IX

Два месяца спустя Миза стала невестой. Одиль говорила мне, что не понимает выбора Мизы. Она находила ее жениха, Жюльена Гаде, чрезвычайной посредственностью. Это был молодой инженер, который только что окончил Центральную Школу и который, по выражению г-на Мале, «еще не имел положения». Миза производила впечатление женщины, которая не так любит, сколь старается полюбить. Он, напротив, был по-настоящему влюблен.

Моему отцу, который в течение некоторого времени подыскивал директора для вспомогательной писчебумажной фабрики, основанной им поблизости от Гандумаса, в Гишарди, пришло в голову, когда он услышал разговор о предстоящем браке Мизы, предложить эту должность будущему мужу нашей подруги. Я был доволен этим только наполовину; я уже не мог держаться с Мизой как раньше, на короткой ноге. Но Одиль, которая ужасно любила оказывать людям услуги и доставлять им радость, поблагодарила моего отца и немедленно передала его предложение.

— Подумай, Одиль, — сказал я ей, — ты отсылаешь Мизу в Лимузэн и лишаешь себя ее общества в Париже.

— Да, я это прекрасно знаю, но я делаю это для нее, а не для себя. Впрочем, я ведь буду видеться с ней в Гандумасе, а так как там можно умереть со скуки, ее общество будет мне особенно приятно. Если же ей захочется приехать погостить в Париж, она всегда может сделать это. Остановится у своих родителей или у нас… И потом надо же, чтобы этот мальчуган чем-нибудь занялся, а то, если мы за него не возьмемся, он увезет ее в Гренобль или еще куда-нибудь подальше.

Миза и ее муж охотно согласились, и Одиль съездила с ними в Гандумас в самый разгар зимы, чтобы найти им квартиру и помочь наладить сношения с местными жителями. Это была одна из особенностей ее характера, о которой я еще ничего не сказал вам, — она умела быть бескорыстным и преданным другом.

Я думаю, что отъезд Мизы сыграл очень печальную роль в наших отношениях. Его непосредственным результатом было то, что Одиль стала вращаться теперь исключительно среди людей, которые были мне очень неприятны. До нашего брака Одиль часто выезжала одна в обществе молодых людей; они возили ее в театр, она совершала иногда небольшие путешествия со своими братьями и их друзьями. В то время, когда мы были женихом и невестой, она честно предупредила меня, что не сможет от этого отказаться. Я жаждал тогда ее больше всего на свете и ответил ей совершенно искренно, что нахожу это вполне естественным и никогда не стану препятствовать ее приятельским отношениям с другими мужчинами.

Как несправедливо и бессмысленно делать людей ответственными за их обещания! Когда я давал свое обещание, я не в состоянии был даже отдаленно представить себе, что буду испытывать, видя, как Одиль встречает чужих мужчин тем же взглядом, той самой улыбкой, которые были мне в ней так бесконечно дороги.

Вы, может быть, удивитесь, если узнаете, что я страдал также и от того, что большинство друзей Одиль не выдавались над уровнем самой бездарной посредственности. Казалось бы, это должно было скорей успокаивать меня, но, напротив, это меня оскорбляло. Когда любишь женщину так, как я любил Одиль, все, что связано с ее образом, расцвечивается благодаря нашей любви несуществующими достоинствами и добродетелями, и подобно тому, как город, где вы встретились с ней впервые, кажется вам более красивым, чем он есть на самом деле, и ресторан, где вы с ней обедали, вдруг становится лучше всех остальных, так и ваш соперник, несмотря на всю вашу ненависть к нему, тоже приобщается к этому свету.

Тема Соперника, если бы таинственный композитор, оркеструющий нашу жизнь, захотел выделить ее, как самостоятельную, была бы, по-моему, той же темой о Рыцаре, но иронической и искаженной. Нам хочется всегда найти в этом враге противника, достойного нас, и вот почему горшее из всех наших разочарований — разочарование в сопернике. Я очень ревновал бы, но не был бы удивлен, если бы видел Одиль, окруженную самыми выдающимися людьми нашего времени. Но я видел ее посреди молодых людей, которые не были, может быть, при беспристрастной оценке, много посредственнее других, но которые, конечно, не заслуживали ее внимания. Впрочем, она их не выбирала.

— Одиль, зачем ты кокетничаешь? — спрашивал я ее. — Я понимаю еще, когда некрасивая женщина хочет испытать свою силу. Но ты… Это игра, в которой ты будешь выигрывать при каждой ставке. Тогда игра теряет интерес. И потом, милая, ведь это жестоко, это нечестно… А главное, твой странный выбор… Вот, например, ты встречаешься без конца с этим Жаном Бернье… Ну что ты нашла в нем? Что может тебя в нем заинтересовать? Он некрасив, груб…

— Он забавляет меня.

— Как он может тебя забавлять? Ты умна, у тебя есть вкус. Его шутки такого сорта, что их можно услышать разве только в казарме; даже мне было бы неловко повторить их при тебе.

— Ты прав, конечно; он действительно некрасивый, может быть, он и глупый (хотя я этого не нахожу), но мне приятно с ним встречаться.

— Но ведь не любишь же ты его, надеюсь?

— Ах, нет! Что ты! С ума сошел! Мне было бы противно, если бы он прикоснулся ко мне. Он похож на слизняка…

— Милая, ты его, может быть, и не любишь, но ведь он тебя любит. Это я вижу. Ты делаешь несчастными двоих людей: его и меня. К чему это?

— Тебе кажется, что весь мир влюблен в меня… Я вовсе не так хороша.

Она произносила это с такой чарующей, кокетливой улыбкой, что и я улыбался в свою очередь. Я целовал ее.

— Значит, ты будешь теперь реже встречаться с ним, моя дорогая?

Она принимала свой замкнутый вид.

— Я никогда не обещала ничего подобного.

— Ты никогда не обещала, но я тебя прошу… Что ты потеряешь? А мне ты доставила бы удовольствие. И ведь ты же сама сказала, что он тебе безразличен…

Она как будто была в затруднении, задумывалась, а потом говорила с смущенной улыбкой:

— Не знаю, Дикки, кажется, я не смогу иначе… Он меня забавляет.

Бедная Одиль! Когда она произносила эту фразу, у нее был такой детский, такой искренний тон. Я начинал тогда доказывать ей, выдвигая весь арсенал моей ненужной, моей чудовищной логики, что она «сможет иначе»…

— Что тебя губит, — говорил я ей, — так это то, что ты раз навсегда приняла себя такой, как ты есть, как будто мы рождаемся с совершенно законченным характером. Но можно создать свой характер, можно его переделать…

— Так переделай свой.

— Я всегда готов постараться. Но помоги мне, постарайся и ты в свою очередь.

— Нет, я не могу. И потом, у меня нет никакого желания.

Когда я думаю теперь об этом уже далеком времени, я спрашиваю себя: не подсказывалось ли ей это поведение очень глубоким и очень верным инстинктом. Если бы она изменилась, как я этого требовал, продолжал ли бы я любить ее с прежней силой? И как мог бы я выносить постоянное присутствие этого маленького и легкомысленного существа, если бы подобные сцены не делали невозможной для нас всякую скуку?

Впрочем, это неверно, что она никогда не старалась измениться. Одиль не была зла. Когда она видела меня несчастным, ей казалось, что она готова все сделать, лишь бы излечить меня, но ее гордость и слабость были сильнее ее доброты, и жизнь наша текла по-прежнему.

У нее бывало иногда состояние, которое я уже хорошо знал и которое характеризовал словами «песнь победы». Это была веселость, повышенная на полтона сравнительно с нормальной, более блестящие глаза, более красивое лицо и полное отсутствие свойственной ей томной усталости. Когда мужчина ей нравился, я знал это раньше, чем она. Это было ужасно… В таких случаях я вспоминал ее фразу во Флоренции:

«Я была слишком нежна, и, быть может, вы получили право опасаться, женившись на мне, что мое поведение станет слишком легкомысленным».

Что меня огорчает больше всего, когда я размышляю о событиях этого несчастного периода, — а это до сих пор случается со мной очень часто, — так это мысль, что Одиль, несмотря на свое кокетство, оставалась мне верна и что, может быть, при несколько более умелом обращении с нею я мог бы сохранить ее любовь. Но нелегко было догадаться, как подойти к Одиль. Нежность надоедала ей и вызывала иногда неожиданный и почти враждебный отпор; угрозы могли подстрекнуть ее на самые сумасбродные поступки.

Одной из самых резко выраженных черт ее характера была любовь к опасности. Ничто не могло доставить ей большего удовольствия, как катание на яхте в бурную погоду, управление экипажем на самых трудных дорогах или перескакивание на лошади через слишком высокие барьеры. Вокруг Одиль вертелась целая банда смелых молодых самцов. Но ни одному из них она не отдавала предпочтения, и, когда мне приходилось присутствовать при их беседах, я не мог уловить в тоне Одиль ничего предосудительного. Это были разговоры товарищей-спортсменов, не больше.

У меня сохранилось (ниже я вам объясню почему) много писем, адресованных к Одиль этими мальчиками; все они показывают, что она, допуская по отношению к себе этот шаловливо-влюбленный тон, никогда не шла дальше.

«Удивительная, непонятная Одиль, — писал один из них, — такая безумная и в то же время такая целомудренная; слишком целомудренная, на мой взгляд».

А другой, молоденький англичанин, очень набожный и сентиментальный, изъяснялся так:

«Так как я знаю, дорогая Одиль, что мне не позволено любить вас в этом мире, то я буду жить надеждой, что встречусь с вами в мире ином».

Но я передаю вам сейчас вещи, о которых сам узнал лишь много позже, тогда же я не мог поверить в невинность этой свободной жизни.

Чтобы сохранить в отношении к Одиль полную справедливость, я должен прибавить еще одну подробность, о которой забыл упомянуть. В начале нашего брака она пыталась приобщить меня к кругу своих старых и новых друзей; она охотно разделила бы со мной все свои дружеские отношения и связи. Этого англичанина, о котором я вам говорил, мы встретили во время первых наших летних каникул в Биаррице. Он очень забавлял Одиль, учил ее играть на банджо, которое в то время было новым инструментом, пел ей негритянские песенки. Потом, уезжая, он во что бы то ни стало хотел подарить ей это банджо, что меня ужасно разозлило. Две недели спустя она мне сказала:

— Дикки, я получила письмо от маленького Дугласа, письмо на английском языке. Может быть, ты прочтешь его и поможешь мне ответить?

Не знаю, какой демон вселился в меня: я сказал ей с плохо сдерживаемым гневом, что, надеюсь, она не станет отвечать ему, что Дуглас — кретин и что он мне страшно надоел… Все это было неправда. Дуглас был хорошо воспитан, обаятелен и до нашего брака с Одиль очень бы мне понравился. Но я уже не мог отделаться от привычки, когда слушал мою жену, тотчас же задавать себе вопрос, что она от меня скрывает. Всякий раз, когда в ее речах что-нибудь казалось мне неясным, я изобретал хитроумную теорию, объяснявшую мне, зачем Одиль уклоняется от ясности. Я испытывал мучительную радость, сладострастную боль, когда мне казалось, что разгадал ее ложь. Обычно у меня довольно слабая память; но, как только дело касалось рассказов Одиль, память становилась феноменальной. Я запоминал самые незначительные фразы Одиль, я сопоставлял их между собой, я их взвешивал.

Случалось, что я говорил ей:

— Как? Ты ходила примерять костюм? Но это уже четвертая примерка. Ты была уже у портного во вторник, в четверг и в субботу на прошлой неделе.

Она смотрела на меня улыбаясь, без тени смущения и отвечала:

— У тебя дьявольская память, Дикки…

Мне было стыдно, что я веду такую игру, но в то же время я гордился тем, что разоблачаю ее хитрости. Впрочем, все мои разоблачения были бесполезны, я никогда ничего не предпринимал, я не хотел ничего предпринимать, и загадочное спокойствие Одиль не подавало повода ни к каким сценам. Я был одновременно несчастен и мучился и сгорал от страстного любопытства.

* * *

Почему же я не мог оборвать все это разом и запретить, скажем, Одиль встречаться с тем или другим из ее приятелей? Этому мешало одно обстоятельство: не раз я обнаруживал смешные ошибки, в которые меня вовлекали мои химерические построения. Вспоминаю, например, как она в течение нескольких недель жаловалась на головные боли, на усталость и сказала мне, что хотела бы провести несколько дней в деревне, в окрестностях Парижа. Я не мог в то время сам отлучиться из города; очень долго я отказывал ей в разрешении уехать. Заметьте, что я совершенно не замечал своего эгоизма, не соглашаясь признать ее больной.

Наконец мне пришла в голову мысль, что будет гораздо остроумнее согласиться отпустить ее в Шантильи, как она хотела, и захватить ее там врасплох в следующий же вечер. Если я застану ее не одну (а я был уверен, что застану ее не одну), то по крайней мере я узнаю что-нибудь определенное и, что самое главное, смогу действовать, смогу прижать ее к стене, бросить ее (ибо я думал, что хотел этого, думал ошибочно).

Она уехала. На следующий день я нанял экипаж (предвидя драму, я не хотел, чтобы мой шофер был ее свидетелем) и отправился после обеда в Шантильи. С полдороги я приказал кучеру ехать обратно в Париж, но, когда мы сделали около трех километров, меня охватило такое острое любопытство, что я снова велел ему повернуть назад в Шантильи.

В гостинице я спросил номер комнаты Одиль. Мне не хотели его давать. Я показал свои документы, я доказал, что я ее муж, наконец казачок проводил меня наверх. Я застал ее одну; окруженная книгами, она писала бесчисленные письма. Но, может быть, она имела достаточно времени, чтобы организовать эту мизансцену.

— Как далеко тебе пришлось искать! — с сожалением сказала она. — Что ты думал? Чего ты боялся?.. Что я буду с мужчиной? Но что мне делать с мужчиной?.. Как ты не можешь понять, что я уединяюсь для того, чтобы быть одной, а не с кем-нибудь. И даже, если хочешь, чтобы я была вполне откровенна, больше всего я хочу отдохнуть именно от тебя, хоть несколько дней. Ты так утомляешь меня своими страхами, своими подозрениями, что я должна обдумывать каждую свою фразу, должна следить за тем, чтобы в словах моих не было противоречий, как подсудимый на допросе у следователя… Здесь я провела очаровательный день, я читала, мечтала, спала, бродила по лесу. Завтра я поеду в замок смотреть миниатюры… Все это так просто. Если б ты только знал…

А я уже думал:

«Теперь, окрыленная своим успехом, она будет знать, что в следующий раз ее любовник может приехать беспрепятственно».

Ах! Этот любовник Одиль, которого я старался облечь в плоть и кровь! Я творил его из всего, что оставалось для меня необъяснимым в душе и словах моей жены. Я усовершенствовался до невероятной тонкости в анализе каждой фразы, которую она произносила. Я отмечал все сколько-нибудь новые и оригинальные мысли, которые она выражала, и честь их появления в ее голове приписывал незнакомцу.

Странные отношения установились между мной и Одиль. Я признавался ей теперь во всех своих мыслях на ее счет, не исключая и самых суровых. Она слушала меня с почти снисходительным вниманием, несколько раздраженная, но польщенная тем, что является объектом столь необычайного любопытства и интереса.

Она продолжала чувствовать недомогание и очень рано ложилась теперь спать. Почти все вечера я проводил у ее постели. Странные и все же приятные вечера. Я разъяснял ей недостатки ее характера, она слушала меня с улыбкой, потом брала мою руку и, не выпуская ее из своей, говорила:

— Бедный Дикки, сколько мучений из-за несчастной маленькой девочки, такой глупой, злой, гордой, легкомысленной… Потому что я ведь являюсь вместилищем всех этих ужасных качеств, не правда ли?

— Ты совсем не глупа, — отвечал я, — ты не очень интеллигентна… но у тебя изумительный дар понимания и много вкуса.

— Ах! — говорила Одиль. — У меня есть вкус… Значит, все-таки кое-что мне еще остается. Послушай, Дикки, я прочитаю тебе английские стихи, которые сама открыла. Я их обожаю.

У нее был от природы очень тонкий вкус, и редко случалось, чтобы ей нравилось что-нибудь посредственное, но в самом выборе стихотворений, которые она мне читала, я улавливал с тревожным удивлением интерес к любви, глубокое понимание страсти и иногда желание смерти. Особенно врезалась мне в память одна строфа, которую она часто повторяла:

From too much love of living,
From hope and fear set free,
We thank, with brief thanksgiving,
Whatever Gods may be,
That no life lives for ever,
That dead men rise up never,
That even the weariest river,
Winds somewhere safe to sea[11]От снов и страхов лишнихОсвободясь навек,Благодарим ВсевышнихЗа свой недолгий век,За то, что ночь настанет,И тот, кто мертв, не встанет,И где-то в море канетВолна усталых рек.(Перев. М. Лозинского)..

— The weariest river… — повторяла она часто, — усталая река, это хорошо… Это я, Дикки, усталая река… И я тихо качусь к морю.

— Ты сошла с ума, — отвечал я ей, — ты сама жизнь.

— О! Это только с виду, — говорила тогда Одиль с комически-грустной гримаской, — на самом же деле я «очень усталая река».

Расставаясь с ней в такой вечер, я говорил ей:

— В сущности, Одиль, я очень люблю тебя со всеми твоими недостатками.

— Но ведь и я тоже, Дикки, — говорила она.