Глава четвертая
В клетке, которая была просторнее других, поселился соловей. Не курский, конечно, не каменовская птица – где ее достанешь? Обитает в клетке ельнинский бесфамильный соловей. Ему бы по званию быть в почете у прочих птиц, да птичья мелкота с этим не согласна: «Соловей-то ты – соловей, да ведь тутошний, в той же новоспасской засеке вылупился». А соловью спорить тоже нет охоты. Малую трельку бросит и опять насупится. А если желательно кому слышать зеленухин ход или лешеву дудку – милости просим в лесную тишь!..
Где же в самом деле видано, чтобы слушать соловья, расположась на диване, да еще в жарко натопленной комнате и с беличьим халатом на плечах? Но именно так часами лежал на диване в своем птичьем царстве новоспасский наследник, вернувшийся с Горячих вод. А наслушавшись птичьих голосов, переходил в соседнюю комнату, к роялю.
– Понимаю, братец! – воскликнула однажды, забежав на музыку, Наташа. – Теперь, братец, все понимаю!
– Что же ты понимаешь? – рассеянно спросил Глинка, не прекращая игры.
– А то, что вы птиц наслушаетесь, а потом и сами про то же самое играете…
– Нет, Наташенька, я вовсе не то играю, и ты у птиц пению не учись.
– А вот теперь ничего не понимаю! – смутилась краснощекая Наташа.
– Очень просто, голубушка, – серьезно сказал Глинка, – только итальянцы поют как птицы. А петь надо с умом, чтобы знать, о чем поешь!
– Так зачем же вы сами возитесь с птицами?
– Для того, чтобы они у меня учились! – усмехнулся Глинка. – Как думаешь, научу их петь по-моему?
– Но ведь вы же никогда не поете, братец?
– Зато играю… Вот послушай: может быть, больше проку будет, чем от твоего синьора Тодди…
Синьор Тодди, о котором частенько заходит речь у брата с сестрой, с недавнего времени пригрелся в Новоспасском. Жизнь изрядно потрепала синьора, оставив ему лишь пылкую душу да отмороженные в русском походе ноги. Неизвестно, где подобрал его новоспасский хозяин, но, оглядевшись, синьор Тодди уже расправил помятые жизнью крылышки и, случается, даже сам поет. При этом он закрывает глаза и забирается голосом все выше и выше. Еще миг, еще песня-другая, и кажется ему, что вот-вот кончится его страшный сон…
– Мой голос разбился, – говорил синьор Тодди и, чтобы быть лучше понятым, переходил на французский язык: – Il est cassé, – а потом опять щеголял русскою речью: – Как весь мой жизнь!..
Итальянец давно ничему не удивлялся в России: ни морозам, ни причудам русских бар. Когда Иван Николаевич задумал выращивать с его помощью лимоны, синьор Тодди откликнулся со всем жаром. Но Иван Николаевич не остановился на лимонах. Пребывание неаполитанца показалось ему подходящим для того, чтобы заложить и ананасницу. Синьор Тодди имел очень смутное представление по этому вопросу, но ни слова не возразил.
Приезд шмаковского оркестра тоже ничуть не удивил итальянца. Блуждая по русским усадьбам, он видел и балет и ученых медведей. Но и синьор Тодди был поражен, когда перед музыкантами появился молодой новоспасский барин и, как заправский маэстро, взмахнул смычком. Вот этого еще никогда не видел синьор Тодди ни в одной усадьбе.
Прижав руки к сердцу, итальянец низко поклонился Михаилу Глинке и с тех пор величал его не иначе, как maestro russo.
Глинка же приветил заморскую птаху со всем добродушием и начал брать уроки итальянского языка. Учитель рассказывал ученику о грозном корсиканце, которого он ни разу в жизни не видел, но которому вздумалось почему-то разбить жизнь именно ему, синьору Тодди. Ему даже кажется, что никогда не было на свете ни солнечного Неаполя, ни милой сердцу очаровательной Дидины…
Учитель не касался на уроках ни грамматики, ни поэтов Италии. Русский синьор знал об этом куда больше, но синьор Тодди уже давно привык ничему не удивляться в России. Уроки часто затягивались запоздно, а потом учитель отправлялся на покой в отведенную ему горницу. Осенний дождь стекал по окну градом слез. Может быть, так же плачет где-нибудь и безутешная Дидина? Синьор Тодди с трудом опускал ноги с перины, подходил к окну и подолгу стоял, вспоминая. Но Дидина никогда не плакала, она всегда смеялась и пела! Он снова укладывался в постель, накрывался пуховым одеялом и, засыпая, думал: надолго ли хватит слез у дождя?..
Дождь встретил Михаила Глинку на въезде в Новоспасское, подле Амурова лужка, и с тех пор лил вторую неделю, отрешив жителей усадьбы от внешнего мира. Дождь не препятствовал изучению итальянского языка Михаилом Глинкой, но этому внезапно помешал батюшка Иван Николаевич, открывший в итальянце талант к стрижке овец и дублению кож.
Единственное, что с упорством отстаивал для себя синьор, – это уроки пения, которые он давал Наташе. Наташа принимала уморительные позы, выражавшие, по ее мнению, огнедышащую страсть, и пускалась в рулады. Синьор Тодди закрывал глаза и слушал: еще немного – и русская сеньорита будет петь как Дидина!..
– Ну, теперь каково, братец? – гордилась Наташа.
Но он оставался равнодушным к ее канцонеттам.
– Пустое, Наташенька! Ты на наши песни мастерица, а ведь их всего труднее петь!
– Вот так нашли труд! – смеялась Наташа.
– Ну да, – отвечал брат, – когда ты поедешь в Петербург, сама увидишь. У нас и на театре если поют русские песни, то тоже по-итальянски. Чувствительно, но без чувства. Голосом водят, а душа бездействует. Ты понимаешь, о чем я говорю?
– Ничегошеньки, братец, не понимаю!
– А ты спроси у няньки Авдотьи или у починковской Лукерьи.
– Я думала, вы серьезно, братец! – и Наташа надула губы.
– Очень серьезно! – подтвердил Глинка. – Уверяю тебя, что нам еще придется воевать с Италией, с Италией прежде всего!
Наташа ужасно перепугалась.
– Братец! – воскликнула она. – Вы опять меня пугаете. Что же тогда будет с нашим Тодди?!
Глинка глянул на нее и рассмеялся:
– Его, натурально, в плен возьмем, а тебя на караул поставим! – Он обнял Наташу: – Согласна?
– А вот теперь поняла! – захлопала в ладоши Наташа. – Вы опять шутите, братец, как намедни про птиц!
Канцонеттам без всякого умысла помешал Иван Николаевич. Из дальних деревень привезли для дубления большую партию кож, и синьор Тодди был призван к делу.
Иван Николаевич жил попрежнему. За завтраком еще обсудит с Евгенией Андреевной домашние дела, а к обеду уже ускачет от Новоспасского за десятки верст. Кто ставит в казну хлеб, расширяет конский завод, скупает коноплю, а по пути закладывает белильню для холстов – тот от себя не зависит. И чем больше встает перед человеком препон, чем чаще проваливаются задуманные дела, тем с большей энергией берется за новые Иван Николаевич.
Конечно, меньше всего думал при этом новоспасский действователь о музыке. Но по капризу судьбы именно ему было на роду написано возить в Новоспасское музыкантов. Если завез когда-то Иван Николаевич Варвару Федоровну да подобрал итальянца, это бы еще полбеды. Куда больше подкузьмила Ивана Николаевича новая гувернантка, госпожа Гемпель. Собственно, сама-то гувернантка ни в каких ожиданиях Ивана Николаевича не обманула. Но надо же было госпоже Гемпель состоять в браке с сыном органиста из Веймара! Когда Карл Федорович Гемпель следом за женой прибыл в Новоспасское, Иван Николаевич быстро понял, что от сына органиста нечего ждать пользы ни по счетной части, ни даже в белении холстов.
Зато когда приехал с Горячих вод Михаил Глинка, Карл Федорович встретился с ним так, будто музицирование в четыре руки было единственной целью жизни этого пришельца из Веймара. А бывай бы Иван Николаевич почаще дома, не укрылось бы от него и то, что ничтожнейшая из химер – музыка – стала самовластно распоряжаться в его доме.
С утра музыка начиналась наверху, в комнатах старшего сына, предназначенного вовсе не в музыканты, а в дипломаты. В эти часы двери в апартаменты, в которых трудился будущий дипломат, оставались наглухо закрытыми. В уважение к музыке молчал в это время сам ельнинский соловей. Если же оборвется музыка, тогда воцаряется в бывшей детской долгое молчание. А если послышится из детской музыка, то и сам Карл Федорович не скажет, от каких компонистов она взята.
Музыка ведет себя в апартаментах будущего дипломата престранно: в ней чаще всего спорят песни, собранные в странствиях Михаилом Глинкой. Гербарии и окаменелости, добытые в тех же странствиях, давно разложены по полкам, и к каждому произведению матери-натуры приклеен ярлык. А на песни не наклеишь ярлыка, и сами они, видимо, не знают, как им на новоселье жить. Вот и спорят они, и кружат, и улетают от рояля, чтобы вернуться и начать с хозяином новый спор. На которых дорогах песни жить согласны, на те он их не пускает, а по которым он им ходить приказывает, тех дорог на свете нет.
И вдруг все звуки оборвутся. Он сидит у рояля и не притрагивается ни к единой клавише.
– Тише вы! – прикрикивает на мелюзгу Лиза, подкравшись к заветным дверям и заглядывая в замочную скважину. – Тише, братец занимается!
– И вовсе не занимается, – шопотом возражает востроглазая Машенька. Потом, оттеснив сестру от скважины, заглядывает в нее сама. – Видишь, он просто думает!
– А думать, по-твоему, легко?
– Не знаю, не пробовала, – сознается Машенька и снова приникает к скважине чтобы собственными глазами видеть, как думает брат.
Но ничего интересного в этом нет. Просто сидит у рояля братец Мишель, подперев голову рукой, и ничего не видит и не слышит. Он остается ко всему глух даже тогда, когда к зрителям у скважины, соблюдающим строгую очередь, присоединяются братец Женя и Людмила. Наблюдатели теряют всякое терпение, а братец Мишель все еще сидит взаперти.
Только после обеда братец Мишель становится настоящим братцем и, пожалуй, таким, какого нет больше ни у кого на свете. Подумаешь, невидаль, например, катиться в санках с заснеженного луга к Десне! Это все умеют. А вот братец Мишель придумал такое катание, что дух захватывает, пока ждешь очереди с кухонным тазом у катка. Каток, натертый воском, сооружен в верхнем коридоре, между детскими. Мелюзга забирается на самый верх, чуть не к потолку, и едва счастливец успеет усесться в тазу поудобнее, как братец Мишель подтолкнет, и кухонный таз несется стремглав, пока со звоном не ударится о стену. Что значат при таком блаженстве случайные шишки и синяки?
Но недаром распоряжается в новоспасском доме музыка. Она посылает за Глинкой шмаковского скрипача Илью.
– Пожалуйте, Михаил Иванович, все готово! – говорит Илья, и Глинка, сам ни разу не прокатившись, уходит.
Теперь музыка как знатная гостья располагается в парадной зале. Здесь уже сидят все шмаковские музыканты, не выезжавшие из Новоспасского с приезда Мишеля. И каждый день идут бесконечные сыгровки. Не ускачи бы по делам батюшка Иван Николаевич, видел бы он, как хозяйничает в его зале музыка, озадачил бы его будущий дипломат.
Глинка требовал теперь на сыгровках, чтобы каждый музыкант играл свою партию отдельно, и не отпускал его до тех пор, пока в партии оставалась хотя бы одна неверная или сомнительная нота. После скрипачей играли ему флейтисты и трубачи, а так как война с сомнительными нотами требовала не только усердия, но и времени, то шмаковский оркестр, казалось, и вовсе не собирался возвращаться к дядюшке Афанасию Андреевичу. Дядюшка не обращал на это внимания: Афанасия Андреевича все больше одолевали телесные расстройства, а тетушка Елизавета Петровна была даже рада избавиться от лишнего шума. Неплохо жилось и музыкантам в Новоспасском под попечением самого Михаила Ивановича, потому что был он только в музыке строг, а на подношения и награждения размашист.
Музыканты играли ему в одиночку, потом вместе с ним, все сразу. Затем он клал свою скрипку, отходил в сторону и слушал. Чего только не сделает русский человек, коли раззадорить ему душу да делом все объяснить. Шмаковские музыканты стали играть так, что Глинка только вздыхал: «Эх, рано уехал Карл Федорович!»
В самом деле, совсем зря поторопился покинуть Новоспасское почтенный сын достопочтенного органиста. Что бы сказал Карл Федорович, если бы шмаковские музыканты сыграли ему теперь симфонию Бетховена? Услышь такое Карл Федорович, остановился бы он перед Михаилом Глинкой и обязательно сказал бы:
– С вашим удивительным талантом, Михаил Иванович, есть греховно перед богом не встать на музыкальную дорогу, на трудный, но профессиональный путь артиста!..
– Илья! – кричал скрипачу Глинка. – Повторить адажио да в каденции не зевать!..
И снова садился на угольный диван. Сидел и слушал. Хоть бы дядюшка Иван Андреевич не уехал в Петербург, хоть бы Софи удостоила посещением сыгровку. Но при воспоминании о Софи молодой человек чувствовал невольное смущение. Он свято хранил дружбу с взбалмошной кузиной, но сколько ни сыгрывался с оркестром, никогда не играл Россини – излюбленных Софи увертюр.
Глинка был счастлив и горд, когда в залу выходила Евгения Андреевна, а рядом с ней незаметно пристраивалась Поля. Тогда беспокойный сын сам вставал к пульту, чтобы усладить матушку, и, кончив пьесу, раскрасневшийся, бежал к ней:
– Маменька, каково?!