Глава шестая
Ввечеру покидает пансион высшее начальство, а после приготовления уроков куда-то бесследно исчезают все гувернеры. Тогда в классах и в сборной вольно льются задушевные речи, шелестят листы любимых книг и мечты летят в туманную даль, чтобы завтра снова вернуться в такой же вечерний, свободный час…
– Приблизься, Глинка Михаил, – говорит Иван Екимович, поймав питомца в коридоре, – усладим слух речью божественного! – и тотчас раскрывает Овидиевы «Метаморфозы». – Метаморфозы суть превращения, – начинает Иван Екимович, – и в том диспутовать не буду, но не все превращения назовем метаморфозами – вот в том буду диспутовать! – Иван Екимович косится на великовозрастных питомцев, скачущих по коридору: – А с сими дурнями, полагаю, никакой метаморфозы не будет: в умники не выйдут! – Смекай, мал золотник…
Михаил Глинка в самом деле мал ростом, чуть не меньше всех однокашников. Но моргающие глазки Ивана Екимовича давно приметили этого питомца, удивительно способного к познанию языков.
– Ergo[22], приступим, Глинка Михаил! – провозглашает подинспектор, и они читают божественного Овидия. Собственно, читает Глинка, а Иван Екимович слушает наслаждаясь.
Но быстротечно человеческое счастье… Подинспектор недоуменно моргает и от недоумения готов перейти к некоторым смутным подозрениям… Мал золотник читает божественные стихи, потом вдруг пройдется тонким фальцетом, который очень похож на чей-то знакомый Ивану Екимовичу голос, а потом опять как ни в чем не бывало меряет певучие овидиевы строки чуть сиплым голосом… Иван Екимович уже готов поверить, что ему померещилось не то от второго, не то от третьего пунша, но перед его удивленными глазами снова восстает собственный двойник.
– Довольно! – кричит Иван Екимович и даже ловит двойника за руку. – В чей огород метит сия коварная метаморфоза?
И тогда, прозрев, Иван Екимович изволит гневаться, а отгневавшись снова возвращается к Овидию или, положив руку на плечо любимцу, отправляется шагать с ним по древнему Риму. Подинспектор то заглянет в Капитолий, то распушит по пути развратного Нерона, то забредет в Римский сенат, а в сенате, – этакая счастливая оказия, – сам Цицерон громит продажного Каталину. Как сдержаться тут Ивану Екимовичу?
– А сие и тем более, – горячится он, – что подлецы, мал золотник, живучи: были, суть и пребудут… Довольно! – А сам уже обдернул жилет и спешит к легионам Цезаря, которые переходят Рубикон.
Вместе с Юлием Цезарем и подинспектором Колмаковым надо бы переправиться через Рубикон и Михаилу Глинке, но в это время из-за двери кивает ему Сергей Соболевский:
– Миша!
А Иван Екимович уже переправился вместе с легионерами, и исторические воды отделяют его от Михаила Глинки. Как быть?
– Глинка, оглох, что ли? – шепчет из-за двери соблазнитель. – Сейчас Пушкин будет стихи читать!
Увы не каждому суждено со славой перейти Рубикон. Глинка обращается в бегство и, покинув Ивана Екимовича, спешит в сборную.
Среди избранного общества, собравшегося здесь на чтение, почетное место занимает Сергей Соболевский, первый в пансионе книголюб, являющийся порой и на Парнас с собственным кантом или эпиграммой. Присутствуя в сборной, неведомо где витает мечтательный пиит Римский-Корсак; погруженный в элегические думы, он не обращает никакого внимания на общее волнение. Презренный мир не ценит вдохновенья, и даже в стенах пансиона не может получить признания истинный поэт. Рядом с Корсаком сидит Николай Маркевич. Медведь тоже не чурается чувствительных поэм, однако не ищет никакой хвалы.
Среди пансионских сочинителей, тайно единоборствующих с рифмой и мечтающих о тиснении, Медведь являет пример полного равнодушия к фиалу славы.
Только одному пансионеру привелось глотнуть из этого фиала. В журнале «Украинский вестник», если взять первую книжку за 1818 год, напечатано «Приближение весны» и в конце стоит полная подпись автора: Николай Мельгунов. Но та «весна» начертана прозой, а низкая проза не имеет никакой цены в глазах благородных пансионеров. Да, собственно, и весь печатный опус Мельгунова представляет собой только скромный перевод из Сен-Пьера. Прозвище «Сен-Пьер» и увековечило память о явлении Николая Александровича Мельгунова на поприще российской словесности.
В сборной наперебой ублажают мочеными яблоками и тянучками Левушку Пушкина.
– Ну, читай, наконец! – торопят его слушатели, наблюдая, как быстро исчезает угощение и как еще быстрее стрелка стенных часов близится ко времени, предопределенному для всеобщего сна.
Придет, неминуемо придет стрелка к десяти, и тогда зальется на все этажи отдохнувший звонок, и дядьки, выросшие из-под земли, погасят свечи. Прощай тогда поэзия!
– Экая ты скотина, Пушкин! – волнуется избранное общество, взывая к благородству чтеца.
Левушка надкусывает яблоко, с видом знатока подносит его к свету и закладывает за щеку тянучку.
– Я вам такое прочитаю, чего еще никто не знает!
– Да читай же, чорт!
Новая тянучка исчезает вслед за яблоком, и Левушка высоко откидывает кудрявую голову:
Как я люблю мою княжну,
Мою прекрасную Людмилу,
В печалях сердца тишину,
Невинной страсти огнь и силу…
Лев Пушкин читает нараспев, подражая старшему брату – сочинителю. Все, что сочиняет Александр, навсегда застревает в Левушкиной памяти. Еще только набросал Александр Сергеевич новые строки, еще типографщики в глаза их не видели, а Лев Сергеевич уже непременно обнародует их. Благородные пансионеры знают полное собрание сочинений Александра Пушкина, никогда не выходившее в свет. Они знают все стихи, которые сочинил старший Пушкин, учась в Царскосельском лицее, и все предерзостные оды и эпиграммы, которых никогда не пропустит ни один цензор. Благодаря Левушке пансионеры знают все, что и сейчас пишет сочинитель, живущий в Коломне, неподалеку от пансиона. И потому пансионеры осведомлены о злоключениях Руслана и Людмилы ничуть не хуже, чем сам автор поэмы, разбрасывающий брульоны на столах.
Благословен тот, кто встретил на пути своем поэта, но да будет счастлив и тот, кто, довольствуясь малым, слушает брата твоего, беспечный поэт!..
Левушка читает, и стихи текут звонким потоком. Но еще звонче бьет подковой о землю борзый конь, что несет Руслана.
Еду, еду… не свищу,
Как наеду – не спущу…
Лев Пушкин делает широкий жест, словно приглашая Руслана явиться в сборную, но и будущий победитель Черномора не властен над оковами пансионских правил. Вместо Руслана по коридору опрометью скачет вконец осипший звонок, и дядьки, войдя в сборную, бросаются к свечам. Все темнеет в Благородном пансионе, точно грозный карла Черномор вдруг простер над ним свою зловещую бороду.
Пансион спит. Спят питомцы, наславу потрудившиеся в чехарду и в трынку. И грезятся им, отпрыскам первенствующего в империи сословия, новые подвиги, ристалища и труды. А есть и такие, которые ни о чем не грезят ни во сне, ни наяву. Если же и случится, что вдруг привскочит на постели такой пансионер и стремглав бросится вон из спальни, значит после ужина прихватил лишнего от домашних кульков.
Но случается и так, что неслышно странствуют по спальням беспокойные тени. Трудно даже сказать, принадлежат ли те тени к миру вещественному или так же призрачны они, как и самое прозвище их «либералы».
Либералами именует начальство крикунов, которые порицают мероприятия правительства и не уважают начальников, даже и тех, кои занимают значительные места. Эти вертопрахи склонны трактовать о конституциях, учат наизусть возмутительные стихи и сверх всего ниспровергают спасительные догматы христианства. Они насмехаются над шагистикой, пророчествуют о переменах в государстве, хулят верноподданных и при всем том имеют дерзость именовать себя и приверженцев своих истинными патриотами…
Все это так, и о том собраны в Министерстве полиции многие верные справки, дабы безошибочно узнавать каждого либерала по его повадке…
Однако при чем же тут Благородный пансион и питомцы, взращиваемые в нем для пользы отечества? Неоткуда, кажется, и проникнуть либеральному духу в Благородный пансион. Нет в пансионе ни входа, ни выхода без начальственного разрешения, и само начальство бдит. А если и просочилось что-нибудь в пансион, так разве одна сомнительная кличка. А впрочем… как знать? Если, например, воспитанник ни в лапту, ни в свайку не играет и стихи пишет – куда его тогда причислить? Хотя бы и Маркевича Николая взять. К тому же еще если он Малороссию Украйной именует и о гайдамаках бредит?.. А зачем Сергей Соболевский Дон-Кишота читает и испанский язык учит? А Глебов Михаил и совсем отпетый: приносит в пансион «Дух журналов», а в том журнале вместо того, чтобы о богоустановленных законах говорить, именно о конституции и прорицают. Опять же и Мельгунов Николай, – хорошо еще, что начальство ничего о «Приближении весны» не ведает. А если с умом разобраться, то в приближении весны не ту ли же конституцию разуметь можно?.. Про Пушкина Льва и говорить нечего: по брату-сочинителю все видно. И если уж перебрать по спискам – на Глинке Михаиле тоже остановиться следует: хоть в науках и добродетели преуспевает, а дружбу не иначе, как с либералами водит. Есть и еще один сомнительный признак: ни при одном из этих питомцев нет в пансионе собственных крепостных людей. Будто и не благородные дворяне, а какие-нибудь бездушные разночинцы. И на это бы давно пора обратить внимание…
Нет, не бодрствует пансионское начальство, а прямо сказать, беспробудно спит…
А по спальням перебегают призрачные тени… И все, как одна, – к кровати Сергея Соболевского. Собрались там в кучку и шепчутся. А к ним пробирается еще один, совсем уж бледный и мечтательный призрак.
– Новых стихов хотите? Есть у меня элегия – прочту, пожалуй!..
– Ну тебя к шуту, Родомантида! – ответила элегическому поэту курчавая коренастая тень голосом Левушки Пушкина.
Сергей Соболевский также подтвердил:
– Иди к шуту, Элегия!
Но Саша Римский-Корсак все-таки не отошел, а, вздохнув, уселся на койку, и койка заскрипела под его дородным, упитанным телом.
Левушка Пушкин, едва освещенный ночником, продолжал чтение из братниной поэмы:
Все смолкли, слушают Баяна:
И славит сладостный певец
Людмилу-прелесть и Руслана,
И Лелем свитый им венец…
Соболевский, Глебов и Маркевич записывали стихи, торопясь угнаться за Левушкой:
И славит сладостный певец…
Совсем поздно, сквозь сон, Глинка услышал, как в мезонин кто-то вошел. Воспламененное воображение пансионера еще парило в волшебных садах Черномора и ждало явления Руслана, а посреди комнаты стоял гувернер и рассеянно оглядывал своих питомцев. На гувернере было старенькое, ветром подбитое полупальто, расстегнутое на все пуговицы; в карманах, как всегда, топорщились рукописи, а из-под отворота сюртука выглядывала увесистая тетрадь, перетянутая бечевкой. Гувернер постоял, потом начал было застегивать свое пальто, но тут же решил, что дома это вовсе ни к чему, и, наткнувшись на встречный стул, пошел в свою комнату.
– Голову, голову нагните, Вильгельм Карлович! – заботливо напутствовал его Михаил Глинка.
Двери в мезонине были для Вильгельма Карловича, пожалуй, и впрямь низковаты. Но не таков Вильгельм Кюхельбекер, чтобы перед чем-нибудь склониться. Ему по земле ходить, а головой парить в облаках, никак не ниже! Однако, услышав голос питомца, гувернер медленно, все с той же рассеянностью, повернул от дверей назад.
– А, это ты, сударик! Опять не спишь? Куда как нехорошо! – Вильгельм Карлович по гувернерской должности строжит, а близорукие глаза так и улыбаются питомцу. – Пусть себе лунатики не спят да романтические пииты на царицу ночи взирают. А ты же, сударик, музыкант!
Вот так новость! Да когда же Вильгельм Карлович успел это разглядеть?
Глинка лежал и прислушивался, как шагает по своей комнате бессонный гувернер, шагает и ведет с кем-то нескончаемый разговор. С кем бы? Батюшки-светы, опять с Гомером!.. Голос у Кюхельбекера был глухой и, как у всех людей, которые плохо слышат, с неожиданными выкриками:
Древнюю землю, всем общую матерь, хочу я прославить.
Дышащих всех питает она и стоит неподвижно, добрая матерь,
Но что Вильгельму Карловичу мать-земля? Дай ему волю – вселенную перевернет!