Глава восьмая

В один из майских вечеров воспитанники, гулявшие по саду, увидели Левушку Пушкина, вернувшегося в пансион из экстраординарной отлучки. Впервые в жизни беззаботный Лев был встревожен. Улыбка исчезла с его пухлых губ, в глазах кипел гнев.

– Что с тобой?..

– Сашу… Сашу услали… – непривычно тихо сказал Левушка. – Ну, подождите, задаст он плешивым!

Окруженный товарищами, Левушка погрозил кому-то кулаком, нимало не заботясь, что его может услышать начальство, и прочитал стихи, которые совсем недавно написал Пушкин-старший:

…Товарищ, верь: взойдет она,

Заря пленительного счастья…

Во всех обстоятельствах жизни «чтеньебесие» оставалось неодолимой страстью Льва. Но и стихи ничего не объяснили благородным пансионерам, хотя именно стихотворные опыты Александра Пушкина давно нарушали тишину царствующего града. И теперь, в мае 1820 года, над головой сочинителя прогремел первый раскат отдаленной грозы. Бывает так, что еще тих и недвижим раскаленный воздух и нет еще ни одного облачка на горизонте, и вдруг где-то явственно прогремит. Прогремит – и опять тишь.

Уже двадцатый год благополучно царствовал на Руси Александр Павлович, но не в тишине начался этот 1820 год. Против Священного союза царей вышел во Франции седельник Лувель; в Испании началось народное восстание… Самодержец всероссийский скакал на европейские конгрессы. На Руси попрежнему трудился граф Аракчеев. Все больше было на Руси военных поселений. Все больше стояло на городских перекрестках полосатых будок.

– Ать-два, смирна-а!..

Возвращаясь с европейских конгрессов в Петербург, царь попрежнему молился с другом сердца Александром Голицыным у мистического гроба в молельне на Фонтанке.

– Не восстанут народы!

– Аминь!

А царский брат и великий князь Николай Павлович в этом мистическом самоуслаждении не участвовал. Он выехал перед фронтом офицеров гвардии и милостиво объявил:

– Всех философов вгоню в чахотку!

Философия перестала быть наукой, которую читали в университетах профессоры. Философию гнали прочь как вольномыслие и самое слово переводили на полицейский язык: философия – сиречь бунт!

Под крылом министра просвещения Александра Голицына толпой собирались лысые бесы тьмы. Старший бес Михайла Магницкий для начала управился с Казанским университетом. Университетский анатомический кабинет бесы захоронили на кладбище по христианскому обряду. Для обучения студентов политическим наукам бесы одобрили единственное руководство: святое евангелие. В университетские типографии пошло собственноручное их наставление:

«Ни в каких книгах и никогда более трех точек сряду отнюдь не ставить, ибо и в междуточиях могут вместить философы зловредные свои мысли».

К бесовским действиям милостиво склонилось царственное ухо Александра Павловича. В просвещении стали всесильны бесы тьмы.

Среди новшеств, докатившихся до Благородного пансиона, было и такое измышление, которое удивило самого подинспектора Колмакова.

– А вот в том буду диспутовать! – гневался Иван Екимович, расхаживая по коридорам, и уже не обращал никакого внимания на поведение злодея-жилета, который залез чуть ли не на подинспекторскую голову. – Довольно! – гремел Иван Екимович, хотя был в тот час всего лишь по третьему пуншу.

А бесовское измышление заключалось в том, что приказано было профессорам и учителям пить здравицу за царское величество отнюдь не вином, но, во спасение души, святой богоявленской водой.

Подинспектор начинает часто мигать и, кажется, что-то подозревает.

– Мудрому народу – мудрые пословицы, – говорит Иван Екимович. – Чье здравие пьют на Руси водой? – И подинспектор торжествующе заканчивает диспутацию: – А дураки были, суть и пребудут. Довольно!

И не могут понять внимающие наставнику пансионеры, кого имеет в виду Иван Екимович: того ли, кто измыслил пить святой водой царскую здравицу, или того, за чье здравие приказано пить презренную влагу? Иван Екимович движется по коридору, свершая последний вечерний обход, и куда-то скрывается. Может быть, в посрамление бесовствующих, подинспектор пройдется теперь и по четвертому и по пятому пуншу: могий вместити да вместит…

Благородный пансион спит. Чуть рябится в весенней истоме фонтанная река. Спит, натрудившись, мастеровая Коломна. Тяжко вздыхает спросонок отставная жизнь, досыпая остатки дней у Калинкина моста.

А вдали от Коломны, где фонтанные воды подходят к Михайловскому замку, в котором порешили императора Павла Петровича, слетаются ночные тени. В дальних покоях собираются на тайные радения политические хлысты и тайные хлыстовки. Пророчицы и кликуши, близкие к благополучно царствующему Александру Павловичу по духу или по распаленной плоти, кружатся, радея, в прозрачных одеяниях.

– Бди, царь! Ратоборствуй, Благословенный!..

Министры и монахи, генералы, первогильдейные купцы и юродивые кружились вокруг боговдохновенной вдовицы Екатерины Татариновой, а отрадев, возвращались к мирским делам.

В тишине, объявшей Петров град, как отдаленный гром, прозвучал удар, упавший на Александра Пушкина. Сочинитель оды «Вольность» вдруг показался опаснее всех. Масонов можно запретить, и старцы снимут свои кабалистические фартучки и перестанут играть в вольных каменщиков. Можно вогнать и философов в чахотку. Но как сделать, чтобы дерзкие стихи и эпиграммы сочинителя не повторяли сегодня сотни, а завтра, может быть, и тысячи верноподданных? Как это сделать, если и в брульоне захудалого юнкера, и в походном сундучке армейского прапорщика обязательно находят все те же, хоть и с ошибками переписанные, пушкинские стихи о вольности и о прочем? И еще не было никакой грозы, а гром уже прогремел над курчавой головой сочинителя. Имеющие уши да слышат…

Левушка возвращался в пансион все более сумрачным. С тех пор как друзья проводили Александра Пушкина до Царского Села и он поскакал в возке дальше по Белорусскому тракту, с тех пор нет от него ни слуху, ни духу.

– Ну что? – спрашивали у Левушки товарищи.

Левушка молчал.

Пансионеры читали «Руслана и Людмилу», и многое представлялось по-новому их живому воображению. Дай срок, сверкнет разящий меч Руслана, и погибнет карла Черномор, что простер над Русью зловещую тень. Погоди, дай срок, уже мчится в бой витязь Руслан.

Еду, еду – не свищу,

Как наеду – не спущу!..

– Ужо, – говорил Левушка, – задаст им Саша, будут помнить плешивые!

В те дни Кюхельбекер стал сильно манкировать лекциями и бывал в пансионе от случая к случаю.

– Голову береги, homo sapiens, – наставлял его Иван Екимович, – голова дана в украшение человеку! – и подмигивал иносказательно: – Истину сию понимай, однако, духовно! – А если увидит Иван Екимович Левушку Пушкина, то потреплет его по плечу и продолжит: – Молодой дубок на ветру крепчает. Тебе, Лев, говорю, да не тебя разумею. При случае брату отпиши, коли ты мудрый Лев…

Но Левушка никому ничего не писал, а Вильгельм Карлович и совсем исчез из пансиона.

Вскоре в Вольном обществе любителей российской словесности состоялось очередное собрание. Действительный член общества Вильгельм Карлович должен был читать на этом собрании свои новые стихи под названием «Поэты».

Когда наступил час, председатель общества Федор Николаевич Глинка, восседавший за столом в полковничьем мундире и при орденах, движением маленькой руки любезно пригласил сочинителя к началу:

– Милостивые государыни и милостивые государи, прошу благосклонного вашего внимания!

Вильгельм Карлович встал, чтение началось. Читая, поэт разгорался все больше, срывался, снова повышал голос и особенно звонко произнес:

И ты, наш юный корифей,

Певец любви, певец Руслана,

Что для тебя шипенье змей,

Что крики филина и врана?..

Кюхельбекер приостановился только на миг, чтобы набрать дыхания во впалую грудь, но змеи уже громко зашипели в собрании и филины недоуменно растопырили крылья. Некий черный вран, усердно посещавший Вольное общество, насторожился с необыкновенным вниманием. Но Кюхельбекер не видел ничего. Перед ним стоял только Александр Пушкин. Ни расстояние, ни время не были способны угасить в Кюхле веру в дружбу и гордость за поэта. В эту минуту не были заметны ни кривой рот Кюхли, ни редкие его волосы, припадающие к влажному лбу, ни долговязая его фигура. Объятый вдохновением, он послал привет опальному другу:

Лети и вырвись из тумана,

Из тьмы завистливых времен…

О, други, песнь простого чувства

Дойдет до будущих племен!..

Косясь на председателя, черный вран все запоминал. Но председатель, едва видимый из-за председательского стола по причине малого своего роста, был все так же невозмутим.

После заседания, уже будучи в своем кабинете, Федор Николаевич, как всегда, простер перо к незримому спорщику:

– Кому, как не Александру Пушкину, будем петь хвалу? Кому?!

Невидимый собеседник молчал, вероятно во всем на сей раз с Федором Глинкой согласный.

А черный вран написал и послал куда надлежит донос о читанных в обществе предерзостных стихах титулярного советника Вильгельма Кюхельбекера с иносказательным упоминанием в них имени известного правительству своим неблаговидным поведением коллежского секретаря Александра Пушкина.

Но Федор Глинка, ничем не смущаясь, напечатал те предерзостные стихи в журнале «Соревнователь просвещения и благотворения» и тем еще более поразил всех новой своей дерзостью. Никто, кроме Федора Глинки, не смел печатно говорить в то время о Пушкине. Но ему ли, Федору Глинке, бояться? Был он на поле Бородинском и выстоял, потому что верил в Россию. И теперь он неустанно звал богатырей, которые явят миру истинную Русь. Звал и верил: они придут! Богатырю, может, надлежало бы явиться в шеломе да в кольчуге и ростом быть выше облака ходячего, а объявился Александр Пушкин, ростом не высок и собой не величав, хотя стремителен и горяч так, что от него, как от огнива, летят искры. И вместо кольчуги на нем всего лишь черный партикулярный сюртук от модного портного. Вот какие пошли богатыри!

– Так кому же, государи мои, будем петь хвалу, если не ему, надеже русской, Александру Пушкину?

В кабинете Федора Николаевича было попрежнему тихо. Незримый собеседник хозяина согласно молчал. А черный ворон каркал-каркал на Федора Николаевича, но не накаркал ему никакой беды.

Хуже пришлось Кюхельбекеру. Во-первых, в Коллегии иностранных дел навсегда вычеркнули из списков причисленных имя этого дипломата, самого удивительного из всех, которых когда-либо видел мир. А, во-вторых, учителю словесности Вильгельму Кюхельбекеру именно за публичные опыты в оной словесности пришлось навсегда покинуть Благородный пансион.

– И чорт с ним, – рассудил Вильгельм Карлович, – только вот с судариками расстаться жаль!

А благородные пансионеры так ничего о наставнике и не знали: он не только не читал лекций, но даже в мезонине давно не ночевал.

В пансионе шли последние лекции. Слушая профессоров, неведомой грустью томился Михаил Глинка. Тоскливо и одиноко жить без сердечного друга Сен-Пьера. Непонятная тревога вселяется в душу всякий раз, когда говорят об истории Левушкиного брата. И совсем уж неладно исчез из мезонина Кюхля.

Мысли Глинки часто возвращались к Вильгельму Карловичу. Может быть, он хоть летом приедет на Смоленщину? Но ни Дмитрий, ни Борис Глинки тоже ничего об этом не знали. Матушка их, Устинья Карловна Глинка, действительно писала, что ждет братца Виленьку на побывку в Закупу, а что думает про то сам Вильгельм Карлович – бог знает. Братья Глинки, оказывается, тоже давно не видели его.

Жаль, если не поедет Вильгельм Карлович к духовщинским Глинкам в Закупу, а с Духовщины еще бы лучше приехать ему в Новоспасское. Отправились бы они тогда вместе в Сухой Починок или к руднянским песельницам. Вот тогда узнал бы Кюхля, какие песни поет народ. Унылые? Вот в том и буду с вами, Вильгельм Карлович, диспутовать!..

Положительно подинспектор Колмаков вселился в Глинку и не давал ему покоя.

– А как мы понимаем уныние? – продолжал воображаемый диспут воображаемый Иван Екимович. – Уныние понимаем мы как стон и слезы хилой души. Нет у народа таких песен… Есть, точно, многие песни, горем-лыком подпоясанные, только унылых нету! Довольно!..

Впрочем, и сам философ-подинспектор не подозревал, какие диспуты вел от его лица малый ростом второклассник. Однако ни пансионские метаморфозы, ни музыка не помешали ему управиться с экзаменами.

Переведенный в следующий класс с отличием, Михаил Глинка уезжал в Новоспасское. На все летние каникулы полагается один июль. Только тридцать один считанный день!

Нет дороги радостнее, чем на родину. Но вечностью тянется каждая верста, и самой протяжной песней не может измерить эти версты ямщик.