ХХIII

Вернувшись из «губернии», Петр Иванович Лупинский занялся своими врагами; это был самый разгар его подпольной деятельности. Он работал изо всех сил и решительно не мог посидеть на месте; он бросался от статского генерала к военному, от прокурора к жандармскому полковнику, и грозныя слова о каторге и Сибири не сходили с его языка; он переходил от уложения о наказаниях к уставу о печати, прочитал пропасть статей, ездил три раза в Болотинск посоветоваться с тамошними юристами, и, за большие деньги, купил у них право считать себя невинным. В уезде, у себя дома, у него была своя партия, сильная своим единомыслием; все эти люди были одного с ним толка, исповедовали одну и ту же религию наживы, он потакал их инстинктам и, поддерживая его, они поддерживали себя. Они тяготели друг к другу, как железо тяготеет к магниту, они соединялись, как самые удобные химические соединения. Это были все отборнейшие в своем роде люди. Сюда принадлежали доктор Пшепрашинский, с избытком выкупавший лихвенными процентами то, чего не давала ему его убогая медицина; тут был помещик Ардамович, вкрадчивый и нежный с дамами, бывший управляющий какого-то пана, ныне сам пан, но, по привычке, «хам» в душе. Весь погруженный в темные, двусмысленные сделки, он всеми силами поддерживал Лупинского и искал сам поддержки во всем, что было темно, двусмысленно и пахло наживой. Сюда же принадлежал старинный ходатай по делам, поседевший в кляузах и тяжбах, знакомый всем палатам и судам, пан Транковский, экс-президент старинного суда. Co взглядом хищной птицы, с тонким крикливым голосом, пан Транковский, с низкими поклонами, пробивал себе потихоньку дорогу. О, кланялись они все, решительно все: они знали, им натвердили с малолетства, что поклон никогда и ничему не вредил… Тут был маленький помещик Липкевич, выродившийся потомок когда-то знаменитых предков, игрок и мот, с наследственными инстинктами тунеядца; этот обнищавший пан был знаком с исполнительным листом судебного пристава; терпел от своих и чужих и готов был на все, лишь бы как-нибудь вздохнуть и извернуться. Тут был доктор Яроцкий, громивший Петра Ивановича за глаза и куривший ему фимиам в глаза, способный к высоким подвигам на словах и к гадким поступкам, на деле. Полусумасшедший и поэт, он перевел Онегина на польский язык и написал собственную поэму со включением всей истории от грехопадения Адама до последней клубной истории своего города. Но всё — и поэзию, и медицину, и даже собственную душу — он готов был променять на партию ералаша. Сюда же примыкал тайком ученый Иван Иванович и смирнейший из судей Иван Тихонович, целомудренно опускавший глаза, когда говорили о взятках, но сам всегда готовый взять так, чтобы, однако, левая не видала того, что хворих правая. — Сюда тяготел протоиерей — глава православия — считавший религию ступенькой, которая вела не в рай, но к туго-набитому карману, и директор гимназии, кривобокий и хромой лицемер, с узким лбом и черствым сердцем, недоступным для самого простого человеческого движения. Он плакал в церкви во время херувимской и с улыбкой писал доносы на учителей, вежливо называя их «донесениями».

Затем шли разные господа помельче, служащие по опекам и другим местам, нищие духом, но плотно питающиеся крупицами, падающими со стола господ. И весь этот сонм завершался ксендзом, которому «пани маршалкова» тайком носила свои грехи, не зная хорошенько, какому Богу ей молиться к какому храму отдавать предпочтение. Изменив, ради карьеры мужа, костелу, она не умела держаться церкви и, переходя от протоиерея к ксендзу, перепутала весь свой символ веры.

Все эти неподкупные люди понимали, что пока Петр Иванович предводительствует, пока он прочно сидит на своем месте, заправляя опекой, воинской повинностью, разными поставами, порядками, волостями, пока устраивает быт сельского духовенства и «разоряет быт крестьян», как сострил Натан Петрович, — до тех пор он изображает собою силу, под сению которой можно погреть руки и поживиться. Чем за этой силой больше собственных грехов — тем лучше! думал каждый, и все они еще крепче ухватились за Петра Ивановича и еще усерднее стали его поддерживать. Но партия «пана маршалка» стала еще сильнее, когда к ней примкнул помощник исправника Акула, покончивший с своею многолетней второстепенностью, и назначенный на важный пост градоначальника вместо уволенного Слоняева. Акула сразу поднялся на высоту своего положения: он надел новый мундир с толстыми жгутами и, сдедал Петру Ивановичу официальный визит, торжественно отрекся от своей давнишней к нему вражды. Петр Иванович пошел на встречу этим авансам и, забывая все прошлое, дружески потряс протянутую ему руку. Смотря друг на друга умильными глазами, взаимно прощая прежние обиды и недоверие, они мысленно разделили уезд пополам… В это же самое время в обществе стали носиться слухи о каких-то темных доносах.

В один «почтовый» день Зыков, отчаянно махая бумагой, прибежал к Шольцу.

— Вот, батюшка, полюбуйтесь в чем обвиняют! ведь это черт знает что! Меня-то, меня! И он стал шепотом что-то рассказывать Шольцу.

Тот засмеялся. — Что за вздор! сказал он, качая головой.

— Да я ее без свидетелей и в глаза не видал, a не то что…

— Так откуда же?

— Жаловалась, видите ли «пану маршалку», что оскорбил её честь! ха! ха! ха! — засмеялся он деланным смехом.

— Да, ведь она только этим и промышляет, — сказал Шольц.

— Ну вот подите! Кто же станет разбирать? жалуется дворянка за оскорбление её чести, «пан маршалок», её естественный покровитель, доводит до сведения, оттуда форменный запрос, — показал он на бумагу, — a что это чистейший вздор и клевета — кому какое дело?

— Да я не понимаю: к чему он это все?

— И я, батюшка не понимал, пока добрые люди не надоумили, a теперь понимаю: у этой, черт бы ее побрал! есть сестра замужем за каким-то польским паном, у пана какое-то там разверстание, — стало Лупинский нужен, понимаете? A Лупинскому нужно меня не мытьем, так катаньем — ну вот и составился комплот… Ах, подлец, подлец! — облегчил себя крепким словцом Зыков.

Вслед за грязным, бессмысленным и лживым доносом на Зыкова, явился донос на Шольца, которому ставилось в вину немецкое происхождение и сомнительность его брака; на Колобова, обвинявшегося в распущении каких-то, волнующих общество, слухов; на Комарова за противодействие и оскорбление полицейской власти; на судью Натан Петровича за какую-то игривую надпись, сделанную им на бланке и, наконец, на Орлова за «непосещение им храма Божия в торжественные дни», что, как было сказано в доносе, «возмущало патриотическое чувство русских людей». Хотя доноситель оставался в тени ж под прикрытием полнейшего incognito, но никто не сомневался в его подлинности, и все назвали Лупинского еще прежде, нежели Егора Дмитриевича Орлова конфиденциально уведомили, что это, действительно, он.

Это было до того гнусно даже и для Лупинского, что Татьяна Николаевна не в состоянии была рассердится.

— Так упасть, так упасть, — говорила она в смущенно, стыдясь своего прежнего к нему расположения.

— Да помилуйте! Ведь это только вы его вознесли, — с сердцем заметил Зыков, — a я всегда знал, что он…

Маленькое общество было смущено этим обилием доносов. Оно видело ясно, что целью всей этой подпольной интриги было отвести глаза ох настоящего, затмить, сбить с толку и, указав на зародыш будто бы вредных элементов, породить недоверие к известным людям. И действительно, как ни казались эти доносы нелепы, тут на месте, где каждый знал каждого, но сверху пошли допросы и запросы: там, откуда спрашивали, никто не знал ни «пана маршалка», ни руководивших им мотивов — видна была только его благонамеренность — и цель, хотя временно, хотя отчасти, была достигнута.