ему о том, что всё плохое и тяжёлое, случившееся в жизни, перестало значить для него, пулемётчика Филяшкина.
Шведков так и не перевязал его: Филяшкин вдруг, теряя сознание, с размаху ударился подбородком о затылок пулемёта и мёртвый повалился на землю.
Немец, артиллерист-наблюдатель, давно уже заметил пулемёт Филяшкина, и, когда тот вдруг притих, немец заподозрил хитрость.
Шведков не успел поцеловать комбата в мёртвые губы, не успел оплакать его, не ощутил тяжкого бремени командования, лёгшего на него со смертью Филяшкина,— и он был убит снарядом, всаженным немецким наводчиком в самую амбразуру его укрытия.
* * *
Старшим в батальоне остался Ковалёв, но он сам не знал об этом,— связи с Филяшкиным у него во время немецкой атаки не было.
Ковалёв уже не походил на того вихрастого и светлоглазого юношу, который два дня назад перечитывал стихи, записанные в тетрадке, и надписи на фотографиях. И мать не узнала бы в этом хриплоголосом человеке с воспалёнными глазами, с прилипшими ко лбу серыми прядями волос — родного мальчика, сына.
От сильной контузии у него в ушах стоял звон и цоканье, голова горела от боли, кровь текла из ноздрей на грудь, маслянисто щекотала подбородок, и он размазывал её рукой.
Ходить по прямой ему было трудно, и он несколько раз валился на колени, полз на четвереньках, потом снова вставал.
В его роте, несмотря на то, что она подвергалась беспрерывным атакам и многочасовому обстрелу, потери были несколько меньше, чем в других подразделениях батальона.
Ковалёв стянул в узкий круг остатки роты, и ему самому минутами казалось странным и удивительным, что огонь его роты по-прежнему был густым и плотным, словно в минуты немецких атак мёртвые снова брались за оружие и стреляли вместе с живыми.
Он видел в тумане напряжённых мрачных людей, они били из автоматов, прижимались головой к земле, пережидали разрывы, то вскакивали и снова стреляли, то вдруг притихали, глядя, как косо и рассыпчато набегают серо-зелёные существа.
В эти минуты наступала тишина — сложное, томное чувство одновременного страха и радости от приближения врага.
И все спины, руки, шеи напруживались, а пальцы, сдвинув предохранительную чеку, сжимали рукоятки гранат, вкладывали в это пожатие всё напряжение, охватывавшее красноармейцев при приближении немцев.
Воздух сразу застилало пылью, и туман вставал в голове. Звук разрывов советских осколочных и фугасных гранат так ясно отличался в ушах Ковалёва от немецких, как отличались для него окающие голоса нижегородцев от картавых выкриков берлинцев и баварцев. И хотя крики отбивающих нападение не были слышны, но всем, имеющим уши, чтобы слышать, русским и немцам, казалось, что гранаты-жестянки, «феньки», противотанковые гулко над местом побоища, над всем городом и над Волгой выкрикивают грозные русские слова.
Затем пыль рассеивалась, снова выползали из каменного тумана постылые развалины, мёртвые тела, подбитые немецкие танки, поваленная набок пушка, провисший мост, необитаемые, безглазые дома, мутное небо над головой, и снова немцы с новым неутомимым усердием начинали молотить людей и камень, готовить новую атаку.
Ковалёв в эти минуты переживал многое. То в тумане гасло сознание и оставалось лишь чувство быстроты и отчаянности, словно ничего уж не было в мире, кроме серых бегущих фигур и скрежета танков.
Немцы бежали в атаку косо, рассыпчато. Иногда казалось, что они лишь мнимо бежали вперёд и действительной их целью было бежать назад, а не вперёд,— их кто-то сзади выталкивал, и они бежали, чтобы освободиться от этого невидимого, подталкивающего их, а затем уж, опередив, оторвавшись от него, начинали юлить, рассыпаться по кривой и поворачивали обратно.
И тогда, разгадав их, хотелось помешать им вести лукавую, обманную игру, не дать им повернуть, и движения Ковалёва становились спокойными, разборчивыми, он выбирал. В такие мгновения глаза видели многое, быстро старались подметить, залёг ли враг, укрылся ли, рухнул ли убитый, упал ли подраненный.
То казалось, бегут не люди — фанерки, безразличные, жалкие, не опасные, то он с ясностью видел перед собой людей, полных ужаса перед смертью. То вдруг делалось понятным не только для мозга, но для всего тела, ног, рук, плеч, спины, что немцы, сколько их ни есть, бегут с яростным и страстным желанием достичь той ямы перед выступом стены, где притаился контуженный, перепачканный в крови Ковалёв, с ноющей от тугого спускового крючка косточкой указательного пальца. И тогда волнение взрывало его, дыхание становилось прерывистым, исчезало всё, кроме счёта патронов автомата, мыслей о патронном диске, лежащем рядом,— мысли: вот он будет перезаряжать автомат, а бегущие достигнут наклонённого столба с обрывками проволоки, а может быть, доберутся и до будки со снесённой крышей.
Он кричал, и голос его сливался с пальбой автомата. Казалось, что оружие разогревалось от его рук, от той ярости и жара, которые были в нём.
А потом неожиданно напряжение обрывалось, проглядывало ясное голубое небо, приходила тишина, не угарная больная тишина начала атаки, а спокойная, здоровая, румяная — та, которой хотелось надолго, а не та, что мучила и давила больше грохота.
И внезапно мелькало воспоминание, случайное, быстрое, а может быть, совсем не случайное, лишь кажущееся случайным. Девушка, с розовой рябью оспенной прививки на обнажённой белой руке, ранним утром полощет бельё на берегу реки, замахивается мокрой, свёрнутой жгутом простынёй, и сильный удар по тёмной и скользкой доске многократным ступенчатым эхом разносится вокруг, и вода искристо морщится от вкусного, сочного удара, а девушка краткое мгновение смотрит на Ковалёва и полуоткрытые губы её улыбаются ему, а глаза сердятся. Он видит, как колыхнулись её груди, когда она нагнулась и разогнулась, и от неё пахнет молодой травой, и прохладой воды, и милым живым теплом. И она понимает, что он жадно смотрит на неё, и ей приятно и неприятно это, и он нравится ей, и ей смешно и странно, что он так молод и она молода…
И тотчас другое… Губастый, бледный лейтенант Анатолий, его дорожный спутник, лежит на полке в вагоне и, кашляя, неумело курит, подставив под папиросу ладонь, чтобы пепел не падал на сидящих внизу… И вот они за большим столом, в городской квартире, в этом же Сталинграде, где-то на северо-восток от стеночки, где он сейчас лежит, и насмешливые, сердящие его глаза смотрят, спрашивают. И два старика, один хмурый, чёрный, другой лобастый, с толстым носом, и толстая военврач с майорскими шпалами, и темноглазый, дёргающийся парень, у которого он списывал стихи, смотрят на него.
И тревожное чувство раздражённого и неуверенного превосходства над этими привлекательными, милыми людьми коснулось его.
Ах, если бы та красивая, с белой шеей, поглядела сейчас, она бы поняла, почему он так затосковал, затомился, стал ругаться — ведь о смерти, ни о чём другом разговор, зачем же эти насмешечки и шуточки; «такой приказ — защищать — давно есть». Эти взгляды, словно он мальчик, эти вопросы, чтобы ему удобней и приятней отвечать… Конечно, он жил в деревне, он только школу лейтенантов кончил, он ещё молодой совсем.
Его чистая душа была воистину детской душой, ведь возраст его, и опыт жизни, и ясная вера, и сомнения, и мечты, и тревоги, и грубость — всё в нём было отроческим, юным. И в эти минуты он переживал горькое, безжалостное исполнение своей мечты, ощутил, что не только перед самим собой, перед своими земляками, перед мамой и девушкой, писавшей «место марки целую жарко», но и перед всем огромным светом, перед миром всех людей, и не только друзей, но и врагов, он — тот самый суровый и сильный, каким хотел видеть себя, когда, нахмурив белые брови и загадочно сощурив глаза, смотрелся перед сном в маленькое карманное зеркальце, обклеенное красной шершавой бумагой…
И для того, чтобы поделиться с кем-нибудь своим чувством и сохранить его среди людей, Ковалёв вытащил из сумки тетрадь, пощупал пальцами фотографию, завёрнутую в целлофановую бумагу, мельком взглянул на стихи, записанные красивым, жемчужным почерком, записанные каким-то другим человеком, а не им. Он вырвал лист бумаги и стал писать донесение.
«…Время 11.30. Донесение. Гвардии ст. лей-ту Филяшкину. 20.9.42 г. Доношу — обстановка следующая: Противник беспрерывно атакует, старается окружить мою роту, заслать в тыл автоматчиков, два раза пускал танки через боевые порядки моей роты, но все его попытки не увенчались успехом. Пока через мой труп не перейдут, не будет успеха у фрицев. Гвардейцы не отступают, решили пасть смертью храбрых, но противник не пройдёт нашу оборону. Пусть узнает вся страна 3-ю стрелковую роту. Пока командир роты живой, ни одна б… не пройдёт. Тогда может пройти, когда командир роты будет убит или совсем тяжело ранен. Командир 3-й роты находится в напряжённой обстановке и сам лично физически нездоров, на слух оглушён и слаб. Происходит головокружение и падает всё время с ног, происходит кровотечение с носа, несмотря на всё, 3-я гвардейская рота не отступает назад. Погибнем героями за город Сталина. Да будет им могилою Советская земля. Надеюсь, ни одна гадина не пройдёт. 3-я рота отдаст всю свою гвардейскую кровь, будем героями освобождения Сталинграда».
Подписав донесение и сложив листочек вчетверо (пока он писал, беленькая бумажка стала чёрно-рыжей от мазавшей по ней ладони), Ковалёв подозвал бойца Рысьева и сказал:
— Снеси комбату!
Потом он вынул металлический медальон, повешенный ему на грудь заботой старших, на случай тяжелого ранения или смерти, и поверх официальных сведений о фамилии, звании, должности, части, адресе и составе крови, написал:
«Тот, кто осмелится изъять содержимое этого медальона, того прошу направить по домашнему адресу. Сыны мои! Я на том свете. За кровь мою отомстите врагу. Вперёд к победе и вы, друзья, за Родину, за славные сталинские дела!»
Он не знал, зачем написал сыновьям, которых нет, ведь он и женат не был. Но так нужно было. Память о нём — суровая, честная память — должна надолго остаться, он не хотел считаться с тем, что война оборвёт его жизнь, что он не узнал и не узнает отцовства, не станет мужем своей жены. Он писал эти слова за несколько минут до смерти, он боролся за своё будущее время, он не хотел подчиниться смерти в двадцать лет, он и здесь хотел поупорствовать, победить.
Рысьев вернулся с командного пункта батальона. Он сам не понимал, как его не убило.
— Никого там нет, товарищ лейтенант, некому вручить донесение, все убитые, и связного ни одного не осталось,— сказал он.
Но и Ковалёв не принял у него обратно донесения, он лежал мёртвый, навалившись грудью на свою полевую сумку, заряженный автомат лежал у него под рукой.
Рысьев лёг рядом с ним, взял автомат, немного отодвинул плечом тело Ковалёва: видно, немцы опять готовились, собирались кучками, перебегали за сгоревшими танками, махали руками, а где-то сбоку уже к звукам разрывов примешивалось тырканье их автоматов.
Рысьев подсчитал гранаты и оглянулся на Ковалёва: между бровями на лбу его видна была короткая тёмная насечка… ветер шевельнул его светлые волосы, а лёгкие ресницы, чуть опущенные, прикрывали глаза; он глядел в землю мило и лукаво, улыбался тому, что знал он один, тому, что уж никто, кроме него, не узнает.
«По переносью… сразу»,— подумал Рысьев, ужаснулся быстрой смерти и позавидовал ей.