Глава пятая
С картона величаво взирала гордая богиня Диана, а глядя на Диану, хмурился с карандашом в руке Михаил Глинка. Вгляделся в гипсовую натуру и стал усердно накладывать тени на божественные ланиты. Завтра в пансион явится академик живописи Бессонов, и Диана должна встретить его, вооруженная всеми атрибутами своего звания, со всеми положенными богине светотенями.
А за Дианой опять пойдут Зевсы и Аполлоны. Стоит оглядеть рисовальный класс, чтобы прийти в отчаяние от множества божественных голов.
Глинка второй год трудится над картонами и все больше охладевает к академической живописи. В Новоспасском мучил его изображением носов веселый батюшкин архитектор, нынче допекает гипсовыми головами скучный петербургский академик. Правда, картоны Михаила Глинки получают отличие за отличием, но его тянет к другой живописи. Когда-то он мечтал, чтобы пели на картинке стрижи. Теперь он непрочь бы изобразить такой пейзаж, чтобы запела на нем тихоструйная речка, или нарисовать Санкт-Петербург, но опять же так, чтобы все линии и краски были как живые голоса.
А господин Бессонов рассматривает его картоны, слегка правит и поощрительно наставляет:
– Извольте копировать штрих в штрих! Придет время – перейдем к мифологическим композициям.
Это значит: вместо одного гипсового небожителя рисуй сразу нескольких. А Глинке хочется певучих линий, голосистых, звонких красок. Должно быть, и любовь к живописи приходится сродни той, которая неудержимо влечет его к звукам. Недаром он видит музыку и умеет слушать, как поют краски. Краски поют везде: в небесной синеве, и пламенеющих закатах и на старых бабушкиных образах, стоит только вслушаться в их гамму.
Если умеешь слушать, поет все: линии, улицы, города. Музыка строит почти видимые взору за́мки, песни выводят узорчатые терема. Зодчие высекают линии, как звуки, и живописцы знают ту же тайну, которой владеет сочинитель, живописующий в оркестре вселенную. Все художества сливаются в своем единстве, и все живут в согласном противосложении. Может быть, это тоже похоже на контрапункт? Но увы, именно строгий контрапункт так и остается для Михаила Глинки загадочным незнакомцем, о котором не у кого толком расспросить. Первый концертист Большого театра господии Бем отсылает его с этим вопросом к фортепианному учителю господину Цейнеру, а господин Цейнер предлагает учить непонятные интервалы с еще более непонятными обращениями, и учить непременно вдолбежку.
– Всему свое время, – говорит господин Цейнер, – юности не должно торопиться в умствовании, но украшать себя прилежанием!
Склонившись над картоном, с которого величаво взирала богиня Диана, Глинка вдруг рассердился:
– Богиня, а не дышит, Диана, а не живет!.. – Взял и щелкнул Диану по гордому носу.
Мимо проходил тучный, румяный Саша Римский-Корсак, привезенный в пансион, как и Глинка, из смоленского поместья. Он постоял, помолчал, посмотрел на Диану, погом на Глинку:
– Ты за что ее, Миша?
– За дело!
Корсак опять помолчал.
– Миша… почему ты не пишешь стихов?
Это было уже совершенно неожиданно.
– Каких стихов?
– Элегий, натурально! – Корсак печально вздохнул. – Весь мир – элегия, Миша! Вот послушай-ка, я кое-что прибрал, хочешь? – и, не ожидая ответа, начал плачущим голосом, словно и сам он, краснощекий толстяк, был ходячей элегией:
…Одна в слезах, вдали от мира,
Душа смятенная рыдает.
В печали тихо плачет лира
И струны слезы исторгают…
Так ты, поэт…
Корсак читал долго и все не мог наплакаться. Прочел «Рыдания души», потом «Слезы», потом «Безутешную печаль». Глинка лукаво усмехался и добродушно слушал. Диана, выйдя сухой из пучины рыданий и слез, смотрела куда-то вдаль, попрежнему ко всему равнодушная.
– Богиня, а молчишь! – еще раз укорил ее Глинка, когда элегический пиит, исчерпав запас, побрел далее на поиски новых жертв.
Впрочем, ревнуя о славе, Римский-Корсак чаще всего орошал элегиями именно добродушную и беспрекословную Мимозу… Он сначала медленно кружил в отдалении, потом подходил все ближе и ближе.
– Миша!.. – и вздохнет, готовясь к приступу.
– Да не пишу я стихов, ей-богу, не пишу! – – отбивается Глинка.
– Не пишешь?.. Ну, все равно, тогда моих послушай…
Однажды у Корсака явилась новая выдающаяся элегия. В ней пространно излагалась трогательная история о том, как из очей девы скатилась на землю слеза и тотчас обернулась – кто бы мог подумать? – фиалкой! А фиалка – это было опять ново и неслыханно – приготовилась рыдать, склонясь на грудь к нежной незабудке. Но тут-то и обнаружилась вся сила элегической мысли: незабудка, оказывается, и сама была тоже безутешной. Склонясь на грудь к печальной фиалке, она уже готовилась объявить о том, как сладостны слезы дружбы…
В эту минуту в класс забежала благочестивая лиса. Саша Римский-Корсак далеко еще не кончил элегического сказания о том, что произошло от одной слезы, оброненной неосторожной девой, а Сергей Соболевский уже начал читать постным голосом:
Во время оно за грехи
Бог покарал людей потопом.
А ныне Корсака стихи
На нас обрушились потоком…
Корсак слушал в элегической рассеянности, еще ничего не соображая, но Соболевский так и не дал ему опомниться:
Нам не грозят пучины вод,
Обет, раз данный, бог хранит.
За что ж в слезах холодных од
Нас топит он, злодей-пиит?
Римский-Корсак вздрогнул: никак опять эпиграмма? Чтобы рассеять последние сомнения, Соболевский все тем же постным голосом закончил:
Так почему же Корсак-Римский
На нас стихи, как воду, льет?
Да потому, что исполинский
Он, Римский-Корсак… идиот!..
После этого Корсак несколько дней никому не читал: стихов, оставив в покое даже Глинку. Поэт ходил в одиночестве, вздыхал и, видимо, что-то сочинял. А потом в свою очередь объявил Соболевскому:
Знай, эпиграммы только гадки,
Когда хромает тощий стих.
Как пол вощеный, строки гладки,
На мысли не споткнешься в них!..
Саша Корсак, по обыкновению, вздохнул и тотчас услышал возгласы одобрения. Но не успел еще насладиться неожиданным успехом элегический поэт, как против него обернулись собственные его стихи.
Стоило теперь Корсаку обнаружить первые признаки задумчивости, стоило произнести хоть одно слово из новой элегии, ему немедленно отвечал согласный хор:
Как пол вощеный, строки гладки,
На мысли не споткнешься в них…
Вскоре неумолимая судьба снова обрушилась на Александра Корсака, приняв невинный вид свежей книжки «Невского зрителя». Все пансионеры, склонные к изящной словесности, питали к этому журналу особый интерес: в нем печатал свои стихи и рассуждения пансионский наставник Вильгельм Карлович Кюхельбекер и, по собственным его словам, обращенным к питомцам, именно в «Невском зрителе» предрекал будущие великие битвы… В первой же книжке издатели обещали: состояние правления, законодательства, наук и искусств, – вот те предметы, на которые будет обращено внимание в «Невском зрителе». Правда, сам Вильгельм Карлович напечатал в первой книжке престранный романс, отнюдь ничего им не предвещая; автор кончал его так:
С тех пор, как знаю я, о чем
Когда зефиры сладко дуют,
В лесу прохладном и густом
Так нежно голубки воркуют…
Насчет воркующих голубков произошел у пансионеров даже спор: Михаил Глинка, например, сам державший голубков на теплом чердаке при мезонине, решительно утверждал, что Вильгельм Карлович переселил оных птиц в лес не иначе, как по поэтической своей рассеянности…
А пока читали и разбирали первую книжку «Зрителя», вышла вторая. И тут, рядом с творениями Жуковского, Кюхли и старшего Левушкина брата, пансионеры обнаружили своего собственного Медведя! В журнале был предан тиснению его меланхолический «Гроб» за полной подписью: «Н. Маркевич»!
О, пьянящий фиал славы, ты снова миновал жаждущие уста Александра Римского-Корсака и по капризу Аполлона вручен презренному Медведю! Мир, похожий на элегию, показался в те дни сущим гробом отвергнутому поэту. Тем более, что однокорытники на панихидный лад непрестанно тянули мрачные строки:
Страшно подумать, о том как в досках гробовых мы запремся.
Жестко нам будет лежать! Одна лишь доска нам постеля.
Душно и тесно! Тогда не для нас уже явится солнце,
Будет сиять на гробах, но свет его к нам не прольется…
Однокашники читали, а Медведь сиял, как солнце… О, слава, слава, кто к тебе равнодушен! Впрочем, вокруг «Гроба» не было ни благоговейной тишины, ни единомыслия.
– Притворство чувств не может питать истинную поэзию! – ниспровергал поэта Михаил Глебов.
А Сергей Соболевский уже читал вслух свежую эпиграмму:
Медведь в усердьи морщил лоб,
Натужился – и вышел Гроб…
Но удивил пансионеров все-таки не Николай Маркевич. Всех поразило в новой книжке «Зрителя» творение Вильгельма Карловича. Он перенесся мыслью в XXVI столетие и, обозревая разные города Европы, слал читателям свои письма, метя их 2519 годом! Кюхля путешествовал во тьме грядущих веков и оплакивал минувшую славу, былое величие и просвещение. Однако автор «Европейских писем» из воображаемого будущего трактовал не только о прошлом. Помянув о былых гонениях на людей мыслящих, о беспрестанных нарушениях священных прав человека, сочинитель под хитрой личиной путешественника 2519 года предавался весьма прозрачным мечтам:
«Мы, живя в счастливое время, когда политика и нравственность одно и то же, когда правительства и народы общими силами стремятся к одной общей цели, мы перестаем жалеть о веках семнадцатом и осьмнадцатом…»
Хитрый Кюхля явственно говорил в этих строках языком Эзопа. В дерзновенной прозе не было уже и намека на воркующих голубков.
А голубки все еще ворковали и стонали в российской поэзии на все лады. И на пансионском Парнасе тоже шла отчаянная междоусобная брань. Впрочем, еще от века не бывало на Парнасе ни мира, ни справедливости. Сколько новых элегий ни создавал Александр Римский-Корсак, их попрежнему никто не слушал. Даже тяжеловесный «Гроб» Медведя, тисненный в «Зрителе», был предан забвению. А вот «Сельское кладбище» Жуковского попрежнему пользовалось общим признанием. Где же тут справедливость?
Но и сам певец «Сельского кладбища» мог бы повторить тот же вопрос, если бы осведомился ненароком о происшествиях в доме Отто на Фонтанке. Когда Лев Пушкин возвращался в пансион из отпуска, однокорытники старательно пытали его насчет судьбы Руслана и интересовались безвестным супругом Людмилы гораздо больше, чем прославленной Светланой и всеми двенадцатью спящими девами Жуковского.
А были и такие пансионеры, которые, чураясь всякого междоусобия на Парнасе, все еще вздыхали над повестью о бедной Лизе. Жила-была бедная Лиза в сельской хижине под Москвой и повстречала чувствительного Эраста. Бедная Лиза полюбила благородного Эраста, – ибо и крестьянки любить умеют! – так сказал сочинитель Карамзин.
Давно умерла бедная Лиза, и сам сочинитель повести давно стал творцом «Истории Государства Российского», а в пансионе все еще спорили о том, какие слезы слаще: романтические струи, что изливал в поэзии Жуковский, или сентиментальные потоки, которые в прозе пролил над бедной Лизой Карамзин? О Жуковском спорили преимущественно, когда забирались на Парнас. Когда же спускались на отечественную землю, тогда вспоминали о Карамзине и до дыр читали его «Историю Государства Российского», похожую на самую романтическую повесть.
Словом, давным-давно уже умерла бедная Лиза для российской словесности, но все еще слагали ей чувствительные стихи поэты, и еще упорнее воздыхали о ней авторы наичувствительных романсов.
Все тот же отменный тенорист Николай Маркович постоянно заносил их в пансион. Медведь пел «на голос восхитительно нежный»:
В час разлуки пастушок.
Слезный взор склонив в поток…
Михаил Глинка, слушая это, обмолвился стихом, заимствованным, должно быть, по землячеству у Александра Римского-Корсака:
Как пол вощеный, звуки гладки.
На мысли не споткнешься в них…
– Строки, Мимоза! – ревнуя о славе своей, тотчас поправил его поэт. – Строки гладки!
– А я говорю именно о звуках! – повторил Глинка.
– Спой сам лучше, коли умеешь! – вдруг обиделся Медведь.
Но в том-то и дело, что преуспевающий воспитанник второго класса Михаил Глинка попрежнему никогда не пел ни песен, ни романсов, ни арий. И никогда не сочинял стихов. Только все пристальнее вслушивался он в музыку и в поэзию да усердно сидел в рисовальном классе над Дианами и Аполлонами.
– «Извольте копировать штрих в штрих!» – ловко подражает ученик наставнику, и упрямая складка ложится у него на лбу. – И все равно не буду!..
А тут еще озадачил Глинку первый концертист Большого театра господин Бем. После рождественских каникул Глинка не бывал на уроках, а когда явился, господин Бем не произнес ни одного из своих обычных приветствий.
– – Здоровы ли вы, господин Бем?
– Но можно ли быть теперь здоровым? – в растерянности отвечал первый концертист. – О, ma pauvre Françe, ma pauvre Françe![33]
В руках у господина Бема была все та же дипломатическая газета «Журналь де Сан-Петерсбург», и старик горестно указывал на сообщения из Парижа.
– Ах да, Лувель! – догадался Глинка. – Есть что-нибудь новое, господин Бем?
Вместо ответа учитель в ужасе поднял руки:
– Mon dieu! Каких новостей вы еще хотите?!
Но новостей и в самом деле не было. С того дня, как петербургские газеты сообщили, что седельник Лувель кинжалом поразил в Париже племянника французского короля, говорилось только о том, что седельник не проявлял на допросах ни малейшего раскаяния.
Господин Бем подошел к печке, чтобы отогреть дрожащие руки: давно ли так пышно цвели во Франции лилии Бурбонов?
– Но, – сказал господин Бем, отогревшись, – все это не имеет никакого отношения к музыке… Commençons, monsier![34]
Ученик вынул скрипку из футляра и, натирая смычок, подумал: «А что если бы рассказать господину Бему о происшествиях в Петербурге?»
В то самое время, как пришли первые известия о Лувеле, Лев Пушкин таинственно сообщил однокашникам:
– Саша добыл портрет Лувеля, показывал его в театре с собственноручной подписью: «Урок царям». – Левушка вскидывал голову и мечтательно заключал: – Вот, поди, перепугались, плешивые!..
Задумавшись, Глинка все еще натирал смычок.
– Mais commençons donc![35] – торопил учитель.
Урок начался. Но, видимо, так и не мог вернуться к музыке господин Бем. На сей раз он ничего не обещал ученику, даже второй скрипки в оркестре.