ХХII
После каждого заседателя благотворительного общества вошло в обычай собираться у Орловых.
Зыков, очутившийся разом под двумя следствиями, был в последнее время почти всегда не в духе. Дело об овсе слагалось не совсем благоприятно. Напуганный таинственными ст. 1039 и 1055, не допускающими свидетельских показаний, слыша со всех сторон разные предостережения и коварные намеки, сбитый с толку подсмеивающимся над его гражданским мужеством Натан Петровичем, Зыков переживал в день несколько направлений: то ему чудилось, что он, в самом деле, герой и ему надо стоять до конца, то он называл себя ослом и хотел все бросить. Он словно ходил вниз и вверх по лестнице.
Дело с овсом занимало все городские и уездные умы: паны радовались скандалу с «маршалком», которого им навязали; сторонники Петра Ивановича выходили из себя, стараясь доказать ему свою преданность.
Теперь у Орловых только-что кончили чай и перешли в гостиную.
— И все-таки можете отвечать, — говорил Шольц Зыкову, продолжая начатый разговор.
— Ну вот подите с ним! — обратился Зыков к присутствующим: — Да какая же тут клевета, когда вы сами слышали показания крестьян?
— По закону, начал ровным голосом прокурор, — все, что не доказано — именуется клеветой. Технический термин, прибавил он с авторитетом признанного юриста.
— Закон обставлен формальностями, которые нельзя безнаказанно нарушать, — сказал судья, Натан Петрович, присоединяясь к прокурору.
Но Зыков, находящийся теперь в моменте своего поднятия, не мог проникнуться такими доводами: — Закон! — усмехнулся он. — Нынче все сваливают на закон, как прежде сваливали на лукавого… Да что тут толковать! я вам докажу примером, или лучше сказать, анекдотом…
У вас, ведь, все анекдоты! с неудовольствием заметил прокурор.
— A вы думаете у вас их нет? — спросил Зыков. — Да вся служба-то ваша один бесконечный анекдот; только и серьезного, что 20-е число.
— Нет, уж это слишком! — воскликнул Шольц, вставая и отходя от только-что усевшегося Зыкова.
— Да в чем же дело, господа? — спросила Татьяна Николаевна, разговаривавшая у окна с Колобовым.
— A вот в чем, — начал Зыков, откашливаясь и приступая к рассказу: — всем вам, господа, известно, что мы, среди улицы и среди бела дня, поймали Лупинского с дровами, т. е. с овсом, поправился он. — При пяти свидетелях, десять человек крестьян, перед образом, показали, что привезли овес даром за какую-то копию. Прокурор, вот этот самый, все ихние слова слышал, собственноручно записал, скрепил — и что же? Оказывается, что ничего этого не было, ничто ничего не говорил, никто ничего не слыхал… Мираж какой-то и только!
— Я этого не говорю, — сказал сердито Шольц.
— Человек пойман с поличным, как у них там говорится, уличен в вымогательстве — и, в заключение, я же могу отвечать за распространение слухов, помрачающих честь известного мошенника… Что же это за закон, что же это за судьи, которые правды от лжи отличить не могут?
— Да вы поймите, — заговорил, начиная горячиться, Шольц, — что все ваши десять мужиков откажутся от своих слов, отопрутся…
— A вы то на что? Ведь, надеюсь, вы не откажетесь, не отопретесь, как мужики?
— Да что вы меня все суете?
— A куда же я вас дену? Вы прокурор, вы страж закона — как же вы откажетесь от свидетельства собственных ушей? Как откажутся солдаты от того, что видели и слышали?
— Солдаты вам подчинены, — возразил Натан Петрович, — можно допустить, что они покажут все, что вам угодно?..
— A почему же, в таком случае, не допустить, по аналогии, что крестьяне, будучи подчинены Лупинскому, отказываются от своих слов из опасения разных репрессивных мер? — сказал Егор Дмитрич.
— Да, почему этого не допустить? — обрадовался новому аргументу Зыков, обращаясь к прокурору. — Ну, хорошо: пусть солдаты подчинены мне, крестьяне Лупинскому, пусть это для них законная причина врать, но ведь вы-то, Густав Андреевич, не подчинены, слава Богу, ни мне, ни ему — так почему же ваше показание ничего не значит?
— Да говорят же вам, что они могут отречься, под присягой, на следствии показать, что ничего не говорили, что ничего этого не было…
— Стало, выходит, что мы с вами все это выдумали?
— Стало, что так.
— В таком случае знаете что? — сказал Зыков. внезапно утихая: — напрасно я вас, батюшка, тогда потревожил, лежали бы себе на диване с своей мигренью, все то же было бы…
— Я вам тогда же говорил, что из этого может ничего не выйти.
— Да из чего же у вас что-нибудь выходит? ведь поймали, уличили?
— Нет, еще не уличили, — сказал судья.
— Поймали, уличили, — настойчиво повторил Зыков, — и все-таки ничего не выйдет, удивительно!..
— Ничего нет удивительного, кабы вы знали получше судебные уставы…
— И горжусь тем, что не знаю, по крайней мере, могу отличить честного человека от негодяя, a вы с своими уставами скоро до того дойдете…
— Послушайте, господа, — сказал Егор Дмитриевич, — мне кажется, что вы совершенно понапрасну горячитесь: отрекутся крестьяне от своих слов или нет — это нисколько не изменит того обстоятельства, что Лупинский получил овес в виде взятки.
— Каким же образом, — спросили одновременно, судья и прокурор.
— Да ведь вы помните, что он говорит в своей жалобе?
— На, вот прочти! — сказала Татьяна Николаевна, подавая мужу исписанный листок.
— Однако, вы запаслись важным документом, — сказал, с своею тонкой улыбкой на губах, Натан Петрович.
— По милости Петра Дмитриевича и вероломства Гусева…
— Вот, господа, обратите внимание… — И Егор Дмитриевич явственно прочел: «Крестьяне сельского общества, считая себя обязанными мне за благополучный для них исход дела о наделении их землею, разновременно, против моего желания, привозили мне овес; от получения денег хотя и отказывались, но всегда принимали в том размере, в каком сами оценили овес. Так было и в последний раз, когда крестьяне, от водки ротмистра Зыкова, a еще больше от его громкого голоса — совсем одурели и говорили то, что он приказывал»…
— Какова наглость, Боже ты мой! — вплеснул руками Зыков.
— И наглость, и глупость вместе, — сказал Егор Дмитриевич. — Вы только вникните в эту путаницу разноречивых показаний: то крестьяне отказываются от денег, то сами назначают цену, то, назначив цену и, следовательно, сторговавшись, денег не получают, потому-что они обращаются на училище…
— Да помилуйте! Это училище никогда не существовало, и вот Платон Антонович… да где же он? — обернулся Зыков.
— Платон Антонович всегда ретируется потихоньку, — заметил судья.
— Он рано встает и рано ложится, — сказала Татьяна Николаевна.
— Ну, и Господь с ним! Так я говорю, что это училище никогда не существовало, — повторил Зыков.
— A кто будет этого доискиваться? — спросил Шольц. — Поступали деньги на училище и баста!
— Финал лучше всего. Слушайте… «Причем виновность его, (Зыкова), усугубляется еще тем, что, зная о моем нерасположении к прусскому подданному Шольцу, он не только находится в приятельских к нему отношениях, но даже приглашал присутствовать при ложном показании на меня крестьян»… Как вам это нравится? разве это не полнейшее помрачение и чести, и рассудка вместе?
— Бесподобно! — засмеялся Шольц.
— Да, смейтесь, смейтесь! — сказал Зыков, сердито глядя на хохотавшего Шольца, на которого ему подмигивал судья.
— Да помилуйте, Александр Данилович, как же тут не смеяться? Ведь если эта жалоба не сумасшедшего, так ведь это собственноручный обвинительный приговор, — сказал Егор Дмитриевич, отдавая листок жене. — И какое тут следствие, когда он добровольно покаялся, что брал овес за какой-то благополучный исход?
— Ну вот, Егор Дмитрич, мы с вами и не юристы, и уставов ихних наизусть не знаем, однако, понимаем же суть: ну, скажите, как я могу поддержать ответственности за клевету, если по свидетельству самого прокурора…
— A как я могу свидетельствовать, если, по следствию, окажется, что крестьяне врали?
— Зачем им было врать, когда они перед лампадой, перед Александром Невским…
— В серебряной ризе, — невольно подумала Татьяна Николаевна.
— Клялись, что все правда? Разве мы их тянули за язык? Или вы тоже свернете на мой громкий голос? Люди показали перед лампадой…
— Да что вы все с вашей лампадой? — сказал Шольц.
— Как — что с лампадой? Вот и видно сейчас, что вы немец…
— Послушайте, Густав Андреевич, убеждены ли вы, что Лупинский получил овес даром? — спросила Татьяна Николаевна, желая прекратить спор.
— Убежден, что и не один овес, — решительно отвечал Шольц.
— Ну, так за что же будет отвечать Александр Данилович: ведь это похоже на то, как если бы вас обвинили в поджоге только потому, что, увидев огонь, вы первый дали бы знать о пожаре…
— Все это так, но юридическая истина очень часто расходится с фактической и, как справедливо заметил Натан Петрович, суд обставлен такими формальностями…
— Которые, — перебил Зыков, — дают возможность честного человека посадить в острог, a негодяя вознести на пьедестал… Эх, господа, господа! вздохнул он, — a еще беретесь судить! Книжники вы и фарисеи — вот вы кто! — продолжал, разгорячившийся до степени кипения, Зыков. — За книжными-то мертвыми буквами вы живых людей не видите, не видите, что сильный душит слабого, да еще требует, чтобы тот не кричал… Я благодарю моего Бога, — перекрестился Зыков, — что я только мытарь и ничего больше?
— Вот он всегда так, — сказал Шольц: — ввернет на священное писание и думает, что он прав.
— A вы свернете на закон и воображаете, что уж коли не судья, да не прокурор — так и рта не смей разинуть.
— Вот и урезоньте его! — тоном сожаления сказал Шольц. — Так по вашему вся беда значит в законе — не будь закона, так в этом уезде благоденствовали бы!..
— Да, пожалуй, что было бы не хуже, — сказал Колобов, видимо одобрявший Зыкова.
— He в законе, a в законниках, — возразил прокурору Зыков. — Меня, батюшка, не собьете. — «Закон святы, да судьи-то лихие супостаты», где-то говорится. Я ведь тоже в свое время кое-чему учился… Много забыл, конечно, a иногда в голову приходит… В тех законниках, — продолжал он с увлечением, поймав одобрительную улыбку Колобова, — что, держась обеими руками за свои 10 томов, скорее готовы упрятать в острог невинного человека, нежели отступить хоть на иоту от печатной буквы. A еще говорят: мировой судья может судить по внутреннему убеждению. Кой черт, например, у Лабиринтова внутреннее убеждение или хоть у Мосолова? Вон, намедни ваши праведные судьи, — обратился он к Натан Петровичу, — осудили какого-то мужичка на два месяца в острог за оскорбление ясновельможного пана Иосифа Липкевича из Озерков, a этого пана и оскорбить-то нельзя, потому он самим Богом с минуты зачатия оскорблен… Плут, говорят, первейший…
— За что же именно осудили? — спросила Татьяна Николаевна.
— A за то, что выразился про его панство неловко, a он, не то что ловко выражаться, он по человечески говорить не умеет, понятия не имеет, что за оскорбление такое… Его самого всю жизнь били, разоряли, всячески душили, он не оскорблялся, a тут вдруг слово какое-то выговорил, подвернулось сгоряча — тотчас под суд и в острог. Осудили, улыбаются и руки потирают: мы, мол, долг свой исполнили, зато каждое 20-е число руку протягиваем.
— Теперь я вспоминаю, — сказала Татьяна Николаевна, — Петр Дмитриевич мне про это дело рассказывал; но только я хорошенько не поняла, в чем же заключалась вина крестьянина…
— И понять нельзя, — проворчал Зыков.
— В том, — ответил Татьяне Николаевне Шольц, — что крестьянин Терентий Козел где-то в шинке или на сходке, словом в каком-то собрании, выразился…
— Разумеется, не в нашем благородном клубе, — насмешливо произнес Зыков, умышленно выговаривая слово «благородный» с ударением.
— Постойте вы! — нетерпеливо махнул ему рукой Шольц. — Где-то сказано: «что пан Липкевич план испортил», подразумевая, что он его в свою пользу изменил.
— Да это так и было: план действительно изменен, — я это знаю достоверно, сказал Колобов.
— Пан, конечно, подал жалобу, — продолжал Шольц, — и из свидетельских показаний выяснилось…
— Ничего из них не выяснилось! — воскликнул се сердцем Зыков, — ведь я был на съезде, чуть всех не выругал… Сижу я это у них в суде, смотрю на этих праведников и думаю: Господи ты Боже мой! отпусти им: не ведят бо, что творят! Вот Мосолов и добрый человек, табаку мне от Эгизы из Киева привез, a не могу не сказать: сидит и, как видно, ничего не понимает, только глазами хлопает… Смотрю на мужика, на Терентия Козла (уж именно козел отпущения!), кафтанишко худой, еле на плечах держится, зипун, колтун, лицо какое-то съежившееся, и сам-то он съёжился, a перед ним этот суд скорый и милостивый… Скор-то он, скор, a уж милостив ли? Одному Богу известно. — Ты, — спрашивает Лабиринтов у мужика, — слово это произнес? — Произнес, господин судебный, — отвечает Козел, испуганно озираясь по сторонам, в роде, как знаете, попадется в мышеловку мышь и не знает, куда выскочить… «В виду сознания обвиняемого и в силу такой-то статьи, — говорит господин судебный, потирая руки с удовольствием охотника, поймавшего дичь, постановляется и т. д.» Ну, тотчас постановление — и в темницу…
— Извините, я протестовал, сказал Шольц.
— Да что в вашем протесте! — с оттенком презрения произнес Зыков. — Ну, убавят на один месяц — вот и все одолжение…
— Допустим даже, что до трех дней сократят — но, ведь тут важно совеем не то, тут важна возможность подобного обвинения, — сказал Егор Дмитриевич.
— Да-с, для того, чтобы осудить мужика, достаточно подхватить на лету каждое брошенное слово…
— A открыть взятку «пана маршалка», продолжал за Зыкова Колобов, — значит совершить преступление, предусмотренное ст. 1039.
— Ну-с, взглянул я на судей с их цепями и оцепенелыми лицами, взглянул на Терентия Козла, присужденного на два месяца в острог за одно пустое слово, и так мне стало скверно, что я, извините, плюнул и вышел на свежий воздух… Я то только что с крыльца, a тут как раз из питейного, что под съездом, ведут совсем готового Дорожку, a сзади переваливается поп Иван, только-что приводивший к присяге Свидетелей Липкевича… Господи вскую мя оставил! — воскликнул я и отвернулся.
— Ну, уж это вы они себя про отца Ивана-то, для полноты картины прибавили? — спросил Шольц.
— Тут, батюшка, Густав Андреевич, можно только сбавить, a уж прибавить нечего…
— Председательствовали вы, Натан Петрович? — спросила Татьяна Николаевна.
— Нет, у нас на два отделения: я в гражданском, — ответил, как бы несколько смутясь, Натан Петрович.
— Об уголовных избегает, — сказал Зыков. — Вы, Татьяна Николаевна, послушайте, что дальше было… Хотя, собственно, это сюда не относится, но я расскажу… Всего одна минута, — прибавил он, заметив нетерпеливое движение Натан Петровича. — Прихожу из суда домой, смотрю ждет меня в передней Хмелевский ямщик…
— He тот ли это Хмелевский, что по делу Подгорного в остроге сидел? — спросила Татьяна Николаевна.
— Он самый, сказал Колобов. — От Гвоздики житья не стало: пошел в ямщики…
— И славно возит; он меняв Юрьевичи возил… Что тебе? спрашиваю. — К вашей милости: судья Лабиринтов на Гвоздику жалобу не принимает. — Да я-то тут при чем? — Уж сделайте такую милость… — Почему же не принимает? — Чин, говорит, не прописан. Неизвестно, говорит, на кого жалуешься. — Я, говорю, на посредственника, Михаила Ивановича Гвоздику: избил оченно шибко, — аж до трех разов принимался: хватит без никакой церемонии, да и ну! Собакою травил… — Слышал, говорит, что избил, a без чина не могу принять… — «Сделайте такую милость: поищите, какой такой на ём чин, в третий раз подаю: то слово какое-то пропущено, то зачем на святках пришел, a теперь вот чин требуется»… Понимаете! все это на тот конец, чтобы пропустить срок. Бот, теперь и извольте сообразить, каково ваше правосудие, — обращаясь к судье и прокурору, сказал Зыков: — неразумного мужика за одно слово на два месяца в острог без никакой церемонии засадили, a посредник Гвоздика может избить до полусмерти — так на него и жалоб не принимают! Ведь эдаких судей распубликовать надо, имя, отчество, фамилию всеми буквами прописать…
— Им всякая публикация нипочем, — сказал Егор Дмитриевич: — ни книг, ни газет в руки не берут.
Ну, как ты говоришь? — возразила Татьяна Николаевна. — Мосолов состоит членом нумизматического общества, пишет статьи…
— Которых не печатают, — вставил Зыков.
— И еще недавно советовал мне приобрести какой-то лексикон о корне слов. — Если, говорит, пристально читать, можно до дурости дойти…
— Да уж он и дошел, кажется! — сказал Зыков.
Гости стали прощаться.