45
Из командиров, пришедших два дня назад на вокзал, Ковалёв был убит последним.
Младший командный состав был также почти целиком выведен из строя.
Старший сержант Додонов, подавленный страхом, отлёживался, на него никто не смотрел, никто не обращался к нему.
Старшину Марченко тяжело контузило тем же снарядом, которым был убит Ковалёв: он лежал неподвижно, и кровь текла у него из носа и ушей.
Но и после гибели Ковалёва красноармейцы продолжали вести огонь по немцам. В бою, шедшем до этого часа, Конаныкин, Филяшкин, Шведков, Ковалёв, политруки, комвзводы стреляли, как рядовые красноармейцы,— и это было естественно и законно. После их гибели принял команду рядовой красноармеец — и это также было естественно и законно.
В обычной жизни немало людей являются скромными, непроявленными вожаками. Об их душевной силе знают те, кто соприкасается с ними в труде, её чувствуют, на неё оглядываются, но часто о ней и забывают. Есть две ценности человеческого характера — одна в умении быстро, толково и правильно понять изменения жизненной поверхности, вторая ценность в духовной, неизменной и упрямой глубине.
В те времена, когда драма раскрывается не на поверхности, а в глубинах человеческих душ и сердец,— такие люди выступают вперёд, и их скромная сила становится явной.
В бою с завоевателями горсти окружённых красноармейцев, людей, для которых в грозный час единственной действительностью стало простое в жизни, добро мирных, трудовых людей и ополчившееся на это добро кровавое зло поработителей, для людей, ответственных в этом простом и главном перед своей собственной совестью, Вавилов стал человеком не менее сильным, чем сам командующий армией.
Вавилову и в мирные времена приходилось в работе становиться старшим, приказывать, указывать и советовать; случалось это и на пахоте целины, и в лесу, когда артель лесорубов валила сосновые стволы, и в ветреный осенний день, когда отбивали от огня горевшую деревню.
Само собой получилось, что бойцы стали оглядываться на него, а потом лепиться к нему. Никто не таил сухарей в карманах и воды в баклажках, когда он велел поделить их.
Вавилов разбил красноармейцев на группы, и так как он знал слабость и силу людей, с которыми вместе шагал и ел хлеб, людей, не таивших от него ни своей силы, ни слабости, он безошибочно поставил вперёд тех, кому надлежало по праву быть старшими.
Он ещё больше сузил, сжал круг обороны и посадил людей там, где стены прикрытия были особенно толсты и откуда видней всего были немцы.
Сам он остался с Резчиковым, Усуровым, Мулярчуком и Рысьевым в центре обороны и выбегал на поддержку к тем, на кого немцы оказывали главный нажим.
Он оставил резерв патронов, дисков, гранат и запалов, посадил пулемётные расчёты за толстым бетонированным брандмауэром, который прошибало лишь самым тяжёлым снарядом.
За эти короткие дни красноармейцы постигли жестокую мудрость городского боя, они поняли смысл штурмовой боевой артели, как понимали трудовую артель, определили размеры её и закон её силы. Сила была в каждом отдельном бойце, но отдельная сила имела значение лишь в артельности бойцов.
Люди взвесили и измерили ценность своего оружия и на первом месте утвердили ручную гранату «Ф-1», автомат, ротный пулемёт. Они узнали боевую силу сапёрной лопатки.
Резчиков, ставший на марше мрачным и унылым, сейчас, непонятно отчего, снова ободрился. Рассудительный и ни разу не поддержавший похабного разговора Зайченков проявил злое, безрассудное озорство и матерился после каждого слова. Усуров, готовый поскандалить по любому поводу, жадный до еды и до предметов, стал покладистым, щедрым, отдал половину табака и хлебный паёк Рысьеву. Но особо резко, казалось, изменился Мулярчук. Квёлый и, как многим представлялось, бестолковый человек стал неузнаваем. Даже лицо его изменилось, морщины на лбу, придававшие ему выражение недоумения, залегли сердитой складкой, поднятые белые брови стянулись к переносице, потемнели от пыли и копоти. Дважды зажал его в окопе немецкий танк, дважды выполз он из окопа и с немыслимо короткого расстояния сокрушил врага фугасной противотанковой гранатой.
Некоторые из тех, кто, скупясь, берёг от других своё духовное достояние, щедро стали раздавать его. А из тех, кто жил щедро, весело, бездумно, некоторые вдруг заскупились, задумались, нахмурились.
Но Вавилов остался таким же, каким был, каким его знали жена, родичи, соседи, каким сидел он после работы в избе, макая хлеб в кружку с молоком, каким был он на работе в поле, в лесу, в дороге.
Война научает различать законы поведения человека. Слабые духом, обманывая других, но прежде всего самих себя, умеют в тихие времена казаться душевно наполненными и сильными. В трудный час войны такие люди неожиданно не только для других, но и для себя обнаруживают свою немощь. Вторые — это люди не всегда удачливые, застенчивые, тихие, их считают слабыми, и они ошибочно сами верят в свою слабость, такие чаще всего преодолевают и сбрасывают в тяжёлый час свою мнимую слабость, показывая настоящую силу. О таких на войне говорят: «Кто бы мог подумать…» И наконец, третьи — высокая духовная порода, это люди, чей облик остаётся неизменным в часы величайших испытаний; их спокойные голоса, их суровость и дружелюбие, ясность их мысли, маленькие привычки и главные законы их духа, улыбка, движения остаются такими же в грозу, какими были в дни покоя.
Ночью сон оглушил людей. Они засыпали во время разговора, под выстрелы и разрывы.
В два часа в полной темноте началось совсем новое — страшное и незнакомое — ночная атака.
Немцы не жгли ракет. Они ползли со всех четырёх сторон. Всю ночь шла резня. Не стало видно звёзд, их закрыло облаками, и казалось, тьма пришла, чтобы люди не глядели в остервенелые глаза друг другу.
Всё пошло в ход: ножи и лопаты, и кирпич, и кованые каблуки сапог.
В темноте раздавались вскрики, хрип, пистолетные выстрелы, одиночные удары винтовок, короткое карканье автоматов.
Немцы ползли кучами, давили тяжестью: всюду, где начинался шум, драка, они появлялись десятками против одного или двух, во мраке били ножами, кулаком, подбирались к горлу. Их охватило остервенение.
Они осторожно перекликались между собой, но тотчас по немецкому голосу ударял выстрел скрывавшегося в развалинах красноармейца. Едва пытались они посветить условным зелёным либо красным светом электрического фонарика, как быстрые вспышки выстрелов заставляли их гасить огонь, прижиматься к земле. А через минуту вновь возникала возня, тяжёлое дыхание, скрежет металла.
Но, видимо, у немцев был план, они не ползли кто куда.
Постепенно всё сужался круг обороны, и там, где недавно ещё лежали в боевом охранении красноармейцы, становилось совсем тихо, затем ухо ловило чужой шёпот, воровато перемаргивались зелёные и красные огоньки. А вскоре в новом месте раздавался злой, отчаянный крик, шумел камень, ударял выстрел. А через минуту уже на новом месте быстро мелькал зелёный свет тайного фонарика…
Мелькнула жёлтая зарница, одиноко ударила ручная граната, поднялось смятение, пронзительно залился командирский свисток, потом сразу стало тихо, и снова мелькнул зелёный огонёк, а ему подмигнул на секунду красный и погас… Стало совершенно тихо, и опять мелькнуло красно-жёлтое пламя, точно кто-то на миг открыл дверь деревенской кузницы и вновь захлопнул её, ударила граната, и голос протяжно затянул: «А-а-а…», и вдруг живой крик оборвался, бултыхнул в тишину. И ещё ближе мелькнул насторожённый зелёный свет…
Все, кто издали прислушивался к звукам ночного побоища, поняли, что борьбе батальона подходил конец.
Но на вокзале ещё слышался шёпот русской речи, и несколько человек бесшумно укладывали камни, приращивали стены, готовились на рассвете продолжать бой.
Место, где лежали красноармейцы, было окружено ямами и воронками. Во мраке к ним нельзя было добраться.
Рысьев лежал на боку и, шумно дыша, шептал привалившимся к нему товарищам:
— Как волка, окружили, еле вырвался, только подранили, ничего — в левое плечо… а Додонов к немцам уполз, я слышал.
— Может быть, убили? — спросил Резчиков.
— Не убили, я всё проверил, автомат оставил, гранаты с себя сложил, а самого нет — проститутка.
Он в темноте нащупал руку Вавилова и сказал:
— С вами хорошо, вы верные люди…
— Не бойся… не оставим,— сказал Резчиков.
— Вот, вот, меня раненого не оставьте…
Голова у Рысьева кружилась от потери крови, минутами он забывался, бормотал, потом затих.
— Вера, пойди сюда,— спокойным ясным голосом позвал он и добавил после молчания: — Ну, чего ждёшь?
Его удивило, что жена замешкалась, не сразу подошла к нему. Он долго молчал, потом в воспалённом мозгу его возникла новая мысль: «Семёныч… Пётр… ты как считаешь, скоро второй фронт откроется?»
— Молчи, молчи, тише,— сказал Вавилов.
— Я спрашиваю: откроют фронт? — сердито зашептал Рысьев и закричал во весь голос: — Не слышно? Эй, я вас спрашиваю; вас не касается? Или не видите?
Резчиков зажал ему рот ладонью:
— Брось, дурак!
— Оставь, оставь, оставь…— задыхаясь, отбиваясь от него, бормотал Рысьев.
Но услышали его немцы. Несколько светящихся кровью очередей провыли над головами, послышалась тревожная перекличка немцев, они звали друг друга по именам. Потом стало тихо, видимо, немцы решили, что кричал в бреду умирающий. Да так оно и было.
— Кто? — резко спросил Вавилов и поднял голову.
В темноте зашуршал обваливающийся камень — полз человек.
— Я-я-я,— быстро проговорил голос Усурова,— живы, а я думал, немцы кончают вас,— и попросил: — Дайте покурить!
— Прикройся шинелью, покуришь,— сказал Вавилов. Усуров лёг рядом с Рысьевым и долго натягивал на голову шинель, сопел, отхаркивался.
— Как я их в темноте признаю́? — недоумевая, сказал Усуров, высовывая голову из-под шинели. Видимо, потребность говорить с товарищами была сильней, чем желание курить. Он погасил папироску, быстрым шёпотом заговорил:
— Ползёт он, а я чую, не по-нашему словно, и шум от него какой-то не тот, как от зверя, я стрелять боялся, я руками.
Мулярчук складывал стену, работал молча, быстро.
— Силён ты камни класть,— шепнул Резчиков, ему не хотелось прислушиваться к страшным словам Усурова.
— Так я ж печником был,— ответил Мулярчук,— кладу и вспомнил: вот жизнь была, отработал — и домой; в районном центре, печником.
— Тихо стало,— сказал Вавилов,— теперь уж, видно, до рассвета. Ребята, только не шумите.
— Женатый? — строго спросил Усуров у Мулярчука.
— Не, я у матери жил, в Полонном, в районном центре,— ответил Мулярчук, радуясь, что интересуются им, и торопливо добавил: — У меня мать хорошая. И я до неё добрый был, всё ей отдавал. Но уж она беспокоилась: чуть собрание или чуть задержусь — встречать шла. Я горилки не пил и с дивчатами не ходил. Я в районном коммунхозе печником был.
— А я вдовый был, и детей не было,— сказал Резчиков, тоже, как и Мулярчук, говоря о себе в прошедшем времени.— О, брат, водочку я любил, как собачка молочко, и от женщин обиды мне не было.
— Слушайте,— сказал Усуров,— я вас вот что прошу. Часик до свету посидим. Мы отсюда никуда, а утром к нам полк пробьётся — увидите, пробьётся!
Мулярчук раздельно, чтобы запомнили, сказал:
— Мою мать звать Мария Григорьевна, а меня Микола Мефодьевич.
Охваченный беспокойством, что товарищи так и не поймут и никогда уж не узнают, если он не расскажет, как летом красиво в районном центре Полонном и какие кругом сахарные заводы, и какой хорошей женщиной и умелой портнихой была его мать,— Мулярчук, смешивая русские и украинские слова, рассказывал:
— Моя маты усе могла пошить, но больше для силянства шила, пиджак чи фуфайку дядьки зимой носят, сачки — на зиму бабы одивают, и корсет — така кофта без рукав, и лыштву — юбка вышита, на свято её носить, и спидницю[36], и жакетик лёгкий, она всё умеет… а я по печному дилу — и пичь, и грубу — по вашему подтопок, и припечек — лежанку, и в Полонном, и в Ямполи, и по сёлам, восемь рокив робыв, я считался добрый печник.
Вавилов спокойно, не боясь немцев, зажёг спичку, прикурил, и все увидели, как по грязным щекам его текут две чёрные слезы.
— Ты рассказывай, Мулярчук, рассказывай,— сказал он,— я тоже хотел на то лето у себя печь переложить.
Усуров наклонился прикурить, и огонёк осветил его огромные ладони.
— Ранен в руки, что ли?
— Это не моя кровь, я двоих лопатой порубал. Пока ползал,— ответил Усуров и всхлипнул.— До чего осатанели, а? — с жалостью к себе, изумляясь, сказал он и тяжело задышал, прислушался.
— Притих Рысьев,— сказал снова Усуров,— не дышит.— Он встал, потом снова сел, стал оглядываться.— Небо, как шуба, так в июле в Самарканде не бывает.— Он тревожно тронул Резчикова.— Не спи, не спи, хоть посиди.
— Ты не томись, Усуров,— сказал Вавилов,— не такие, как мы, умирали. Дома побывать хоть минуточку… А там что, там сон…
— Шоколад дочке передать,— усмехнулся Резчиков.
Над Волгой поднялась советская ракета. Она вызревала, словно пшеничный колос, стала восковой, молочно-белой, пожелтела, поникла, поблёкла, осыпалась… И после этого ночь сделалась ещё черней.
До рассвета люди молчали, редко-редко перебрасывались словом. О чём думали они? Дремали? Потом, насторожившись, они жадно, покорно и тревожно наблюдали, как в тишине из тьмы, равно наполнившей небо и землю, рождался свет.
Земля вокруг стала слитно-чёрной, а всё ещё тёмное небо отделилось от неё, словно земля оттянула немного тьмы от неба, и тьма оседала бесшумными хлопьями, отслаивалась книзу. В мире уже была не одна тьма, а две: ровная спокойная тьма неба и исступлённый, густой мрак земли.
А потом небо словно тронуло пеплом, оно чуть-чуть посветлело, а земля всё наливалась мраком. Ровная черта, отделявшая небо от земли, стала ломаться, терять прямизну, стали прочерчиваться отдельные зазубрины, выбухи на земной поверхности. Но это ещё не был свет на земле, это тьма делалась видимой благодаря посветлевшему небу. А вскоре стали видны облака, и одно из них, самое высокое, самое маленькое, словно вздохнуло, и лёгкий, едва видимый румянец живого тепла прилил к его бледному, холодному личику.
Дремавшие в прибрежных зданиях бойцы 13-й дивизии вдруг услышали со стороны вокзала, где засел окружённый батальон, пулемётную очередь, взрывы ручных гранат, крики немцев, пальбу, разрывы мин, гудение танка.
— Ох, ну и народ, до чего крепок,— изумляясь, говорили красноармейцы.
Но никто не видел из прибрежных зданий, как на вокзале над тёмной ямой поднялся освещённый косым солнечным светом пожилой человек с запавшими щеками, поросшими чёрной щетиной, занёс гранату, оглянулся светлым, внимательным взором.
Автоматы жадно, перебивая друг друга, застрочили по нему, а он всё стоял в светло-жёлтом пыльном облаке, и когда не стало его видно, казалось, он не рухнул мёртвым кровавым комом, а растворился в пыльной, молочно-жёлтой, клубящейся и светящейся в лучах утреннего солнца туманности.