Глава девятая

В просторном номере, куда вошел Глинка, сидели за чаем попутчики на Кавказ: управляющий Смоленской удельной конторой – статский советник Петровский-Муравский и его младший брат из неслужащих дворян.

– Садитесь, молодой человек, как раз к чаю! – сказал управляющий. – Наслышан о вас от почтенного родителя вашего, наслышан, как же!.. Не угодно ли гусятины? Очень приятно встретить земляка на чужбине!.. Вот окорок, рекомендую, тоже домашнего копченья… – Любезно придвигая новоприбывшему яства, управляющий к чему-то прислушался и, самоуглубившись, произнес: – Жжет!

Беседа свернула на болезни. Они были у братьев Петровских-Муравских сходны по родству, но отчасти и не сходны по различию характеров. Управляющий удельной конторой жаловался на изжогу, неслужащий брат страдал тяжестью в желудке. Статский советник, соответственно чину, имел давние счеты с печенью; у младшего же по молодости только часом играла селезенка. Ревматизмы были как бы фамильной принадлежностью у обоих братьев, но аневризмы, в уважение к табели о рангах, опять различались.

– А чем же вы недужите, Михаил Иванович?.. – отнесся, наконец, к Глинке управляющий. – Однако обратите внимание на сей паштет и, полагал бы, с присовокуплением к нему сего травника! – Придвинув Глинке паштет, господин Петровский-Муравский старший взглянул на него с некоторым оживлением: – Так на что изволите жаловаться?

Главная жалоба Михаила Глинки была, конечно, на то, что придется расстаться с музыкальной лавкой. Но это вряд ли поняли бы братья Петровские-Муравские. Поэтому он отделался неопределенными ссылками на ревматизм.

– Так, так… – оживился управляющий. – Денек передохнем, а послезавтра продолжим совместный путь к целительным водам! – и он вернулся к паштету. – А в путь шествующим вручим, разумею, посошок! – и налил всем травника домашнего настоя.

Младший попутчик, из неслужащих дворян, меланхолически глотал посошки, как факир глотает шпаги, к беседе же относился безучастно, предоставив словоговорение статскому советнику. Но и статский советник, наскучив паштетом, рассеянно искал разнообразия между подорожников.

– Взяли ли вы, Михаил Иванович, справку о том, что от Харькова надлежит просить военный караул, разумея чин и положение едущей особы?

Но Михаил Иванович никаких дорожных справок не взял.

– М-да-а… Молодость, молодость, разумею гражданское ваше несовершеннолетие, молодой человек!.. – в сокрушении сказал управляющий, проделывая обратный путь от окорока к гусю. – Меж тем, полагаю, горцы шутить не любят!

– А горянки? – оживился Петровский-Муравский младший, и тут взыграла в нем селезенка: – Этакая, представьте, Михаил Иванович, канашка, между пальцев вьется, а в руки не идет. Горянки-то, сударь, куда опаснее горцев будут!..

– Жжет! – снова удостоверил управляющий, имея в виду внутренние свои обстоятельства, но его тотчас перебил младший брат:

– Погоди, еще не так обожжет, когда попадется какая-нибудь этакая-такая черномазенькая… – Селезенка неслужащего дворянина разыгрывалась, повидимому, все более.

Глинка счел за лучшее оставить братьев Петровских-Муравских и вернуться мыслями в музыкальный магазин…

Придя к себе, он принялся расхаживать по номеру и затем остановился у окна.

Где-то протяжно скрипел колодезный журавель, охала внизу дверь, и кто-то, вкушая сладкий предутренний сон, громко храпел в соседнем номере. Беспокойный постоялец не отходил от окна.

Вот уже и день брезжит ему новой надеждой, но как безжалостно короток будет этот последний день! Побежать бы в музыкальную лавку, не теряя ни минуты. Но куда побежишь, если еще только калачницы идут, перекликаясь, к базару? И разве убежишь от попутчиков, которые, едва проснувшись, начинают потчевать соленьями и вареньями и никуда не отпускают от дорожных разговоров и «посошков»…

Когда Глинка прибежал, наконец, на Дворянскую улицу, старик мирно дремал у входа. Не тревожа его, молодой человек завернул во двор, прошел через сени в кухню и здесь увидел Елену.

– Ну вот вы и уезжаете! – сказала она.

– Откуда вам это известно?!

– Да ведь об этом говорит весь Харьков! – Она рассмеялась и ласково прибавила: – Не нужно быть таким грустным… – и повторила то, что он говорил ей вчера: – Надо верить, когда говорит сердце, да?

– А что оно говорит вам? – спросил Глинка, не расставаясь с печалью.

В кухне воцарилось молчание. Пламя вырвалось из печи, и девушка бросилась к чугунку, в котором клокотал, убегая, борщ.

– Вас будут помнить здесь все… – сказала она, наведя порядок, – не только фортепиано, но и другие инструменты…

– При чем тут инструменты?!

– Как при чем? Ведь они слушали вашу игру… и никогда ее не забудут!

– А если их всех удастся сбыть? – нечто вроде улыбки мелькнуло в печальных глазах гостя. – Сбыть все, до последней флейты?

– Этого никогда не случится! – Щеки ее вдруг порозовели. – Господи, какой вы недогадливый, право! Ведь меня-то отец никуда не сбудет!.. Когда вы уедете, я тоже буду вас вспоминать!..

Это была самая опасная минута. Елена начала крошить лук. Лук был злой, и девушка смешно наморщила нос. Она говорила и путалась, стараясь объяснить, что ей никогда не приходилось слышать такой музыки, что ничего подобного не знает даже гарнизонный подпоручик, мастак на песни. Но тут Елена опять спуталась и бросила крошить лук. Никогда ведь не выходит ничего путного, если фея, выйдя из музыкальной шкатулки, вздумает готовить луковый соус.

Так начался самый короткий из всех дней, прощальный день в музыкальной лавке. Должно быть, и вишневка, которую подавали к столу, тоже отдавала приметной горчинкой, по крайней мере пан Андрей решительно пренебрег этой вишневкой, усердно обращаясь к зеленому штофу.

– Пане Андрей, – сказала Елена, – отодвиньтесь от штофа и пересядьте ко мне!

И хотя штоф далеко еще не показал дна, пан Андрей обнаружил привычную покорность.

Если бы в тот вечер нашелся чудак-покупатель, которому вздумалось бы проникнуть в музыкальную лавку, он обнаружил бы на дверях замок. Незадачливый посетитель смог бы обнаружить еще одно обстоятельство. Из закрытой наглухо лавки неслась музыка: то чья-то октава спорила с бандурой, то в одиночку звучало фортепиано.

С улицы не было видно, как фортепиано начинало свои горячие монологи, а девушка в голубом платье устремляла на фортепианиста нежный и вопросительный взор…

– Послушайте! – сказал Глинка, ни к кому не обращаясь. – Я покажу вам Украину… – И песни, которые бежали за его коляской до самого Харькова, ворвались в лавочку цветистой толпой.

Глинка улыбнулся им, как милым сердцу попутчицам, и пустил голоса и подголоски вольным бегом. Он низал одну песню к другой, ни на кого не глядя. Но, должно быть, только для девушки, сидевшей подле старого контрабаса, шумело вишенным первоцветом все, что собрал на дорогах Украины проезжий молодой человек.

– Удивительно! – сказал старик Витковский. – Я никогда не слыхал таких вариаций и в такой необычной гармонии. Откуда можно выписать ноты, Михаил Иванович?

Глинка потер лоб, окинул взглядом Елену и ответил старику:

– Простите великодушно, я не припомню имени сочинителя, но если разыщу ноты, непременно пришлю вам!

– Это же целый капитал, и какой капитал! – повторял старик.

Хозяин музыкальной лавки, может быть, в первый раз в жизни обнаружил такую меркантильную мысль, хотя кто его знает, думал ли он и сейчас о торговле. Во всяком случае гость понял его по-своему.

– Что песни наши – капитал, – сказал он, – в том вы правы. Только лежит он без движения… Проехав Украиной, я уразумел, какие несметные сокровища лежат у нас втуне повсеместно и ждут явления талантов. Но точно ли, сударь, показались вам необычны игранные гармонии? Может быть, они только без основания дерзки?

Глинка обращался к старику Витковскому, но старика предупредил пан Андрей:

– В расположении сочинителем голосов вижу безначалие и одобрить того безначалия не могу!

Пан Андрей смотрел на фортепиано, будто все еще слышал игранные вариации. Он поднял лохматую голову и недоуменно уставился на Глинку.

– Если каждый подголосок будет голосу дорогу перебегать, – пан Андрей рокотал на самых низких и бархатных своих нотах, – какое же тогда благолепие в канте будет?

– Но ведь и у подголосков тоже есть собственный ум!

– Лжемудрствуют, значит? – Пан Андрей глянул на спорщика сверху, вниз. – Благочиния, стало быть, не признают и власти предержащей не повинуются?

Опор о подголосках грозил принять сугубо богословский характер. Но Глинка не уступал.

– Они сами себе власть! – решительно сказал он и сел за фортепиано, чтобы еще раз сыграть вариации.

Он начал их, но не смог повторить. У него мелькнула мысль, что, может быть, и в первый раз ему не удалось то, что он слышал в своем воображении, что он не вник до конца в гармонию, в которой по-своему сплетает голоса Украина. Может быть, он и в самом деле повел украинские голоса на новоспасский лад…

Так и сидел он за фортепиано хмурый, печальный, а песни, убегая от него, напомнили ему еще об одной разлуке, которая была так близка.

И хотя надо было уходить, он все еще медлил, пока не ушел пан Андрей и не собрался на покой старик.

– Счастливою вам пути, сударь! – сказал он Глинке, уходя в магазин. – Не забудьте прислать ноты… – Он постоял на пороге, глядя на гостя, и размышлял вслух: – Стало быть, так и величать вас, сударь, Глинкой?.. Не буду спорить. Но если станете, Михаил Иванович, великим артистом, вспомните меня, старика!..

За стеной было слышно, как он укладывался на прилавке и как гудели потревоженные инструменты. Потом все стихло.

Молодые люди долго сидели молча. Наконец девушка взяла со стола свечу и пошла проводить гостя через сени. В сенях свеча почувствовала себя совсем лишней. Какой-то короткий миг она колебалась и погасла. Тогда любопытная луна протиснулась в узкое оконце и бросила в темноту дрожащую ленту, такую же голубую, как платье Елены. Лента опутала девушку и протянулась к Михаилу Глинке. И тогда он привлек Елену ближе к себе. Теперь подслеповатая луна тщетно искала их в темноте и совсем не там, где Глинка взял протянувшиеся к нему руки и целовал их горячо и нежно. Он благодарил за встречи, которых у него еще не было, и грустил о разлуке, горечь которой он уже знал.

Елена не отнимала рук, и была в ней такая же доверчивая простота, как и тогда, когда она предлагала ему испытать ее силу. Только силы не было теперь в ней ни капельки. Должно быть, все-таки случаются в музыкальных лавочках престранные истории даже тогда, когда не посещает их ни один знатный музыкант.

Луна еще раз нашла их, когда они остановились у калитки, но теперь она уже могла глазеть сколько угодно.

– Я все знаю, – сказала Елена. – То, что вы играли тогда после «Дон-Жуана», это было ваше сочинение?

– Да! – Глинка ничего не хотел и не в силах был от нее скрыть. – Дошло ли оно до вашего сердца?

– Надо верить сердцу, когда сердце говорит! – едва слышно сказала Елена и рассмеялась. – Неужели вы и этого не поняли?

Ночь пропела ему всеми голосами о победе, которую он одержал, и он снова взял ее руку.

– А сегодняшняя пиеса, – продолжала Елена, – у которой нет ни сочинителя, ни нот, тоже ваша? Я ведь все знаю, все поняла.

– Я тоже это знаю… – И, довольный своей прозорливостью, он тотчас поправился: – То-есть я хочу сказать, что я понял, что вы поняли… – и он снова оробел, ничего не в силах перед нею скрыть. – Только это было еще очень плохо! Если бы вы знали, как мне ничего не удается!

– Вам?! – она стояла совсем близко к нему, не отнимая руки.

В эту минуту луна покинула их, наскучив музыкальным разговором… В темноте Глинка не видел ни лица Елены, ни ее улыбки. Он думал, что она все еще говорит о вариациях, и готов был продолжать спор.

– Вам удается очень многое, милый! – сказала Елена, и голос ее чуть дрожал, вероятно от ночной прохлады. – Пора!..

Он почувствовал ее дыхание совсем близко, но миг спустя там, где только что стояла Елена, уже никого не было. Там струилась только голубая лента, брошенная в утешение луной…

Рассвет застал Глинку на заезжем дворе. В открытое окно было видно, как Илья и Афанасий укладывали в коляску дорожный багаж. Илья был весел, Афанасий хмур. Прибытие в Харьков убедило повара, что теперь уже близится ничем не отвратимый Кавказ.

– Ну, и ладно бы так, – соглашался повар, – а тут еще смоленские господа ко мне в нахлебники определились. И опять бы ладно, коли на брюхи жалуются, – много ль на них провизии пойдет?… А они, вот те Христос, из-за столов не выходят, разве что по нужде!

– Большие господа! – откликнулся Илья. – Который постарше, тот в генералы смотрит…

– В генералы?

– А ты, деревня, не гляди, что не в теле. Коли вздумает, так тебя отгенералит!..

– Ну, и ладно бы так, – опять согласился Афанасий, – а коли они брюхи в тех чортовых водах отполощут, тогда что? Где провизию добывать будем? – С последней надеждой Афанасий спросил у Ильи: – А кто ж его жжет?

– Кого?

– Да этого, генерала, что ли?

– Хворь такая есть… генеральская… А тебе, дураку, и во сне ее не видать, понял?..

Часа через два во двор вышли путешественники. Первой должна была тронуться в путь коляска братьев Петровских-Муравских.

Управляющий сел в экипаж и сонно пожевал губами.

– Жжет!.. – сказал он и буркнул вознице: – Трогай!

– С богом! – откликнулся с козел второй коляски Илья.

За Харьковом путешественников приняла на свои просторы бесконечная степь. Чуть не в человеческий рост поднимались густые травы. Их горячий, терпкий аромат напоминал Глинке чье-то горячее и чистое дыхание. Днем степь полнилась раскаленной тишиной. Ночью, когда оживали степные голоса, луна бросала на дорогу одну ленту за другой, и казалось, что все они тянутся назад, в Харьков.

Но в Аксае путешественники переправились через Дон и были теперь в Азии. А это уж было очень далеко от лавки на Дворянской улице, у которой дремлет на колченогом стуле старик и молчит, тоскуя, дверной колокольчик.