Глава четвертая
– Стало быть, в Париж, Сен-Пьер?
– Да, Глинушка, в Париж. Только дождаться весны – и катнем с отцом, поминай, как звали!..
Друзья сидят в комнате Николая Мельгунова. На столе, как у взрослых, красное вино и любимые сласти – султанские финики. Глинка усердно лакомится и слушает, как Николай Мельгунов предается сладостным мечтам, не обращая на финики внимания.
– А в Париже, Мимоза, первым долгом побегу к дому, в котором жил великий Руссо.
– Это уж не Вильгельма ли Карловича поручение?
– Нет, брат, я до Кюхли священный обет дал… Бухну посреди улицы на колени и поклонюсь земно: великий Жан-Жак, воззри!
Глинка молчит и чуть-чуть сопит, наслаждаясь не то султанскими финиками, не то парижскими замыслами Сен-Пьера.
– А потом куда?
– Потом? – задумывается Мельгунов. – Не знаю, куда потом… Никогда ничего заранее не надо знать, Мимоза! Жизнь есть вдохновение, и ее нужно импровизировать всю: от начала до конца, понимаешь?
– Как сказать? – возражает Глинка. – Неплохо кое-что и сообразить. А сообразить нужно столько, что жизни нехватит!
– Нехватит, все равно нехватит, Мимоза! А если нехватит, так и не трать ее зря. Припади на грудь великой матери-натуры и живи и чувствуй, как мой любезный старик Вернетт…
Глинка молчал, отдавая дань финикам. Сен-Пьер по привычке бегал по комнате, размахивая руками.
– Готовил меня мой бесценный Иван Филиппович в Харьковский университет, а придет, бывало, весна, тотчас и соберется в путь-дорогу. Старенький чемодан раскроет и укладывает туда Руссо, Стерна, Виргилия…
Дорожный багаж Ивана Филипповича кажется Глинке несколько ограниченным.
– Неужто это все? – удивляется он.
– Какое там все! – отмахивается Мельгунов. – Горация тоже непременно уложит, Тасса прихватит… А чемодан – на плечо, и уйдет на все лето нивесть куда…
– Пешком?
– Конечно! Иначе не ходит к матери-натуре истинная добродетель… И вот идет себе да идет Иван Филиппович, а по дороге вьется сизая пыль; потом молодицы побегут встречать пастуха, с полей заторопятся к хатам песни. Тогда располагается Иван Филиппович на берегу какой-нибудь кособокой речушки и приглашает к трапезе великого Жан-Жака. Преломив с ним хлеб, он благословляет величие матери-натуры…
– А поселяне стоят в стороне и дивятся? – мимоходом оживляет пейзаж Глинка.
Но это не производит никакого впечатления на Сен-Пьера. Он давно унесся мыслями туда, где к Ивану Филипповичу Вернетту является Жан-Жак Руссо.
– Они беседуют, Мимоза, в вечерней тишине, а потом счастливый старик засыпает, положив под голову чемодан, и тогда, может быть, Тасс или Гораций читает ему свои стихи!
Кажется, что Иван Филиппович в самом деле заснул и тень Руссо уже отлетела от него, а Николай Мельгунов стоит посреди комнаты и все еще размахивает длинными руками, словно отгоняет от спящего наставника назойливых мух.
– Вот она, высшая свобода, Глинушка, и тогда нисходит в просветленную душу любовь к вселенной и человечеству!
– Погоди! – Глинка вскакивает с места и подхватывает бокал, опрокинутый Николаем Мельгуновым.
– Та любовь, Мимоза, – продолжает парить в мечтаниях Сен-Пьер, – звучит как извечная и сладостная музыка природы… – он остановился зачарованный. – Именно эта музыка и слышалась, должно быть, великому Жан-Жаку… Клянусь тебе, Мимоза, когда я услышу его оперу…
– Какую оперу? – перебивает Глинка. – Очнись!
– А ты не знаешь? Руссо сказал: ближе к натуре! – и сложил оперу из сельских мелодий, которые рождаются только в чистых сердцах!
– Стой, – сказал Глинка, словив друга за пуговицу, – теперь стой, Сен-Пьер! Кто тебе сказал про оперу Руссо? – и для надежности крепко придержал Сен-Пьера, чтобы тот снова не воспарил.
– Иван Филиппович говорил мне, что он пешком бы отправился в Фонтенебло, чтобы услышать музыку «Сельского колдуна»…
Тут настала очередь еще раз удивиться Глинке:
– «Сельского колдуна»? Это что же, вроде нашего «Мельника-колдуна», что ли? Ответь же, наконец, делом: твой Иван Филиппович ту оперу слыхал?
– Опомнись! Ведь ту оперу тогда играли, когда Иван Филиппович не то что в Фонтенебло, а, пожалуй, и под родительский стол не хаживал!
– Не сообразил, – разочарованно произнес Глинка, – подвел меня твой Иван Филиппович, что бы ему пораньше родиться!
– Утешься, Глинушка, я ту оперу в Париже непременно добуду! – Мельгунов остановился перед другом, по отцовской привычке прикрыв глаза. – Да неужто ты священного голоса матери-натуры сам не слышишь? Неужто не поет твоя душа?
– Душа-то, может быть, и поет, – неторопливо отвечает Глинка, – да что толку в этих песнях, когда я не знаю, как их перевести на человеческий язык. В музыке, Сен-Пьер, тоже грамотеем быть нужно, а может быть, и синтаксис у нее есть?
– Какие пустяки! – отмахивается Сен-Пьер. – При чем тут синтаксис?
– А про контрапункт ты что-нибудь слыхал?
– Вздор! – еще раз отмахивается Мельгунов. – Коли надо будет, немцы всему научат!
– И будешь тогда немецкою приходу, – говорит Глинка.
– А наши увертюры, симфонии?
– Да сочиняют-то их непременно на чужой толк.
– А оперы?
– Уж не «Ивана Сусанина» ли разумеешь?
– Да объясни, сделай милость, чем же «Сусанин» тебе не угодил?
– Ты диван в сборной видел? – серьезно спрашивает Глинка.
И хоть привык Николай Мельгунов к причудам друга, он все-таки не может сообразить, откуда взялся вдруг диван.
– Какой диван? – переспрашивает он.
– Да тот самый, что стоит между окон. Видел, как из него лезет всякая чепуха: и шерсть, и мочала, всего понемножку. Видел?
Николай Мельгунов действительно припоминает, что в пансионской сборной есть такой диван. Он смутно подозревает какой-то новый подвох и осторожно нащупывает почву:
– А к чему тебе мочала?
– Ни к чему, – равнодушно отвечает Глинка. – Но и в музыке такой надобности тоже не имею! – Теперь Михаил Глинка сам загорается не хуже Сен-Пьера. В глазах бегают упрямые огоньки, и слова, прорвав плотину стеснительности, текут все быстрее и быстрее: – Ты оркестр слышишь? А я не только слышу, я вижу музыку, как вижу сейчас тебя! Что проку, если бегают в оркестре инструменты кто куда: кто опрометью, кто вприпрыжку – и вдруг стукнутся в стенку лбом? Иное дело, когда откроются перед тобой бескрайные просторы или встанут перед тобой незримые палаты и всё пригнано к месту, а сочинитель мыслью своей, как полководец, всех ведет, – как такую музыку сообразить?
Николай Мельгунов не отвечает. Видимо и он поражен горячностью, с какой Мимоза теребит его за пуговицу. Но, как всегда, Глинка отделывается шуткой:
– Как ту музыку сочинять, не знаю. С Моцартом я не знаком, ни с Керубини, ни с Бетховеном тоже не беседовал, а господину Кавосу не верю… Довольно! – смутясь, обрывает себя Глинка и снова шутит: – Ну вот, опять Иван Екимович вмешался, – добродушно вздыхает он, – теперь пойдет музыка, да не та, довольно! – Глинка взял бокал, и бокал тоже очутился в руках воображаемого подинспектора Колмакова. – Мельгунов – странник добрый, Париж – город знатный, vale![32] – И, пригубив, оратор заключил спич: – Доброе вино – умным, плохое выпьют дураки, dixi!
Николай Мельгунов, восхищенный интермедией, еще быстрее носился по комнате и захлебывался от смеха:
– Уморил насмерть, чортушка, уморил!
Глинка как ни в чем не бывало выбрал сочный финик и, предовольный, посмотрел на суматошного друга:
– Не мелькай, Сен-Пьер! Не подобает отроку, яко козлищу, скакати!
Но не таков, был отрок Николай Мельгунов, чтобы пребывать в спокойствии. Он подошел к роялю и откинул крышку:
– Лапушка, чортушка, играй!
– Так говоришь, надо импровизировать жизнь? – покосился на друга Глинка. – Нет, брат, импровизации и для музыки мало. Идешь, идешь, а куда дальше брести? Зачем, как?
Но он уже коснулся клавиш, и оба замолкли.
За окном давно свечерело. Где-то за стеной прошел, шлепая туфлями, Александр Ермолаевич Мельгунов. Дремля, он еще бодрствовал и, бодрствуя в грезах, уже готовился ко сну.
Глинка играл долго. Потом вдруг оборвал.
– Здесь, брат, я уже сам себя за хвост ловлю, довольно!
– Играй, Мимоза, – неистовствовал Сен-Пьер, – все равно не отпущу, веревками тебя привяжу, играй!
– Довольно! – тихо повторяет Глинка. Забывшись, он завел слишком далеко по неведомым тропам даже милого сердцу Сен-Пьера и снова скрылся за испытанную спину подинспектора Колмакова: – Орфей, не терзай мир гармонией! – и, обдернув воображаемый жилет, Глинка закрыл рояль.
А Мельгунов, убедившись, что тот сидит смирно, упрямо твердил:
– Ведь я знаю, что ты гений, Мимоза!
– О том еще рак не свистнул! – смеется Глинка.
Но хоть бей Сен-Пьера, он все равно свернет на свое:
– Молчи, Мимоза, я все равно знаю! – Однако, вместо того чтобы возвращаться к вопросу о гениях, Сен-Пьер предпочитает обходный путь: – Ты рожден музыкантом, Мимоза!
– Я, может быть, и стал бы им, – рассеянно отвечает Глинка, – если бы музыка не была так капризна. Она является, когда ты вовсе ее не ждешь, и бежит прочь, когда ты зовешь ее. И зови хоть до второго пришествия – не явится, коли не желает…
– Вдохновению, Глинушка, не прикажешь! – сочувствует Сен-Пьер.
– Ну да, – подтверждает Глинка, – однако, если ты им не овладеешь, какой же ты тогда действователь?
Но Мельгунов снова взлетел, как фейерверк:
– Дай только дождаться вдохновения, Мимоза! Я тогда непременно оперу напишу и для оперы все брошу!..
– А! – улыбается Глинка. – Может быть, ты за каникулы что-нибудь и сообразил?
– Признаться, недосуг было, – разводит руками будущий сочинитель, – и вдохновения нет…
– «Жду ветра силы и ожидаю время»? – декламирует, ухмыляясь, Глинка.
– Какого ветра? – удивляется Сен-Пьер.
– Попутного, разумеется, – разъясняет Глинка, – чтобы оперу сочинить… У бабушки моей картинка такая была: надул корабль паруса – и ни с места, а внизу надпись… Мудрая картинка, ежели в нее с толком вникнуть… А сюжет-то ты для оперы избрал?
Но на этот вопрос удовлетворительного ответа не последовало. Несомненно было одно: в будущем произведении Николая Мелыунова с человечеством должна говорить сама мать-природа.
– Как бы тебе сказать, Сен-Пьер, – возражает Глинка, – природа, конечно, природой… – Он хотел прибавить, что, пожалуй, не меньше неразгаданных тайн таит в опере оркестр, но Сен-Пьер уже перебил его.
– Природа – природой, а сердце – сердцем, да? – все больше вдохновляется сочинитель. – Сердце, которое от первых своих биений живет любовью ко всему, что мыслит, творит, дышит, поет, да? Кому же, как не переводчику «Приближения весны», знать чудесную силу первых биений человеческого сердца?
– Конечно, – снова соглашается Глинка, – насчет сердца тоже верно, особливо если услышишь какой-нибудь серебряный голос или вдруг поглядят да прищурятся на тебя чьи:нибудь глаза…
В комнате у Сен-Пьера Глинка был в полной безопасности от коварных глаз, и, поглядывая на друга, смело импровизировал.
– А ведь бывает, наверное, так, что только взглянешь в такие глаза – и сразу потонешь… В таких случаях стихи помогают… – забыв о собственном печальном опыте, мечтательно заключил Глинка.
– Ну, что стихи! – негодует Сен-Пьер. – Далеко кулику-стиху до Петрова дня – музыки! Стих, лапушка, – только грубое, вещественное выражение чувств, а музыка, чортушка, – это дух, носящийся над землей!
Николай Мельгунов уже и сам, как некий дух, носился по комнате.
– Глинушка, едем вместе в Париж! К чорту пансион! Едем и обнимем мир!
– Прежде чем обнять, тоже сообразить надо, – наставительно отвечает Глинка. – Тут, брат, импровизация не поможет и извозчики тоже…
– Да брось ты извозчиков, вот привязался, едем!..
– Об этом мне надо сперва батюшку спросить…
И долго еще беседовали они, пока не улеглись спать.
Глинка уже погасил свечу и куда-то стремглав полетел, но вдруг увидел перед собой длинное белое привидение.
– Пиши, тотчас домой пиши! – заклинало привидение. – А я своему старику объявлю, идет?
Сен-Пьер уже зажег свечу и совал Глинке в руки перо и бумагу:
– Пиши, Мимоза!
– Погоди, дай сообразить, – размышлял спросонок Глинка. Как писать в самом деле батюшке, когда батюшка твердо стоит на одном: учиться сыну в Благородном пансионе и готовиться в дипломаты! Будущий дипломат трет глаза и, глядя на колеблющийся пламень свечи, прикидывает: – А что, если к батюшке отписал бы Александр Ермолаевич?
– Идет! – Сен-Пьер со всех ног бросается из комнаты, и Глинка едва успевает схватить его за руку:
– Куда ты?
– К отцу!
– Да ведь ночь. Эх ты, импровизатор!
Глинка снова загасил свечу и взбил подушку. Сон не приходил, зато разыгралось воображение. Неплохо бы взять да и объявить мимоходом, но, конечно, в присутствии Софи: еду, мол, на-днях в Париж… Вот и пусть бы тогда щурились несносные глаза: «Ах, а мы думали!..»
Но никто так и не узнал, что они думали, потому что каникулы кончились и Марина Осиповна увезла Софи в институт, а Мишелю пришлось отправиться вовсе не в Париж, а на Фонтанку, в Благородный пансион.
При расставании Софи протянула ему руку:
– Когда вы будете играть Россини, Мишель, мою любимую увертюру, тогда вспомните обо мне и о нашей дружбе!
Вот тогда-то он и прочитал ей, наконец, стихи, только вовсе не о Россини:
Мой друг, и я певец, и мой смиренный путь
В цветах украсила богиня песнопенья…
Но Софи, кажется, так и не поняла, о какой богине песнопенья говорил ей смущенный кузен, читая стихи Александра Пушкина.