V

Зыков приехал в наш город вскоре после первой общей воинской повинности, то есть после того, как все это, Божией помощью, было благополучно кончено и Петр Иванович Лупинский представлен к награде. Они встретились, и с первой минуты поняли, что станут друг другу поперек дороги. Вскоре к инстинктивной, чисто случайной неприязни присоединились столкновения служебные: «пан маршалок», совмещая в своей особе несколько должностей, состоял, между прочим, председателем в том самом присутствии, где ротмистр считал себя не только специалистом, но еще облеченным такою ответственностью и такими правами, перед которыми все права Лупинского не значили почти ничего. С своей стороны, Петр Иванович не мог простить Зыкову того неуважения, с каким он относился к его председательству, которое «пан маршалок» считал дискреционным не только за присутственным столом заседания, но и всюду, куда не появлялся. Имея такое преувеличенное понятие о своем значении, Лупинский полагал, что он один может только действовать и рассуждать, a все остальные члены присутствия могут только с ним соглашаться и ему содействовать; он полагал, что он первый, a все они без всяких даже промежуточных степеней — последние.

Ротмистр Зыков, против такого высокомерного взгляда восстал, и между двумя администраторами отношения стали натянуты и враждебны. Как люди, получившие воспитание и от природы вежливые, они еще кланялись при встречах на улице, в домах у общих знакомых, но обоим было не по себе, и дело стало почти непоправимо, когда, уезжая в отпуск на какой-то морской берег, «пан маршалок» передал свое председательство в присутствии не ротмистру, как бы надлежало, a исправнику, который не только не умел председательствовать, где бы то ни было, но даже, по словам ротмистра, и на кресле то умел сидеть только боком. Таким образом, со стороны Лупинского, это было непросто оскорбление, но оскорбление, которое он намеренно хотел подчеркнуть. Когда Петр Иванович вернулся с своего морского берега бодрый, веселый и довольный морем и губернаторским приемом (проездом через Болотинск он, само собой, счел долгом откланяться), ротмистр, не бывший на водах и не имевший никакого резона рассчитывать на ласковый прием губернатора, был в самом мрачном настроении. Встретившись в каком-то комитете «общего улучшения», соперники заспорили с такими интонациями, которые, подобно отдаренным раскатам грома, предвещали грозу в весьма недалеком будущем. Привязанные службой к одному и тому же деду, они очутились на разных полюсах по своим убеждениям; каждый тянул к себе, и если надо, вопреки этой системе, все-таки подвигалось вперед, то благодаря только тому, что когда они, занятые дедами личного самолюбия, выпускали служебное дело из рук, ловкий господин Скорлупский — домашний секретарь «пана маршалка», — его подхватывал, подсовывал к подписи какие-то бумаги, подкреплял свои доводы ссылками на циркуляры — и дело шло само собой.

В довершение осложнений оба были самолюбивы, раздражительны и нервны, оба любили поспорить и непременно доказать, и хотя в природе вообще было места довольно, но в нашем уезде его оказалось недостаточно в том смысле, что не хватило на два первые места: было первое и второе, но двух одинаково первых не могло быть даже для таких особ, как ротмистр Зыков и майор в отставке Лупинский. Злополучную пальму первенства пришлось брать с боя, и бой начался, не такой, разумеется, как был под Седаном или Вёртом, но для нашего города вполне занимательный.

Остроте неприязненных отношений помогло одно маленькое, можно даже сказать, смешное обстоятельство. В одно пасмурное, послеобеденное время глубокой осени, когда в окна стучал упорный мелкий дождь, a свинцовые тучи висели прямо над городом, ротмистр сидел с газетой у своего письменного стола. Вообще чувствительный к метеорологическим явлениям, Зыков был особенно скучен и всем недоволен в эту минуту.

— Черт знает, что за вздор пишут! — проговорил он, бросая газету, и только-что хотел встать, как позвонили.

— Пан пулковник е? — раздался сиплый бас на польском жаргоне. Зыков узнал голос доктора Пшепрашинского.

— У себя-с! — доложил денщик Игнатович, с интонацией, свойственной исправным солдатам, у которых все выходит на манер: «здравия желаю!»

— Принимае?

— С большим удовольствием, — рискованно удостоверил Игнатович и распахнул перед гостем двери.

— Экий болван! — произнес мысленно ротмистр, нехотя поднимаясь навстречу доктору.

В комнату вошел, грузно переваливаясь своим неуклюжим туловищем бегемота, уездный эскулап Пшепрашинский. Это был один из тех неудачных питомцев науки, которые роковым образом пятятся назад, вместо того, чтобы подвигаться вперед: кое-чему научившись в молодости, они, позднее, среди забот о насущных потребностях, среди карт, вина и сплетен, забывали очень скоро то, что знали, тупея, черствея и понемногу теряя на жизненном пути весь запас своего человеческого достоинства. Наука, больные, свет — все было принесено в жертву принципу наживы: практика давала мало — Пшепрашинский заменил практику коммерческими оборотами и из доктора превратился в ростовщика. Он не брезгал ничем, ничем не стеснялся и, хвастаясь, показывал какую-то историческую трость, которую ему заложил обнищавший потомок когда-то знаменитого предка. У доктора была польская родословная, польские замашки и та деланная, с детства внушенная ласковость взгляда, которая у поляков, нередко, переходит в приторную нежность яри их обращении к женщине.

Собеседники выпили чаю, покурили, поговорили и замолчали. Но доктор был находчив:

— A знаете, пан пулковник (польская утонченная вежливость непременно требует, чтобы человека величали непринадлежащим ему титулом: ротмистра- полковником, полковника — генералом, генерала- как-нибудь повыше, судью-паном-президентом и т. д.). - A знаете, пан-пулковник, ведь «пани маршалкова» на вас обижается…

— Лупинская? — удивился Зыков, не имевший повода даже мысленно обидеть «пани», по тон простой причине, что он о ней ни разу не думал. — A что-ж я ей такое сделал?

— Вы же были у них вечером в пиджаке и пани говорит, что с таким куцем пальто подобае только верхом ездить…

— Ваша пани — дура, — сказал Зыков, — да и вы…

— Пан пулковник! вскричал, сложив руки, доктор, — это же было давно… И что я тут виноват, когда «пани марш…»

— Она это вам говорила? — перебил Зыков сердито.

— Боже брони! Я слышал от Гусева, Гусев от Яроцкого, Яроцкий от Коршуна.

— A Коршун от их кухарки? откуда же больше? — спросил раздражительно Зыков.

— Нет, Коршун от Скорлупскаго, Скорлупский от Веред…

Но тут Зыков расхохотался. — Постойте, батюшка, постойте, ведь, знаете, это выходит, как это там, на первой-то странице: Исаак роди Иакова, Иаков роди Иуду, Иуда роди Зару от Тамары и т. д. Честь имею кланяться, доктор! Мне пора в казарму, там по крайней мере глупостей не услышу!

И, повернувшись к гостю спиной, Зыков стал надевать свои белые перчатки.

Нимало не смущаясь, доктор раскланялся и вышел. Он свое дело сделал…

И сам доктор, и сообщенная им сплетня были, разумеется, чистейшим вздором; но чем этот вздор был ничтожнее и глупее, тем сильнее язвил он дворянское самолюбие ротмистра. Как! Он только что из Петербурга, его перчатки белее снега, он знает наизусть либретто каждой оперы, и вдруг какая-то «пани Пшепендовска» находит… Ротмистр надел пальто и быстро зашагал по грязным, деревянным тротуарам, сердито сгоняя тростью попадающихся ему навстречу свиней. Он отправился вместо казарм к прокурору Шольцу.

Шольц сидел над огромной кипой бумаг, когда явился ротмистр.

— Как это вам покажется? — закричал Зыков прокурору, вышедшему к нему навстречу. — Как вам это покажется? — повторил он, и, не здороваясь, смотрел на Шольца требующими ответа глазами.

— Да ты хоть бы поздоровались сначала, — сказал Шольц, протягивая ему руку.

— Нет, да вы послушайте — И ротмистр рассказал бывшую у него сейчас сцену.

— Только-то? — удивился Шольц.

— Как только-то? — еще больше удивляясь, уставился на него глазами Зыков. — Да ведь это черт знает что! Я этого доктора чуть в шею не вытолкал. He знаю, как удержался.

— И хорошо, что удержались. Я уверен, что он не хотел вас обидеть. Просто по скудоумию и привычке к сплетням.

— Меня обидеть! — воскликнул ротмистр, протестуя и в тоже время обижаясь. — Да разве меня может обидеть лекарь Пшепрашинский или какая-то «пани Пшепендовека?» Что она такое? без рода, без племени, цыганка, гувернантка, из непомнящих родства…

— У вас все из непомнящих родства! Полно вам аристократничать то по старой гвардейской привычке, — сказал Шольц.

— Весь свой век в боннах трепалась, — продолжал, не слушая, Зыков, — a туда же законы общежития предписывает! Куцее пальто, как вам это нравится? Вот, прости Господи! болото… Сошлюсь на вас: что вы имеете против этого пиджака? И повернувшись на каблуках и уже смеясь сам, Зыков показал со всех сторон свой пиджак.

— Короток немного, — сказал серьезно Шольц, — впрочем, на вечер к «пани-маршалковой» годится.

Но Зыков уже забыл про пиджак и, шагая из угла в угол, продолжал говорить, останавливаясь на выразительных местах:

— В молодости, — ведь мне, батюшка, почти сорок! — я был отлично воспитан, и опытный человек разглядит это сразу: но, извините за выражение, изгадился совсем в этой трущобе, всякую манеру утратил, потому, представьте, с эдакими идиомами дело иметь!.. Возьмите, вон, хоть Платона Антоновича, — перешел он с свойственной ему легкостью на другой предмет, — ведь и газеты читает, в политике любого дипломата за пояс заткнет, и смолоду учился, видно — как же! давеча идем мимо предполагаемого сквера, он сейчас это: novus rех, nova lex, на исправника, понимаете, намекает, и про всякий-то случай у него иностранное словечко готово a ведь думать может только по-здешнему; «пан маршалок» у него первый человек и в присутствии раньше его словечка не вымолвит… Во всяком другом месте, — продолжал, переводя дух, Зыков, — я бы этого Лупинского себе на порог не пустил, a тут его на почетное место под образа сажают… Я человек вежливый, — уже тише продолжал Зыков, задумчиво поворачиваясь между окном и печкой, — я его предостерегал, предупреждал, я им всем говорил; — Обирайте, говорю, панов и жидов, помоги вам Бог! только солдата, Боже сохрани, не троньте, не допущу… Солдата и мужика, там, где могу, не дам. Солдат! — воскликнул Зыков, — ведь это святой, он на своих плечах всю Россию вынес, он еще себя покажет, a им, этим хищникам, все ни по чем… Ну! не послушались, не прочувствовали, пусть на себя пеняют! — значительно сказал Зыков и пошел излить свое негодование к Орловым.

Татьяна Николаевна расхохоталась, услышав о пиджаке.

— Вам вот смешно, — произнес обиженно ротмистр.

— Да как же все смешно!..

— Нет, вы в мое положение войдите: с эдакими идиотами дело иметь… Вы вот все Лупинского отстаивали: что честный, честный, a я вам докажу, что честь-то у него в кармане и нигде больше! Вот Гвоздика берет — ну, так и знают все, что берет, такая уж ему слава: шампанское-то его пьют, a всякий про себя думает: «подлец ведь ты, брат, и только!» A ведь этот… Ну, да погодите: я вам разоблачу этого благодетеля, вы его на порог к себе не пустите доказательства представлю осязательные! — говорил взволнованно и громко ротмистр.

— Представьте, тогда и поверю…

— Представлю-с, представлю, дайте срок… Знаете пословицу: «шила в мешке не утаишь» — оно нет нет, да и вылезет наружу.

Ротмистр взялся за фуражку.

— Ну, что у вас в присутствии? — спросил Орлов. Все осматриваете?

— Осматриваем…

— Ну, и что же?

Одну бумажку послал, — ответил на а то таинственно Зыков и распрощавшись, ушел на этот раз, действительно, в казармы.