VIII

Мне хотелось, чтобы с этих страниц для вас прозвучала вся незаконченная симфония моей жизни. Сначала вступление ее, затем первое развитие тем, едва намеченных, еще заглушенных более сильными инструментами. Вы могли уже различить среди них темы рыцаря и циника и, быть может, уловили в нелепой истории с обойщиком, которую я по своей щепетильности не хотел скрыть от вас, первый, очень отдаленный призыв ревности.

Теперь будьте снисходительны и постарайтесь не судить, а понять. Я должен сделать над собой мучительное усилие, чтобы рассказать вам продолжение этой истории, а между тем я хотел бы быть очень точным. Я хотел бы этого особенно потому, что считаю себя излечившимся от моего безумия и думаю, что смогу говорить о нем с объективностью врача, у которого были приступы бреда и который старается дать их точное описание.

Есть болезни, которые начинаются исподволь, легкими симптомами недомогания, то нарастающими, то ослабевающими. Другие разражаются сразу, в один вечер, жестоким приступом лихорадки. Моя ревность была именно такой внезапной и страшной болезнью.

Когда теперь, успокоившись, я пытаюсь установить причины моей ревности, мне кажется, что они были очень различны. Прежде всего это была великая любовь и естественное желание сохранить для себя одного эти мельчайшие частицы драгоценных материалов, каковыми были время, слова, улыбки, взгляды Одиль. Но это желание не было самым существенным, ибо, когда я мог иметь Одиль для себя одного (например, в те вечера, что мы проводили с ней дома вдвоем) или же во время наших коротких путешествий за пределы Парижа, она постоянно жаловалась, что я занимаюсь больше своими книгами или своими мыслями, нежели ею. Нет, я хотел иметь ее для себя только тогда, когда она ускользала от меня, когда она оказывалась в пределах досягаемости других мужчин, — чувство, в котором было больше всего самолюбия и гордости, подсознательной гордости, скрытой под маской скромности и сдержанности, характерной для всей семьи моего отца.

Я хотел царить над душой Одиль, как в нашей долине царил над водами, лесами, над сложными заводскими машинами, через которые скользила белая бумажная масса, над крестьянскими хижинами, над рабочими коттеджами. Я хотел знать, что происходило в этой головке, под этими светлыми кудрями, как знал каждый день по печатным бюллетеням, приходившим из Лимузэна, сколько кило ватманской бумаги состояло на наших складах и какова была в течение последней недели ежедневная выработка завода.

Я чувствую по боли, которую всякий раз вызывает у меня эта мысль, что главной причиной зла было мое острое интеллектуальное любопытство. Я не допускал, что могу не понимать чего-нибудь. А между тем понять Одиль было невозможно, и я думаю, что ни один мужчина (если бы он любил ее) не мог жить возле нее не страдая. Я думаю даже, что, если бы она была другая, я, без сомнения, никогда в жизни не узнал бы, что такое ревность (ибо человек не рождается ревнивым, он только приносит с собой известное предрасположение к этой болезни, большую или меньшую степень восприимчивости к ней), но Одиль — самой своей натурой и помимо своего желания — постоянно возбуждала мое любопытство.

Для меня, как и для всех моих родных, история каждого дня отливалась в четкий рисунок, так что стоило только тщательно описать события, чтобы все фразы, все элементы рассказа оказались прилаженными друг к другу с таким совершенством, что не оставляли места никакому сомнению. А пройдя через мозг Одиль, они становились каким-то смутным, туманным пейзажем.

Я не хочу, чтобы у вас получилось впечатление, будто Одиль сознательно скрывала правду. Это было гораздо сложнее. Скорее можно объяснить это тем, что для нее слова имели мало цены. Подобно тому как сама она обладала почти нереальной красотой, красотой грезы или сна, так и жизнь ее проходила в каком-то нереальном мире. Я уже говорил вам, что она умела жить только настоящей минутой. Она изобретала прошлое и будущее в тот момент, когда ей было это необходимо, а потом забывала то, что изобрела. Если бы она хотела обманывать, она, конечно, сумела бы свести концы с концами и согласовать между собою факты, чтобы придать своим рассказам вид правды; но я никогда не замечал, чтобы она заботилась об этом. Случалось, что она противоречила себе в одной и той же фразе.

Вернувшись однажды из поездки в Лимузэн, я спросил ее:

— Что ты делала в воскресенье?

— В воскресенье? Я уже не помню… Ах да, я чувствовала себя такой усталой; я целый день пролежала в постели.

Ровно через пять минут, когда мы говорили о музыке, она вдруг воскликнула.

— Ах, я забыла сказать тебе: я слышала в прошлое воскресенье в концерте тот вальс Равеля, о котором ты мне говорил! Мне страшно понравилось…

— Но, Одиль, отдаешь ты себе отчет в том, что говоришь? Это просто безумие!.. Ты же должна все-таки знать, была ли ты в воскресенье в концерте или лежала в постели… и ты не можешь думать, что я могу поверить одновременно и тому и другому.

— Я и не прошу тебя верить. Когда я устаю, я говорю, что взбредет в голову… Я сама не понимаю, что говорю.

— Ну, хорошо, но теперь постарайся припомнить точно: что ты делала в воскресенье, лежала или была в концерте?

Она с минуту сидела в смущении, потом сказала:

— Я ничего не помню, я совсем теряю голову, когда ты допрашиваешь меня таким инквизиторским тоном…

* * *

Я чувствовал себя после таких разговоров совершенно несчастным. Возбуждение и беспокойство не давали мне спать, и я проводил часы, пытаясь восстановить по отдельным, незначительным словам, вырвавшимся у Одиль, действительную картину ее дня. Передо мной проходили вереницей образы ее бывших друзей, которые заполняли, как я знал, жизнь Одиль в годы юности. И каждый из них возбуждал во мне тревогу.

Одиль, напротив, забывала об этих сценах с такой же легкостью, как и обо всем остальном. Я оставлял ее утром недовольной, замкнутой, а вечером находил радостной и веселой. Я являлся домой, уже готовый сказать ей:

— Послушай, милая, это невозможно! Нам надо подумать о том, чтобы разойтись. Я этого не хочу, но в таком случае ты должна сделать над собой усилие, ты должна стать немножко другой.

Но меня встречала на пороге сияющая девочка, в новом платье, которая целовала меня и говорила:

— Ах, знаешь, сейчас телефонировала Миза: у нее есть три билета на сегодня, мы пойдем на «Кукольный дом»[10]«Кукольный дом» («Нора», 1879) — социально-критическая драма Генрика Ибсена (1828–1906).?

И, охваченный слабостью и любовью, я принимал эту неправдоподобную, но утешительную фикцию.

Я был слишком горд, чтобы обнаруживать перед кем-либо свои страдания. В частности, мои родители ни под каким видом не должны были знать о них. Только два существа в течение этого первого года нашей жизни с Одиль догадывались, как мне казалось, о том, что происходило.

Первая была моя кузина Рене, и это тем более меня удивило, что мы теперь очень редко встречались. Она вращалась в мире ученых и врачей, много путешествовала и несколько раз ездила в командировки по поручению Пастеровского института. Наша семья была раздражена против нее, так как она отказывалась выйти замуж.

Рене присутствовала на нашей свадьбе и прислала Одиль в этот день корзину изумительно красивых белых лилий. Я помню, что это удивило меня. Ее родители сделали нам прекрасный подарок — зачем же эти цветы? Несколько месяцев спустя мы обедали вместе с ней у моего дяди Пьера, и я пригласил ее заходить к нам. Она была очень мила и любезна с Одиль и живо заинтересовала меня рассказами о своих путешествиях. С тех пор как я перестал встречаться с большинством из моих прежних друзей, я почти ни разу не слышал такого обстоятельного и насыщенного содержанием рассказа. Когда она уходила, я проводил ее до дверей.

— Как хороша твоя жена! — сказала она мне с искренним восхищением. Потом взглянула на меня грустно и прибавила: — Ты счастлив? — таким тоном, из которого я понял, что она в это не верила.

Другая женщина, которая на один миг приоткрыла завесу над нашей жизнью, была Миза. Ее поведение через несколько месяцев стало довольно странным. Мне казалось теперь, что она гораздо больше стремится стать моим другом, чем остаться подругой Одиль.

Однажды вечером Одиль была больна и лежала в постели (у нее были уже два выкидыша, и врачи начинали опасаться, что она никогда не сможет иметь детей). Миза, которая пришла навестить ее, уселась рядом со мной на диван, стоявший в ногах кровати. Мы сидели очень близко друг к другу, и высокая деревянная спинка кровати почти совершенно заслоняла нас от глаз Одиль, которая лежа могла видеть из-за нее только наши головы. Вдруг Миза придвинулась еще ближе, тесно прижалась ко мне и взяла мою руку. Я был так удивлен, что до сих пор не понимаю, как Одиль не заметила этого по моему лицу. Я отодвинулся, но с сожалением, и тот же вечер, провожая Мизу домой, в внезапном и непроизвольном порыве слегка обнял ее. Она не противилась. Я сказал ей:

— Это нехорошо! Наша бедная Одиль…

— О, Одиль! — ответила она, пожимая плечами.

Ее тон не понравился мне, и я стал после этого холоден с Мизой. В то же время это тревожило меня, и я все время задавал себе вопрос, не хотела ли она своим восклицанием «О, Одиль!» сказать: «Одиль не заслуживает, чтоб о ней так беспокоились».