«Моя Арфа»

Глава первая

– Вы поместитесь теперь в общих спальнях, – говорит Михаилу Глинке инспектор Благородного пансиона господин Линдквист.

– Слушаюсь, – отвечает озадаченный пансионер и смотрит на инспектора вопросительно: что случилось в пансионе за короткие каникулы?

– Мезонин занят под казенные надобности, мой друг, – разъясняет господин Линдквист и прибавляет доверительно: – А пребывание воспитанников на приватном положении признано неуместным в закрытом учебном заведении, каким является по уставу Благородный пансион. Ступайте и устраивайтесь на новоселье!

Кажется, еще не успел Глинка и осмотреться в Новоспасском за короткую побывку, кажется, что все еще звенят в ушах новоспасские колокола и стрекочут девчонки, но вот сколько в Петербурге перемен!

На дверях мезонина, в котором так уютно жилось посреди пансионской сутолоки, висит унылая табличка: «Лазарет». А сам пансион собирается переезжать с тихих берегов Фонтанки в Семеновский полк.

Глинка хмурится и недовольно сопит. Но, кажется, еще больше недоволен новшествами тишнеровский рояль. Ему тоже пришлось переехать из мезонина в парадную пансионскую залу. Теперь он стоит между казенными развалинами и угрюмо молчит.

– Что, старина, плохо живем? – сочувствует ему хозяин. – Ну полно, старик, скоро будем жить лучше. А кончим пансион да укатим в Новоспасское, тогда душу отведем…

И как только помянет Мишель про Новоспасское, зазвенят колокола, поплывут песни и сквозь все голоса донесется матушкин голос. С матушкой вышел на этот раз перед самым отъездом незабвенный разговор.

– Предположим, – нерешительно сказал Евгении Андреевне сын, – ну, предположим, что я не выйду в дипломаты, а стану артистом, что тогда? – О, тогда матушка, оказывается, все поймет и даже сама поддержит его перед батюшкой. От этих матушкиных слов в груди у пансионера все еще плещет какая-то необыкновенная птица и в малиновом трезвоне перекликаются новоспасские колокола. Победа!..

Но какая там победа, если петербургские напасти только начались, и, кажется, им не будет конца. И так уж не легко жить, когда некуда уйти из унылых дортуаров, где неумолчно гудят великовозрастные недоросли, а тут еще по пансионским коридорам ходят слухи, что учебный курс вместо четырех лет продлят до пяти. Университетские профессоры, являясь на лекции, частенько поджимают губы или разводят руками, когда какой-нибудь неуч сшибется лбом с аналитикой. А иной профессор и улыбнется язвительно:

– Где же вам, государи мои, университетский курс одолеть, да еще в четыре года? Невозможное невозможно есть!..

С третьего класса воспитанники Благородного пансиона переходили на старшее отделение. И здесь к однокашникам Михаила Глинки явилась, наконец, премудрая философия. Она явилась в образе нового наставника Александра Ивановича Галича. Истинно ученый, восторженный и робкий человек, он должен был преподать питомцам основы логики и ту самую загадочную ифику, которую именовали в переводе на русский язык философией нравственной. На лекциях Галича чередовались Сократ, Платон, Аристотель и Кант, мелькал даже модный Шеллинг. Но даже сам многоопытный Александр Иванович Галич ни словом не обмолвился о философии, выраженной в звуках.

А у питомца третьего класса, попрежнему преуспевавшего во всех предметах, бережно хранилось собрание российских песен с предуведомлением Николая Александровича Львова, в котором автор утверждал, что именно российские песни могут быть полезны для самой философии…

Впрочем, были теперь у Глинки и разные другие песенники. Совсем недавно в Петербурге вышла в свет еще одна песенная книга. Составитель ее уверял, что «новейший, полный и всеобщий песенник содержит в себе собрание отборных и всех доселе известных, употребительных и новейших всякого рода песен, разделенных на нежные, любовные, простонародные, пастушеские, военные, патриотические, хороводные, святочные, подблюдные, свадебные, малороссийские, театральные, издевочные, выговорные, критические, веселые, печальные, плясовые и прочие…»

Изволь разобрать, которая песня в философию ведет! Преуспевая во всей премудрости и даже в ифике, воспитанник старшего отделения Благородного пансиона жил новыми смутными раздумьями: не зря, должно быть, все песенные пути иначе, чем в музыке, проложены. Не зря нет в песенном царстве видообращения аккордов и не гож для него заморский контрапункт. Надобно умом постичь, о чем пелись песни богатырские, тогда, может быть, сами собой раскроются все песенные ходы… Это было похоже на то, что ключи к Книге Голубиной надобно искать не в гаммах и не у госпожи Фуги, а чуть ли не у самой науки философии… И сама Книга Голубиная, памятная с детства, приобретала новый смысл:

Ты скажи-ка нам, проповедывай:

От чего у нас мир-народ?

От чего в песнях зори-молоньи?

– А к чему же наши дворянские привилегии? – истошно кричит над ухом Михаила Глинки долговязый пансионер Карлушка Дитрихс.

Отрываясь от зорь и молний, Глинка прислушивается к горячему спору однокашников. Оказывается, обсуждается все тот же тревожный вопрос о пятилетнем курсе. Убоясь премудрости, первые мастера чехарды и свайки плакались в один голос:

– Вместо того чтобы скинуть благородным дворянам лишний год, придумали, ироды; пятилетний курс… Что мы, беспорточные студенты, что ли?..

Среди негодующих витий стоял Сергей Соболевский и, великопостно вздыхая, подливал масла в огонь:

– Эх вы, фронда!..

– Чего?

– Ну, этого вам не понять! – благочестивая лиса махнула хвостом и ушла к своим книгам.

Третий класс сидел над ификой и не меньше потел, готовясь к классу профессора Куницына. Страшно сказать, профессор Куницын читал науки политические и даже естественное право… И тут снова пошла речь о Жан-Жаке Руссо. Конечно, питомцы Вильгельма Карловича и прочие либералы давно свели с Жан-Жаком короткое знакомство. Но были и такие пансионеры, которые только от профессора Куницына известились о философе, додумавшемся, что каждому человеку от рождения принадлежат неотъемлемые права…

А далее профессор Куницын впадал и вовсе в ересь: будто бы, в силу права естественного, никто не может приобретать права собственности на другого человека…

Отпрыски первенствующего в Российской империи сословия слушали профессора Куницына, а потом косились на состоявших при них крепостных дядек, вывезенных из родительских усадеб, но крепостные дядьки попрежнему начищали барчукам платье, принимали от них зуботычины и, сверх того, играли в пансионском оркестре…

– Tempo, signori! – кричал на них Катерино Альбертович Кавос, приезжая для инспектирования музыкальных занятий.

Тогда синьор Михеич отчаянно бил в литавры, ничего не ведая ни о естественном своем праве, ни о Жан-Жаке Руссо.

Изящные художества попрежнему властвовали в пансионе в положенные часы, а в урочный день снова всходил на кафедру профессор Куницын и поучал третьеклассников:

– Народы желают владычества законов коренных, неизменных, определяющих права каждого, равно обязательных и для властей и для подвластных, при которых самовластие места иметь не может…

После этого Сергей Соболевский по праву старшинства, принадлежавшему воспитаннику четвертого класса, долго пугал третьеклассников:

– Учите лекцию слово в слово, строка в строку. То ли еще с вами будет, когда объявят пятилетний курс!

Но и без того изрядно поспешали в просвещении многие наставники старшего отделения. Все так же шуршала между парт муаровая ряса отца Алексея, но отец протоиерей, покончив со священной историей и катехизисом, перешел к богословию… Похаживая между партами, он шутя расправлялся с теми самыми философами, о которых все еще продолжал рассказывать на своих уроках восторженный Галич. Отец Алексей уже добрался было до самого Вольтера, когда был некстати прерван звонком. Тогда отец протоиерей приказал дежурному читать молитву и, уходя из класса, воинственно посулил:

– А ему, богопротивному Вольтеру, нанесем окончательный удар в следующий раз! – и муаровая ряса отца протоиерея, удаляясь, зашуршала торжественно и победно…

Не привелось присутствовать только Льву Пушкину при генеральной битве отца протоиерея с Вольтером. По беспечности Пушкин отстал от товарищей на целый класс, а по рассеянности не обращал внимания ни на какие слухи о предстоящих переменах: чорт с ним, с начальством, и пусть сгинут все пансионы!.. Только бы поскорее вернулся из изгнания Александр да привез бы побольше новых стихов…

– Так, Родомантида? – встретив Римского-Корсака, Левушка отвесил ему приветственного шлепка, ибо священный союз объединяет на земле поэтов. – Так, Элегия?

– Элегия? – не выходя из задумчивости, переспросил Саша Корсак и, обрадовавшись необыкновенному случаю, тотчас пошел на приступ: – Вот именно элегия! Хочешь, я тебе из нового прочту?

Но хоть и нет на земле союза священнее, чем тот, который соединяет поэтов, не таков Лев Пушкин, чтобы попасться Корсаку на его родомантиды. Родомантиды доставались чаще всего Михаилу Глинке. Еще возвращаясь с каникул в Петербург, Римский-Корсак уже выплакал ему столько новых своих элегий, сколько мог их вместить дорожный возок и сколько можно было успеть прочесть в пути от Смоленщины до столицы, благо не было слушателя добродушнее, чем Мимоза да, пожалуй, еще те березки, которыми обсажен Белорусский тракт.

Но не стало легче Мимозе и на фонтанных берегах. Когда он, отдышавшись, спросил Корсака, что думает тот по поводу пятилетнего курса, Корсак помолчал, что-то соображая, потом вздохнул:

– Я лучше перечту тебе, Миша, вчерашние стихи…

В мире элегий вопрос о пятилетнем курсе, повидимому, не имел никакого значения.

Впрочем, стихи Корсака достались на этот раз новичкам, которые еще шли на элегии, как пескари на удочку.

Новички заполнили пансион разношерстной толпой. Иные, не получив формы, щеголяли в домашних капотах последнего калужского покроя, у других панталоны искрились хохломской расцветкой. Выброшенные из родной стихии на неведомый брег, они глотали слово премудрости широко открытыми ртами.

Пятилетний курс все еще не был объявлен. Пользуясь этим, неторопливо поспешал на старшем отделении Михаил Глинка. Классные журналы, как всегда, отмечали: в математике преуспевает, в российской словесности похвален, в языках и науках естественных отличен. Профессор ботаники и зоологии Зембницкий всегда утверждал, что именно из Михаила Глинки выйдет толк в рассуждении естественных наук. Академик живописи Бессонов со своей стороны единственно ему, Михаилу Глинке, предрекал поприще в художествах.

– При старании и при непременном условии перехода в рисовальные классы академии мог бы удостоиться звания классного художника! – пророчествовал профессор.

Только музыкальный инспектор пансиона Катерино Альбертович Кавос попрежнему не имел понятия об этом пансионере. Правда, в пансионском хоре издавна отличались два Глинки: Дмитрий и Борис. О существовании же третьего Глинки – Михаила – господин Кавос даже не подозревал.

Обладатель тишнеровского рояля пробирался к нему в парадную залу только тогда, когда в пансионе безмолвствовали изящные художества – и, стало быть, музыкальному инспектору тоже незачем было оставаться в пансионе.

Господин Кавос всегда спешил в театр. При малейшей возможности и Глинка с особенной охотой покидал теперь пансион, опостылевший ему с тех пор, как начальство упразднило полуприватный мезонин.

В отпускной день теперь не нужно было ждать ни рассеянного дядюшки Ивана Андреевича, ни вечно опаздывающего Спиридона. Воспитаннику старшего отделения достаточно получить отпускной билет – и выход из пансиона свободен.

– К Казанскому собору! К дому Энгельгардта – пшел!..

А там тоже перемены. Правда, у дядюшки Ивана Андреевича все обстоит попрежнему и над всем витает все тот же леденящий дух Марины Осиповны. Тревожные слухи ползут сюда из квартиры Энгельгардта. Говорят, в доме будет открыт Пале-Рояль, точь-в-точь такой, как в Париже, с маскарадными собраниями, ресторациями, концертными залами и роскошными апартаментами для приезжих особ.

– Все изменится, маэстро! – беспокоится дядюшка Иван Андреевич, рассказывая племяннику новости. – На маскарадах такая музыка загремит, что уши затыкай. Неужто с квартиры съезжать?

Но Марина Осиповна никуда не съедет. Она будет жить именно в Пале-Рояле, потому что сюда будет съезжаться весь петербургский свет.

– Всенепременно так, ma chere, конечно, весь петербургский свет! – искусно модулирует в тон Марине Осиповне Иван Андреевич, а оставшись наедине с племянником, снова впадает в минор: – В Пале-Рояле жить! Можешь ты этакое вообразить, маэстро?

– Не могу, дядюшка, никакого воображения для такой беды не станет! Неужто сам генерал прожектирует?

– Какое там! – машет рукой дядюшка Иван Андреевич. – Ему, поди, тоже солоно в Пале-Рояле придется!

Дядюшка сочувствует старику Энгельгардту по землячеству, а во внимание к его заслугам перед музыкой относится к нему неизменно снисходительно:

– Хоть и не музыкант он, маэстро, совсем не музыкант, а ведь тоже песельников держал. Персона, а с песельниками и сам, бывало, подтянет. Генеральская-то душа тоже утешения просит! – и, чтобы еще более утешить генеральскую душу, дядюшка вдруг решает: – Ввечеру, маэстро, проведаем старика?

– Со всей охотой, дядюшка, если тетушка свое согласие изъявит!

– А что я говорю? – откликается Иван Андреевич, – конечно, если изъявит… Ну, с чего же мы начнем, маленькая Глинка?..

Дядюшка наигрался с племянником всласть, и задуманному визиту к Энгельгардту препятствий тоже не случилось. Энгельгардты даже особенно возвысились в глазах Марины Осиповны с тех пор, как пронесся первый, еще неясный слух о том, что в доме будет открыт Пале-Рояль и точь-в-точь такой, как в Париже.