Глава двенадцатая

Сочинитель вошедшего в моду «Разуверения» вовсе не думал об одержанной победе. В те дни он неустанно работал над сонатой, в которой должно было прозвучать, наконец, русское Рондо. Соната не сдавалась. Глинка не отступал. Засев дома, он строго-настрого приказал Илье никого не принимать, а в Главное управление путей сообщения подал рапорт о болезни. В первые дни в комнату к сожителю еще прорывался Саша Римский-Корсак:

– Миша, что ей делать?

– Кому?

– Как кому? Арманде, конечно!

– Ах да, да, теперь разумею, – отвлекаясь от размышлений, отвечал Глинка. – Не умерла еще девица?

– Так ты полагаешь ей умереть? – в нерешительности спрашивал поэт.

– А почему бы и не так? – серьезно продолжал Глинка и, вспомнив тайного советника Энгельгардта, утешал автора поэмы: – Все умрем, Элегия! И я, и ты, дай срок!

– Свинья ты, Мимоза! – огорчался Корсак. – Нет у тебя поэтического воображения!.. Если Арманда умрет, что же без нее с поэмой будет?

Но Глинка уже выпроваживал сожителя и запирал дверь. Он то расхаживал по комнате, то сидел в кресле против тишнеровского рояля, не прикасаясь ни к клавишам, ни к нотной бумаге. Со стороны было похоже, что молодой человек хандрит…

Демидовский лакей явился на Загородный с запиской: Елена Дмитриевна приглашала на музыкальное собрание и писала с полным нарушением светского этикета:

«Досмерти хочется «Разуверения». Утешьте изголодавшуюся душу!»

Глинка не поехал. Не поехал и к генералу Горголи, хотя баловница Поликсена строго наказывала папа́ доставить к ней помощника секретаря.

А помощник секретаря сидел дома с утра до ночи и размышлял о сонате. Русский напев, изобретенный для Рондо, жил в воображении полной жизнью, и чей-то голос непрестанно наставлял сочинителя: «Кто остановится, тот дорогу потеряет; кто устал, тот с пути свернул!..» А дорога открывалась все шире, и в незримой дали звучала всеми голосами русская симфония.

Но путь от песни до русской симфонии представлялся таким дальним, что был подстать разве Илье Муромцу или самому Святогору… Где же вышагать этот путь?

А жизнь шла своим чередом. В конце ноября в столицу пришла весть: в городе Таганроге умер самодержец всероссийский Александр Павлович. Гонцы скакали в Петербург и Варшаву, где жил старший после Александра Павловича брат его Константин. В Петербурге оставалась царица-мать и младший из братьев Николай Павлович, тот самый, который уже давно пообещал офицерам гвардии вогнать в чахотку всех философов.

Николай присягнул Константину, наследнику престола, сыну Павла. Константин молчал. Россия ничего не ведала. Скачка между Таганрогом, Петербургом и Варшавой продолжалась. Курьерам уже выписывали подорожные по указу Константина I. Константин гнал курьеров обратно. Россия дивилась: что творится у царей?

В декабре по столице поползли слухи. В Варшаве сидел император Константин, не желавший царствовать. В Петербурге выжидал великий князь Николай Павлович, которого никто, начиная с гвардии, не хотел видеть царем.

Окна Зимнего дворца были темны, словно одеты в траур. В дальних апартаментах грозно расхаживал Николай Павлович и слал Константину двусмысленные, ехидные письма.

«Я прошу вас приехать», – писал Николай.

Константин упорно не желал ехать. Время шло.

Измученный сомнениями, Глинка кутался в шарфы и выходил из флигеля. Сквозь дымку дождя, как оракул, предостерегал его мудрой надписью садовый павильон: «Не по́што далече – и здесь хорошо». Читать бы ту надпись всем любителям беспредметных странствий.

Обогнув павильон, Глинка возвращался домой и опять сидел, не шелохнувшись, в кресле, что стояло против тишнеровского рояля.

В церквах столицы пели вечную память благочестивейшему самодержавнейшему Александру Павловичу, потом многолетие благополучно царствующему императору Константину Павловичу. Пели хорно и велегласно, однакоже в части многолетия все более обозначалась сомнительная разноголосица.

В России настало междуцарствие.