Глава седьмая
Ливрейный лакей, вызывающий всеобщее удивление жителей Коломны, частенько стучит в дверь квартиры Глинки и величественно вручает Илье щегольский конверт, а в нем – приглашение на бристольской бумаге. Когда Глинка вскрывает эти конверты, в его жизни снова является Елена.
Только совсем не та, что встречала проезжего фортепианиста на пороге музыкальной лавки; совсем не та фея в стоптанных башмаках, что появлялась из музыкальной шкатулки и так отважно собиралась лететь в трубу вместе со стариком на колченогом стуле, а вырвавшись на небесный простор, сияла оттуда колдовской звездой.
Другая Елена шлет в Коломну бристольские картоны. Но и ей суждено жить в мире волшебства. В ее замке собраны самородки золота, а на страже сокровищ стоят малахитовые колонны, перенесенные в Петербург с заповедных уральских гор.
В дальней тридесятой стороне, на Устьвянских заводах и на Магнитной горе, люди вгрызались в земные недра, а в малахитовом петербургском замке миллионы от миллионов сами родились. Неподалеку высился медным монументом на площади царь Петр Алексеевич, дыбя коня. С него, царя, и повелись чудеса. Размахнулся когда-то Петр Алексеевич, пожаловал тульскому кузнецу Прокопию Демидову всякие земли и горы, – с тех пор вгрызаются работные люди в земные недра, а Кузнецовы правнуки загребают золото, и в назначенные дни весь Петербург едет на поклон в демидовскую малахитовую залу.
Здесь и живет кузнецова правнучка Елена Дмитриевна, дочь Демидова. Родитель рудоплавильными заводами интересуется, а дочка – музыкой. К родителю ездят сановные чины, биржевые пауки, торгово-промышленное сословие и аферных дел мастера; к Елене Дмитриевне – женихи и музыканты. Женихов кузнецова правнучка отнюдь не жалует, а музы кантов – весьма.
Музыканты ни рудами, ни плавильными заводами нисколько не интересуются, а за могучее, несказанной красоты и свежести контральто Елены Дмитриевны готовы отдать все демидовские золотые россыпи, и тем охотнее, что все равно никаких россыпей им не видать.
Будто и ничего примечательного в самой певице нет: медлительна она, и будто лень в ее серых глазах с поволокой. И поет Елена Дмитриевна тоже с ленцой, как бы в задумчивости. Но если кого-нибудь облюбует да споет ему сердечную песню, тому уж никуда не уйти.
Жила себе дочка при родителе, в миллионные хлопоты не мешалась, на жизнь издали поглядывала. А станет ей скучно – возьмет бристольский картон с золотым обрезом, помусолит карандаш и начнет писать приглашения, а ливрейные лакеи-скороходы с ними за ворота да кто куда.
Михаил Глинка охотно отзывался на все бристольские картоны, а однажды в зимний вечер, когда подал ему дядька Илья новую цидулу, вдруг задумался.
Ехать или подождать, когда будет готова соната? Соната шла как будто быстро и имела прямое касательство к Елене Дмитриевне. Но это вовсе не значило, что именно ей музыкант посвящал свое вдохновение. В жизни человеческой бывает, должно быть, только одна арфа. Сочинителя сонаты занимало совсем другое. И в том, неведомо для себя, действительно была повинна Елена Дмитриевна. Пока он не слышал ее голоса, ему казалось, что лучшие человеческие голоса могут довольствоваться уподоблением их инструменту: хотя бы лучшим итальянским скрипкам Амати или Страдивари. Теперь, когда он узнал голос Елены Дмитриевны, ему представилось, что любой Страдивариев инструмент мог бы гордиться, если бы запел так, как поет она. Если передать на инструменте все оттенки ее голоса, даже скромный альт выйдет в люди. Так родилась мысль об альтовой сонате.
Но почему же именно за сонату взялся Михаил Глинка, столь часто и основательно коривший себя за постоянные стычки с контрапунктом, в которых он сам был всегда виноват? Не задалась еще сочинителю, по его собственному нелицеприятному суждению, ни одна инструментальная пьеса, а он берется за сонату, форму которой веками чеканили величайшие музыканты.
Автор будущей сонаты для альта с фортепиано мог бы, пожалуй, сослаться на собственный опыт с альтовой партией, изобретенной в Новоспасском. Этот общепризнанный замухрышка в оркестре еще тогда, при ближайшем с ним ознакомлении, оказался совсем не замухрышкой. Но как ни было близко знакомство сочинителя с альтом, оно еще не давало ему прав на приступ к сонате. Все о тех же стычках с контрапунктом свидетельствовали задуманные, но не доведенные до конца секстеты и септеты и даже последний квартет, завершенный, но и осужденный автором тотчас после окончания.
И при всем том сочинитель работал именно над сонатой, и первое ее Аллегро, как ни придирался к себе Глинка, выходило куда как опрятно. Должно быть, нотные листы, разбросанные по всей комнате, уже незримо слагались в единую симфонию, живописавшую об отчаянных схватках и поражениях, которые стоят порой больше, чем иная победа, доставшаяся без труда.
В зимний вечер на нотном листе, где слагалось так стройно сонатное Аллегро, лежал бристольский картон, испещренный каракулями. Елена Дмитриевна звала прибыть немедля.
Ехать или вернуться к сонате? Глинка отодвинул картон в сторону и весь отдался сладостному ощущению. Мысль, которая была так беспокойна вне формы, находила точное выражение в звуках сонаты. Сочинитель, прищурившись, просмотрел свои нотные записи и весело воскликнул:
– Эврика! – И еще раз повторил, расхаживая по комнате: – Эврика!..
– Да нету их! – ответил с порога Илья.
– Кого?
– Известно кого, ватрушек ваших, Все поели, завтра печь будем!
Глинка остановился против дядьки, пряча улыбку:
– Слушай, Илья, и запомни: однажды в Спарте к олигарху примчался гонец…
Илья сделал было попытку укрыться от олигарха за дверью, но Глинка взял его за пуговицу:
– Стой и просвещайся!.. Гонец подает олигарху донесение, а олигарх пирует…
Илья, видимо, заинтересовался.
– Ага, насчет пиров тебе интересно! А ему, олигарху, не хотелось делами заниматься…
– Кому ж охота, – отвечал Илья, – некоторые олигархи и вовсе в присутствие не ходят!
– Не перебивай!.. «Важное, – говорит олигарху гонец, – очень важное известие!» – «А важное, так до завтра», – отвечал олигарх и, не читая, спрятал письмо.
Илья снова потерял интерес к рассказу, потому что из спрятанного письма наверное ничего не узнаешь.
– Но назавтра, – трагически окончил поучение Глинка, – неприятели уже ворвались в город и отрубили олигарху голову… Никогда, старик, не откладывай на завтра то, что надобно сделать сегодня, насчет ватрушек тоже. Понял?
– Понял, – неопределенно ответил Илья. – Завтра обязательно испечем!
– Зря я тебе про олигарха расказывал… – усмехнулся Глинка. – Ну, ступай, приведи извозчика получше!
Елена Дмитриевна Демидова сидела в тот вечер в одиночестве, закутанная в соболью пелерину.
– Надул итальянец, – жалобно сказала Елена Дмитриевна, – придется нам без Беллоли петь! – Она протягивала слова à la мужик, а серые глаза смотрели на гостя с простодушной ленцой: – Может, как-нибудь и споемся? – и скинула соболий мех с крутых плеч.
Все было готово к началу опасного романа, но вместо того началась репетиция. Елена Дмитриевна готовила с Глинкой «Волшебный напиток», оперу Доницетти.
Они пели дуэт в полном согласии. «Волшебный напиток», изготовленный в Италии, пришелся как нельзя более по вкусу правнучке тульского кузнеца. Но Глинка упорствовал в прежнем своем мнении: ни в чем не была так хороша Елена Дмитриевна, как в отечественных песнях. И хотя пела она их редко, но именно они, норовистые, чуть было не разбили вдребезги задуманную в Коломне сонату.
Когда первое Аллегро было готово, а к нему прибавилось Анданте, в малахитовой зале было назначено собрание. Оно не было многочисленным и ничем не напоминало в этот раз музыкальных soires демидовской наследницы. За роялем сидела девица Лигле, музыкантша из Вены, альтовую партию готовился играть сам автор. Кроме Елены Дмитриевны, присутствовал всего лишь один гость, который хранил упорное молчание. Соната заново рождалась под малахитовыми колоннами уже не только в воображении сочинителя, но и в сознании приглашенных знатоков.
Но меньше всех мог насладиться плодом своих вдохновений сам сочинитель. Партия альта требовала той легкости и подвижности игры, которых он никак не мог добиться.
Едва кончилось исполнение, господин Бем первый нарушил молчание, наступившее в зале.
– Мсье Глинка, – с укором сказал концертмейстер, подойдя к ученику, – я всегда говорил вам… – и он разобрал все неловкости, допущенные артистом. – Вы есть вторая скрипка. Mon Dieu! Кто же посадил вас на солирующий альт?
Господин Бем не мог допустить, чтобы неловкий альтист причинил незаслуженные обиды автору сонаты. Он взял смычок, снисходительно посмотрел на Глинку и отнесся к девице Лигле:
– Gommençons nous, mademoiselle![50]
Господин Бем играл, все более увлекаясь. Артисту, воспитанному на благороднейших созданиях классики, был так близок этот мир возвышенных мыслей, воплощенных в сонате с мудрой простотой. Но каково же было удивление концертмейстера Большого театра, когда Елена Дмитриевна обернулась к его собственному, неважному ученику и спросила:
– Когда же вы закончите сонату, Михаил Иванович! Знайте, я умею быть очень нетерпеливой!
Господин Бем, стоявший подле малахитовой колонны, сделал шаг вперед и смешно поднял руки, будто ждал, что на него обрушится сейчас потолок, затем он остановился перед Глинкой, который вдруг нахмурился.
Он нахмурился вовсе не потому, что Елена Дмитриевна нарушила данное слово и выдала его с головой. Глинка даже улыбнулся господину Бему, оправдывая свое пристрастие к тайнам, а потом снова обратился к хозяйке дома, и какая-то нерешительность послышалась в его голосе, когда он ответил на ее вопрос:
– Боюсь, Елена Дмитриевна, что вашему долготерпению предстоят немалые испытания. Может быть, эта соната никогда не будет окончена…
– Мой милый, – душевно сказала хозяйка дома, беря Глинку под руку, – я смерть не люблю ни пьес, ни романов без продолжения, – Елена Дмитриевна снова растягивала слова, и это очень ей шло.
За ужином, накрытым на четыре прибора в маленькой столовой, кузнецова правнучка сидела ко всему равнодушная и предоставила господину Бему полную возможность излить его недоумения. С одной стороны – соната, и какая соната! И как великолепен в ней альт! С другой стороны – все тот же мосье Глинка, давно известный учителю заурядный ученик! И тут уж господин Бем никак не мог привести свои мысли хоть к какому-нибудь единству.
По счастью, девица Лигле пользовалась каждой паузой, чтобы выразить сочинителю свой восторг от фортепианной партии…
Пришел 1825 год. В сонате для альта с фортепиано не было никакого прибавления. Чем чаще обдумывал свое предприятие Глинка, тем сильнее бороздила его лоб упрямая складка. Повтори свой вопрос Елена Дмитриевна о сроках завершения сонаты, теперь не только бы нахмурился сочинитель, но и наговорил бы ей, пожалуй, колких слов, потому что именно она была во всем виновата.
Плененный полевой красотой ее голоса, Глинка замыслил ввести в сонату русские напевы. Поначалу это казалось совсем просто. После Аллегро и Анданте должно было следовать Рондо в русском духе. Избранный для этого мотив жил в его воображении, не давая покоя, оставалось только приняться за писание. Но время опять шло, а он не мог заполнить ни одной нотной строки. Русский напев, избранный для Рондо, был воздушно-легким и грациозным, но обладал тяжелым характером. Едва обжившись в воображении сочинителя, он завел отчаянную свару с контрапунктом и нимало не желал смириться перед правилами европейской гармонии, приличными для сонаты. Более того: ежеминутно являясь сочинителю, он нашептывал ему, что не намерен соседствовать ни с великолепным Аллегро, ни с классическим Анданте.
– Как же быть? – спрашивал себя в затруднении сочинитель, разглядывая опрятно соображенные им первые части сонаты.
А напев, избранный для Рондо в русском духе, нашептывал такие мысли, от которых сочинитель приходил в полную растерянность. Напев этот решительно не хотел уложиться в сонатную форму. Выходило так, что нужно было ломать эту форму и изобретать новую. Но ломать, как известно, очень легко, а еще легче остаться с разбитым корытом, потому что никакой особой русской формы для сонаты еще нет.
Вот что наделала Елена Дмитриевна с небесным своим голосом, хотя, может быть, и вовсе ни к чему была ей задуманная пьеса.
Случай привел Глинку вместе с маэстро Беллоли в палаццо Демидовых. Случай пожаловал кузнецову правнучку незабываемым контральто. От случая возникла мысль о сонате.
Впрочем, если так смотреть, вся жизнь состоит из случайностей. А бывает и так, что возьмет норовистый человек и станет ковать из случайностей цепочку. И тогда может произойти разное, скажем: соната для альта с фортепиано, да еще со включением русских тем. Здесь бы и опять оборваться цепочке, если не оказалось никаких способов для решения неразрешимой задачи. А Михаил Глинка, не приступая даже к Рондо, перешел к рассуждению о русской симфонии. Но тут уже надо было строить на чистом месте и, казалось, вовсе не о чем рассуждать…
В филармонических собраниях, переселившихся в Пале-Рояль, покинутый дядюшкой Иваном Андреевичем, попрежнему играли симфонии Гайдна, Моцарта, Бетховена и наряду с этим самые ничтожные произведения Запада, в которых ученое обличье едва прикрывало убогую наготу мысли. Глинка трудился в постоянном напряжении, но в доказательство трудов своих не мог бы предъявить даже перемаранного или порванного нотного листа.
Он все еще не принимался писать свое Рондо для сонаты. А избранный для того напев вытеснял все другие помыслы, манил своей русской прелестью и, размахивая березовым посошком, нашептывал сочинителю: «Все есть на Руси. Захотел русской симфонии – и до нее доберемся, только, слышь, не отставай!..»
Встрепенется сочинитель и держит горячую речь к державной музыке: «Музыка, душа моя, доколе же коснеть тебе в безнародности?..»
И вот уже ухватился, кажется, за главное звено, тут бы ему и сковать всю цепь, а на нотных листах, что лежат на письменном столе, опять ни единой новой ноты.
Ну, и что из того? Кто с дорогой побратался, тот пойдет!
В минуту отдохновения видится Глинке, как отваливаются на гумне тяжелые растворы и солнечный свет, ворвавшись, золотит россыпь ржаного зерна, притихшего в упряжке мерина и с детства знакомые лица пахарей. Народ видится ему в поле, по которому идет мать с младенцем, поспешая на жнивье; люди трудятся на ниве, на которой колосится тугой колос, и ветер, пробегая, поет славу тем, кто крестил землю зерном…
Глинка уже несколько раз побывал на выставке картин Венецианова. Чорт возьми, он писал не à la Рубенс и не à la Ван-Дик, а по-русски! Михаил Глинка своим памятливым глазом перебирал виденные картины.
Не задались ему в детстве стрижи, которых он пытался заставить гомонить на картинках, не задались и поющие колокола, а вот нашлись, наконец, поющие картины. И не в Книге Голубиной открылись они, не в сказке Жар-птицы – открылись на невских берегах, на выставке скромного русского живописца. Восходит на тех картинах солнце и шлет лучи по всему белому свету. Расходятся лучи и звенят, как струны, на звончатых гуслях, и вторят им люди и поля, вся земля… Встает на тех картинах в симфонии красок Русь…
И снова вопрошает тогда сочинитель русского Рондо музыку: «Неужто ты, музыка, изменишь?..»
Время шло. А мысль не изливалась в желанных русских звуках.