Глава седьмая
Звонок! Пансионеры, войдя в класс, садятся. Новый звонок – из парт вынимаются книги и тетради. Еще звонок… Но лекция во втором классе так и не начинается. Учитель российской словесности в глубокой задумчивости стоит у окна.
Вильгельму Карловичу Кюхельбекеру, может быть, меньше других известно, где он находится и для чего. Может быть, он еще не закончил спора, начатого вчера в Вольном обществе любителей российской словесности. А может быть, именно сейчас послышались Вильгельму Карловичу новые стихи, и поэт внимает им, забыв обо всем на свете.
Проходит время, учитель словесности направляется к кафедре, оглядывает притихших учеников, но лекция все-таки не начинается, и никто никогда не знает, какой предмет изберет для лекции рассеянный Кюхель. Твердо известно одно: Вильгельм Карлович чаще всего говорит на своих уроках о том, о чем не пишут в учебных руководствах. Если же он и держит в руке руководство по пиитике, то и это еще вовсе ничего не означает.
– Вы уже не дети, – говорит Кюхельбекер, – вы должны понять, что не зря даны русскому народу чудесные способности и язык, самый богатый и самый сладостный между всеми языками!.. Вы не дети, – повторяет наставник и вскидывает голову, а его глухой, срывающийся голос становится вдруг звонким и сильным: – Вы помните 1812 год и проявленные в том году народные способности и силы… – Вильгельм Карлович снова отходит к окну, потом оборачивается к классу: – Верьте, друзья мои, Русь достигнет величайшей степени благоденствия! Если не я и не вы, так потомки наши непременно то увидят. Ни тираны, ни временщики не остановят этого движения… – Вильгельм Карлович уже готов броситься в бой против тиранов и временщиков, но, оглянувшись, видит перед собой только благородных пансионеров да дежурных дядек, которые, не шевелясь, стоят у классных дверей. – Кто хочет познать народ, – снова взывает к классу Вильгельм Карлович, – пусть обратит взоры на поэзию простонародную. В ней – душа народа и, как у народа, все свое: и мысли, и поэтическое слово, и вольный стих… Никто из поэтов наших еще не овладел этим вольным стихом… Вольным? – переспросил сам себя Кюхельбекер и, наконец, раскрыл заранее загнутую им страницу пиитики. – Посмотрите, что здесь писано: «Нет такого народа, – читал он, – который по крайней мере не имел бы грубых поэтических созданий. Эти творения, родившиеся в народе, могут быть собраны, ибо они могут служить истории…» Нет, не только для истории, – снова бросается в бой Вильгельм Карлович, – но и для всех художеств, государи мои, для познания великих дум и будущих судеб народных!
Кюхельбекера слушают рассеянно. Многим пансионерам неведомо, о чем говорит наставник. Неужто им, дворянам, надобно учиться у мужиков? Пусть себе брешет долговязый Кюхель…
Только классные поэты смотрят в рот наставнику: почему же между стихов самого Вильгельма Карловича нет ни одной пробы, которая походила бы на этот неведомый народный стих?
– Обозрим поэзию нашу, – продолжает наставник: – ямбы и хореи властвуют на Парнасе, но взятое от древнего мира присуще ли песнословию нашего народа? Ничуть! Мы рифмой именуем благозвучное краесловие, а про то забываем, что наш народ утверждает в поэзии своей безрифмие… Вам скажут, может быть, что сие безрифмие есть плод невежества и темноты, – не давайте веры ложному всезнайству. Извольте обратиться, государи мои, к тому, что доказует истинная ученость…
Нетревожимая лежит на кафедре одобренная начальством пиитика. Вильгельм Карлович с жаром говорит о недавно вышедшем в свет «Опыте о русском стихосложении»… Сочинитель этого «Опыта» господин Востоков утверждает, что у русского народа существует собственный стих, который, не пользуясь ни стопосложением, ни рифмою, создает собственную гармонию, основанную на самобытном законе ударений.
С «Опытом» Востокова спорят в журналах, спорит с ним кое в чем и сам Вильгельм Карлович и, должно быть, давно забыл, что ведет этот ученый пиитический спор не в Академии наук и даже не в Вольном обществе любителей российской словесности, а всего лишь во втором классе Благородного пансиона.
– Но почему же не пишут народным стихом поэты наши? – грозно вопрошает питомцев наставник и, не получив ответа, признается: – А потому, статься должно, что писать народным размером всего труднее…
И снова говорит Вильгельм Карлович об этом воздушном вольном стихе и снова видит перед собой будущие судьбы народные, и веет от лекции запретным вольным духом…
Нет, не бодрствует в пансионе начальство! Недремлющий звонок положил предел безумству, и Вильгельм Карлович, совершив путешествие в поэзию простонародную, быстро ушел…
Кюхельбекер преподает в пансионе российскую словесность и синтаксис, печатает в журналах стихи, состоит в масонах и сверх всего числится по той самой Коллегии иностранных дел, в которой предназначено служить Михаилу Глинке. Может быть, именно дипломатическое звание Вильгельма Карловича и пришлось особенно по душе Ивану Николаевичу, когда он устраивал Мишеля в пансион.
– Коли Вильгельм Карлович преподаст тебе, друг мой, навыки, потребные на поприще дипломатическом, – сказал тогда Иван Николаевич, – чего же лучше?
Но, кажется, только Иван Николаевич и обратил внимание на это обстоятельство, неведомо где о нем осведомившись. Уж во всяком случае не сам Вильгельм Карлович вспомнил о Коллегии иностранных дел.
Престранные бывают на свете дипломаты: одни на конгрессы ездят, трактаты пишут и всю Европу насквозь видят, а Вильгельм Карлович блуждает между трех обитающих в мезонине Глинок, как между трех сосен. Обратится, бывает, к Михаилу Глинке, но перед ним не Михаил, а Дмитрий; то вразумляет Дмитрия, и вдруг выяснится, что надо бы слушать вразумление совсем не Дмитрию, а Борису. Правда, все они Глинки, все смоленские и все одного корня. А Дмитрий и Борис еще и самому Вильгельму Карловичу сродни. Но не прошло двух лет, и Вильгельм Карлович разобрался: музыкант-то, оказывается, не Дмитрий и не Борис, а Глинка Михаил.
И странно: вовсе не пестуемые Кюхельбекером поэты, а именно вот этот сударик-музыкант зацепился за лекцию Вильгельма Карловича. Михаил Глинка и востоковский «Опыт» перечел. Он, пожалуй, и сам давно уразумел, что песенное слово течет вольно, не по ямбам, не по хореям, а по каким-то своим правилам. Но где искать эти правила? В ударениях голоса или в самом песенном слове? Не оттого ли так и прихотливо в своем течении это воздушное песенное слово, что столь же своенравен в своем движении и народный напев? Но тут «Опыт» не давал никакого ответа. И было похоже на то, что ни один музыкант не сочиняет музыку так, как ладит народ свои напевы, и ни один из поэтов не обращается к народному размеру в своих стихах.
Складка залегает на лбу Михаила Глинки. Мало того, что у народа музыка своя, – стихи у него, выходит, тоже свои. И в мажоре и в миноре богатырю тесно, и хореям с дактилями тоже не покоряется. Кто песни не поймет, тот и песенного стиха не услышит. А кто возьмется за вольный стих, тот без напева тоже ничего не разберет, – все концы к одному ведут…
А тут вскоре и произошел у питомца с наставником еще один любопытный разговор. Глинка играл на своем рояле «Как поднялися ветры буйные», а Вильгельм Карлович как раз в это время вышел из своей комнаты.
– Славная песня, сударик, дай-ка я еще раз послушаю! Ваша песня, смоленская?
– Наша, – с гордостью отвечал Глинка, – только когда ее на голоса поют, тогда еще лучше выходит!
– Разумеется! – откликнулся Вильгельм Карлович. – Ведь в словах-то и выражается мысль и чувство: не зря же слово всемогуще в художествах, в нем высшая музыка! Или ты, музыкант, иначе судишь?
– Нимало, Вильгельм Карлович, – отвечал Глинка, – только ведь и музыка, если она истинная музыка, тоже для изъяснения чувств и мыслей сложена. Иначе зачем бы ей родиться?
Вильгельм Карлович, кажется, не расслышал и вдруг заговорил так громко, что питомец даже вздрогнул:
– А почему же, сударик, у нас на Руси, при такой удали народной, при таком остром, веселом уме, так мало удалых, веселых песен? Сколько ни слушаешь, почти все исполнены грусти и печали. Почему так? Или то музыкантам невдомек? – Вильгельм Карлович разгорячился и заговорил еще громче. – А не оттуда ли эта печаль, – сам себе отвечал он, – что горька участь народная? Не она ли отражается в тех заунывных напевах? Думал ли ты об этом, сударик-музыкант?
Как ни был обычно ровен и степенен в своих повадках Михаил Глинка, он тоже встал и даже взял воспитателя за пуговицу:
– Напраслина, сущая напраслина, Вильгельм Карлович! Какие же надобно иметь уши, чтобы слышать в песнях одно уныние?
– А по-твоему, участь народная легка?
– Да не в том суть. Вы бы послушали, как народ в деревнях поет… Хотите, я вам сыграю «Пчелку ярую»? Хотите – «Соловья залетного»?
Но он не стал, впрочем, играть, увлеченный новою мыслью, и заговорил очень быстро, будто торопясь, чтобы наставник не ушел:
– Касательно уныния в песнях, Вильгельм Карлович, я так сужу: коли печалится песня, глубже ее грусти, точно, на свете нет…
– Вот то-то и оно!
– А только в той печали незряшные слезы, и не одни слезы. Как бы это объяснить? Печаль, конечно, есть и горя много, а унылости нету… Должно быть, песня вперед нас глядит. Надо только вглубь ее слышать…
– Не одно ли и то же везде, мой друг? – перебил Кюхельбекер. – Везде мучительство и тиранство!..
– Справедливо сударь! Но тот, кто поет такие песни, как наш народ, тот себе, Вильгельм Карлович, цену знает. И удаль и веселость у него есть, только удаль наша не всякому глазу видна. Извольте слушать!..
Михаил Глинка собрался было играть, но в это время в мезонин ворвались еще двое Глинок, и сразу стало шумно. Разговор оборвался. Мишель вернулся к своим делам, тихо вздохнув. Всё знают в Петербурге: и про древних греков, и про Рим, и про египетские пирамиды, а своего мужика не знают. До песенного стиха добрались, а вглубь слушать не умеют: во всей песенной радуге одну унылость видят. Неужто же не слыхать людям в Петербурге, о чем шумят ветры буйные и поет залетный соловей?..