XVIII

Смело действовал отряд Макея в Орловской области. Гитлеровцы даже повели разговор о большевистских полчищах, пытающихся прощупать несокрушимую «эластичную оборону» немецких войск. Макей торжествовал. И даже тогда, когда немцы загнали его однажды в болото, он радостно думал: «А всё‑таки мы вам дали понюхать партизанского пороха!»

— Ну, что, кацо, плоха?! — лукаво улыбался комиссар и, трогая задумавшегося Макея за плечо, трунил чисто по–кавказски: -— Эй, хитрый авчина, Макэй, кабы тэбя нэмцы в чёрную дубку не атдали.

— Живы будем — не умрём, комиссар!

И вдруг он бросился в сторону и, сняв фуражку и махая ею в воздухе, крикнул:

— Не туда, не туда! Ропатинский! Мины! Дьявол!

Ропатинский не слышал.

— Костик, — позвал Макей. — Беги и скажи этому дурню, чтоб сюда шёл. Минное поле там, — стонал Макей, бледнея.

Группа партизан, с Ропатинским во главе, посланная в боковое охранение, неожиданно налетела на минное поле, оставленное немцами в виде ловушки. Об этой ловушке случайно проведал Макей и занёс это страшное место к себе в километровку. Ропатинскому он трижды толковал, чтобы тот, как только минует мостик через лесную речушку, забирал левее. И всё же Ропатинский повёл группу прямо. Балда! Макей с ужасом ждал взрыва и с нетерпением смотрел на маленькую худенькую фигурку мальчика, бегущего по его приказанию за группой Ропатинского.

Вдруг воздух сотрясся от громкого взрыва. Макей не вытерпел и побежал к месту взрыва. Костик подбежал как раз в тот момент, когда Сережа Добрынин отлетел далеко назад и упал на спину с окровавленным лицом.

— Что?! Что?! — кричал в волнении Макей над Добрыниным. — Жив, друг? — спрашивал он, трогая голову партизана.

— Жив. Но я ничего не вижу, — сказал слабым голосом раненый и вдруг раздирающим душу голосом закричал :

— Глаза?! Где мои глаза, братцы?!

— Доктора! — простонал Макей, у которого вдруг мелкой дрожью затряслись челюсти.

— Я здесь, — отозвался доктор Андрюша, наклоняясь над Добрыниным, — Серёжа?

— Андрюша, как?

— Пустяки! У тебя маленькая ссадина на щеке. Глаз не задело. На худой конец лишь щека будет слегка подсинена. Просто будешь меченый и, значит, не пропадёшь.

— Слышал я, Андрюша, от старших, — сказал с кривой улыбкой Добрынин, — что и меченых овечек волк таскает.

— Ерунда. Всё обойдётся.

— Честно скажи, Андрюша. Конец? Куда я без глаз? О–о! — стонал больной.

— Говорю тебе, что глаза у тебя не повреждены.

— Но ведь я ничего не вижу, Андрюша!

— Как?

Доктор Андрюша зажёг спичку и пламя её поднёс к глазам Добрынина. Макей видел, как дрогнула рука Паскевича и понял, что Добрынин говорит правду, что случилось что‑то непоправимое, ужасное. Андрей встал, лицо его было бледно. Он в недоуменья пожал плечами, и, обращаясь не столько к Макею, сколько к самому себе, медленно проговорил:

—Ничего не понимаю. Глаза целы, но он, действительно…

— Ропатинский, за мной! — грозно крикнул Макей и лицо его сделалось злым.

Ропатинский, опустив голову, поплелся за командиром, как обречённый. Комиссар догнал Макея, дёрнул его за рукав:

— Ты чэго, Макэй? — шёпотом спросил он.

Макей остановился и горько улыбнулся:

— Вот не могу, комиссар, смотреть спокойно на таких, как Ропатинский. Шило ржавое в сердце. И что за человек! Ни в коло, ни в мяло — землю зря бременит.

Весь тон, каким говорил Макей, и сами слова его не предвещали ничего хорошего для Ропатинского.

— Пачему не пашёл влево, как тэбэ гаварили?

— Хотел прямиком… думал ближе… не удалось.

— Земляк! — взревел Макей. — Не бреши! Ты нарушил приказ. А за это знаешь что?

— Виноват, — сказал Ропатинский, опуская голову.

Макей сокрушённо покачал головой.

— Что с ним, дурнем, прикажешь делать, комиссар?

—Я тэбэ, Макэй, не приказ, но палагаю, харашо бы этого хлопца апрэдэлить в помощники к нашему повару.

— Быть по–твоему, комиссар.

В трудных условиях отряд Макея продолжал продвигаться на Восток, таща по лесным чащобам снаряжение, больных, раненых. Добрынин шёл сам, держась рукой за полу–пиджака Костика.

Доктор Андрюша ломал голову, пытаясь разгадать причину внезапного ослепления Добрынина. «В конце концов он мог ослепнуть от удара, — думал он. — От удара? От удара, действительно, можно ослепнуть, если, скажем, ударить в затылочную кость. Но ведь он получил удар в лицо? Э–э! Стоп! — шептал доктор, как в бреду, и в самом деле остановился. — А если он ударился затылком о пенёк? Могло это быть? Могло».

Доктор Андрюша на виду у всего отряда бегом бросился к группе партизан, среди которых, высоко поднимая ноги и откинувшись всем корпусом назад, как ходят слепые, шагал Сергей Добрынин.

— А ну‑ка, Серёжа, — сказал, подходя к нему, доктор, — дай‑ка пощупать затылок. Он у тебя, случаем, не болит?

— Болит. Я, видно, ушиб его, Андрюша, когда упал.

Тонкими пальцами Паскевич уже ощупывал затылок раненого.

— Молодцом! — радостно воскликнул доктор, — Затылочная кость цела, она даже не вдавлена. Но ушиб сильный. Вон какая гугуля! У тебя, Серёжа, так сказать, ошеломление зрительных нервов. Это пройдёт, ты будешь видеть.

Всё это доктор говорил тоном ласковой матери: тихо, задушевно. Добрынин с недоверием покачал стриженой головой и ничего не сказал. Тяжёлое горе, граничащее с обреченностью, подавили когда‑то весёлого, беззаботного молодого хлопца. Он ничего не сказал Андрюше и только вздохнул. Добрынин хорошо знал профессиональную манеру врачей обнадеживать самых безнадёжных больных, вселять в них совершенно несбыточные надежды. До сих пор он не может без дрожи вспомнить, как ещё до войны с ним лежал в подмосковной, больнице один человек, и врач, уже немолодой, с весёлым видом объявил ему, что он вполне здоров и может ехать домой. А жене, приехавшей к больному мужу, сказал, что она вряд ли сумеет довезти его до дома.

— Ты что плачешь? — спросил муж жену, неожиданно выходя в коридор.

— Так, — сказала молодая женщина, вытирая слёзы.

Этот случай рассказал Добрынин, шедшему рядом с ним Свиягину.

«Зачем нужно обманывать несчастных, вселять в них какие‑то надежды? — думал Свиягин. — Неужели только для того, чтобы они. в конце концов, ещё сильнее познали всю глубину своего бедствия? Но это жестоко! Ничего, думаю, нет на свете печальнее, как рухнувшие надежды. Это всё равно, что присутствовать на собственных похоронах».

— А, может быть, Андрюша меня не обманывает? Как вы, товарищ Свиягин, думаете? — с вспыхнувшей надеждой спросил Добрынин. — Других обманывают, а меня, может быть, и нет? Ведь могу я выздороветь? Видеть снова? А?

От этих вопросов не только чувствительному к чужому горю Свиягину, но и мальчику Костику стало не по себе. Свиягин, жалевший слепого, и сам уже начал верить в возможность скорого выздоровления его.

Весть б том, что Добрынин будет зрячим, облетела весь отряд, расположившийся на ночь в лесной низине. Вспыхнули небольшие костры, разведённые лишь для того, чтобы сварить бульбу и просушить совершенно мокрые портянки. Все говорили о Добрынине. Немало тут было рассказано всевозможных случаев. Основываясь на них, одни утверждали, что Добрынин й§йек останется слепым, а другие считали, что он может излечиться.

— Излечиться?! Держи карман шире! — говорыд с какой‑то непонятной злостью Петр Гарпун, глотая, почти не прожёвывая, картофель с обугленной кожицей. — Все мы здесь погибнем.

Дурак ты! — не вытерпел Юрий Румянцев, лежавший на животе у костра и не вступавший до этого в разговор. — А ты знаешь Филатова? Он и не таких, как Серёжа, зрячими делал.

— Вот ты и есть, Юрочка, самый дурак, — ответил Гарпун. — Ведь то Филатов, а не наш доктор Андрюша.

— Не злобствуй, Петр, — сказал серьёзно Свиягин, с грустью прглядывая на Гарпуна, лицо которого то краснело, то бледнело. «Что с ним? Прыгает то туда, то сюда, — накличет парень беду на себя. Вот так и бывает: собьётся человек с пути, заблудится меж трёх сосен и мечется из. стороны в сторону до тех пор, пока из сил не выбьется и не упадёт».

Свиягин отозвал Гарпуна в сторону и, взяв его выше локтя, стиснул ему руку:

— Что с тобой, Гарпун?

Гарпун безнадёжно махнул рукой.

— Эх, говорить не хочется. Тоска! Вот какая тоска… Погубит нас Макей. Куда ведёт? Кругом немцы. Вон Добрынин ослеп…

Голос его дрожал, губы кривились, и он судорожно глотал слюну. Вид у него был жалкий. Женоподобное толстое лицо его с тонкими губами совсем стало походить на старушечье.

Свиягина передёрнуло. С какой‑то поспешностью он оторвал от него свою руку и поморщился. Он понял, что Гарпун не столько жалеет Добрынина, сколько боится за себя. Гарпун, в самом деле, в глубине души был убеждён, что до прихода сюда Красной Армии они, партизаны, погибнут все, как один.

— У нас спасенье только на луне и в земле, — глухим голосом сказал Гарпун.

— Ну, это ты зря, — сухо ответил ему Свиягин. И, не найдя больше в своём сердце доброго чувства к этому рыхлому человеку, он пошёл от него прочь.

Свиягин подошёл к потухающему костру, молча лёг рядом с Юрием Румянцевым, длинные ноги которого утопали в темноте ночи.

— Не люблю оперы. Нудное дело! — говорил Юрий Румянцев, и слышно было по голосу, что он смеётся.

«Ужова разыгрывает», — подумал Свиягин и начал подбрасывать в костёр сухие веточки. Они вдруг вспыхнули и осветили лица собеседников. Румянцев, заговорщически подмигивая кому‑то, скалил зубы. Русая прядь его волос, упругим завитком упавшая на розовый широ–кии лоб, казалось, тоже кому‑то подмигивала. Полное лицо его дышало здоровьем. Лицо Ужова, напротив, было до синевы бледным, испитым и это рельефно подчёркивали чёрные, как смоль, волосы с лёгкой проседью на висках. Он был, как всегда, серьёзен и задумчив. Только возбуждённо горели большие грустные глаза.

— Зачем ты смеёшься, Юра? — говорил Ужов жалобным голосом. — Опера — это и есть истиннее искусство.

— Ну, какое же это искусство! Это, наверное, и есть искусство для искусства? А? Кому нужно это? Другое дело — оперетта! Всё в ней, от костюмов до небольшой песенки, искрится и блестит. Сколько шуток, какие пляски! И душой, и телом отдыхаешь.

— Ты, Юра, говоришь пошлости, — возразил Румянцеву Ужов. Он говорил серьёзно и тихо, вполне убеждённый в правоте своих доводов. Румянцева и в самом деле трудно было понять: серьёзно он говорит или шутит.

Свиягин устало улыбнулся. В разговор он решил не вмешиваться. «И Румянцев, и Ужов, — думал он, — неправы. В своём роде и то, и другое хорошо. Искусство может быть даже в клоунаде, если та сделана со вкусом и умом».

Дымное зарево костров делали ночь ещё более тёмной и мрачной. Брошенные кем‑то в костёр ветви сухого ельника вначале густо и черно зачадили, потом загорелись весёлым ярким пламенем.

Свиягин, не отрываясь, смотрел на костёр, любуясь огнём. А рядом лежал, едва тлея, тёмный гнилой пень. И невольное сравнение пришло Свиягину в голову. «Вот и среди людей так: одни, подобно Макею, горят ярко к беспокойно, как этот костёр, согревая сердца другим и воспламеняя их. Другие, как Гарпун, тлеют всю жизнь, как этот пень». Когда Свиягин оторвал свои глаза от костра, бросавшего в чёрное небо мятущуюся мошкару искр, ему показалось, что мрак ночи стал ещё более густым, до жути непроницаемым.

Дежурный подал команду «отбой», и сразу говор начал стихать, костры — гаснуть. Ярче засверкали ЗЕёзды.

Все уснули. Только у одного костра всё ещё сидели семь или восемь человек. Разговор они вели полушёпотом. Среди них был и Макей, прямой и сосредоточенный. Посасывая трубочку, он внимательно прислушивался к тихой беседе своих хлопцев. Говорили они о разном. Догмарев вспомнил, как он работал в колхозе и чуть было не женился на знатной доярке.

— Ну, и что же? — спросил Макей.

— Горда! К ней и на зисе не подъедешь. У неё орден на шёлковой кофточке. А я тогда что? Вроде Ванька, и всё. Теперь бы!

— Хвались больше. Теперь‑то ты кто такой? Всё тот же: белобрысый, курносый…

— Как сказать! — не без гордости возразил Догмарев. — Федот, да не тот! Дело не в носе!

Макей улыбнулся и сразу повеселел.