Глава V. Обойный ученик

Ассамблеи и пиры по случаю Ништадтского мира не кончились в Петербурге, — Пётр I со всею своею семьёю и двором уехал допраздновать этот славный мир в Москву. Вместе с ним уехал и Балакирев, оставив на два года с лишком семью свою.

Даша при прощанье дала руку мужу молча и холодно простилась с ним.

Мать и отец только покачали головой.

— Что-то будет далее? — прошептала попадья.

— А ничего, — вздохнув, ответил отец Егор, полагавший, что размолвку между супругами, даже и более крупную, уничтожают бесследно время и отдаление.

Помолчав, отец Егор молвил, махнув рукой в ту сторону, куда пошёл зять:

— Воротится — ласковей встретится. Да и раньше возвращения соскучится.

Он был прав только на ту половину, которая относилась к чувствам дочери. Зять в Москве ещё больше закружился. Да и как не закружиться, коли хмелем уж зашибается?!

Приехали в Москву их царские величества, чтобы русскому народу показать невиданные людьми того века старинные диковинки: хожденье на кораблях посуху.

Ладить эти потехи возложено было на добряка генерал-адмирала графа Федора Матвеевича Апраксина. Царь-государь уже давно забыл свою остуду к нему за дело царевича и подзадорил старого друга напоминаньем про архангельские караваны. У Федора Матвеича слезы прошибли от напоминанья поры, когда он да царь Пётр Алексеич не расставались, вместе сбираясь к плаванью по Белому бурливому морю. Память о тех днях расшевелила в старике-адмирале чуть не юношескую пылкость. Он разом отдал морякам в руки их прямое дело — ставить на полозья заправские корабли да учить команду управляться, чтобы на матросов походили, а сам с князем-кесарем торопливо принялся устраивать маскарадную процессию. Разделение труда и здесь ускорило дело.

— Ты, Андрюша, возьми ужо устрой свою часть — Бахусову! — шутливо предложил генерал-адмирал брату Андрею Матвеичу, едва ли не первому из кардиналов по усердию к службе.

— Да что, к примеру сказать, относишь ты на Бахусову, нашу, говоришь, часть?! — спросил, не уклоняясь на этот раз от поручения, знаменитый питух.

— Весь причет Бахусов со приспешники — виноградари… а там папа с вами, кардиналами, да сожительница его, именованная …

— Ну, а дальше?

— Дальше уж мы хорошо приберём сами… то не по вашей части. А ты начни с виноградарей. Им впереди… Барабанщик — знаешь кто? А за барабанами — виноградари.

— И сколько их?

— Три пары, кажись, должны «со лозами идти со виноградными с листвием и гроздием позлащённым, древянным»; так, кажется, значится?

— Ну… ин ладно… Три пары так три пары!

— Собрать все нумера машкаратные к Арсеналу, в Кремль, налицо, утре… неотменно! — отдали приказ генерал-адмирал и князь-кесарь.

Чуть свет нагнали всех представителей и членов процессии, находящихся в Москве. Велено всем, помня свой порядок, стать как ходили: кто за кем, по петербургским улицам.

Набралось довольно много, а стоят где один, где два. Видно, пар далеко не хватает до полного числа по списку.

Со списком в руке, глядя в перечень, стал проверять Андрей Матвеевич Апраксин.

— Первое: барабанщики — двое… Знаем: виноградарей три пары… раз, а не пара; два — пара; три — опять один; двоих нужно прибрать… не хватает… Разве подойдут ещё?

— С кем ты был в паре? — спрашивает Андрей Матвеевич Апраксин одинокого, стоящего первым, знакомца нашего Ваню Балакирева.

— Моя пара в Петербурге, кажись, осталась: секретарь светлейшего князя Шульц был.

— Подыскать, значит, нужно такого же рослого, как ты? Нелёгкое дело!

И задумался, припоминая что-то.

— Впрямь, может быть, придётся мой Алёша? — пришло ему на ум. — Ростом он высок и не горбится ещё от лихой болести, как я! — пошутил Апраксин над собой, засмеявшись. — Ладно, после обеда приди, приведу я тебе пару! — сказал он Ване и записал следующих, за ним уже стоящих, другого роста. Алексей Данилыч Татищев в третьей паре был ещё ниже и тоже одиноко стоял.

— Ну, к тебе любого поставь — подойдёт… Забота мне только подобрать в первую пару.

В установлении пар да в записыванье прошло целое утро. Явился отпущенный Ваня к себе. Сказал, велено быть опять после обеда.

— Поезжай в Покровское… близко вас обойщиков поставили… пришли пару обойщиков — полавочники прибить на подоконки; дует сильно у государыни в светлице, — наказала Дуня. — Смотри, вечером приходи… мне досужно, — заключила она наказ Ване.

— Не знаю, рано ли отпустят из Кремля?

— Не ночь же целую вас держать будут… Ты прямо можешь сказать, что ждать недосужно; при государыне ты состоишь.

— Ладно!

Отыскать обойщиков было нетрудно ездовому слуге государыни. Указали, где стоят.

— Двое, братцы, придите к нам не медля в Преображенское, во дворец… У государыни в опочивальне полавочники на подоконки прибить… И полавочников шесть захватите… средственных.

— Да кто нам их даст без приказу? Письменной приказ нужен.

— Ладно… напишем и приказ… Давай бумаги!

Дали бумагу и чернила. Ваня присел и накатал тут же приказ-требование в три строки.

— Да и подпиши, сударик, имя своё… чтобы знать, через кого требовано, — принимая требование, высказал обойщик.

Не споря, Ваня и имя своё подмахнул.

— Так будьте же, братцы! Сегодня же, смотрите, нужно…

— Сейчас пойдём; почему нейти?.. Мы вслед за твоею ж милостью… Не обессудь, государь, выкушай с нами, приязни ради да знаемости впредь… А мы с нашим душевным удовольствием готовы служить.

— Почему не выпить?.. Извольте, братцы… как величать?

— Меня, — сказал угощатель, — Иваном зовут; Иваном по отце. Товарища нашего Семёном Прокофьевым величают, а вот наш гость — его милость сержант, Алексей Гаврилыч.

— И меня покорив прошу посетить в Покровском, у камер-юнкера в доме, у Монса… у Вилима Иваныча… Состою я при комнате государыни императрицы; солдатом попрежь служил, а теперь лакей ездовой, Иван Алексеев, коли желаете знать… Желаю всяких благ честной компании, а меня прошу извинить… Недосужно. Князь-кесарь да генерал-адмирал в Кремле у арсенала нашу машкарату в ряды ставят… а мне место в первой паре… виноградаря должен изображать. Спешить туда нужно… К вам навязали ехать насильно, потому что послать некого, а истинно медлить не могу… Сами посудите — сборы машкаратные наспех.

Поклонился и вышел.

— Красивый из себя молодец и приветливый какой! — молвил хозяин. — Как такую картину в пару первую не поставить!

— Красив-то, нече сказать, красив, да коли у Монса на вестях — черт ли в ем! — высказался злорадно мрачный гость обойного подмастерья.

— Не у Монса на вестях, кажется, говорил он, а при государыне… — возразил Семён Прокофьев.

— У Монса. Я ведь сам слышал… — настаивал, как видно не выносивший самой фамилии камер-юнкера — не кто иной, как сержант Алексей Гаврилович Балакирев.

— Да ведь можно легко и впрямь дознаться по прозванью… подписал он чётко, кажись: Иван Бал-лакирев! Ещё твоё и прозванье, Алексей Гаврилыч; не родня ли? — обратился он к сердитому сержанту со смехом.

— Какая там, черт, родня у меня, у Монса проклятого? Чтобы ему ни дна ни покрышки! — заругался Алексей Балакирев.

— Сынок твой, голубчик! — успокаивая раздражённого, говорил ласково недогадливый Иван Иванович Суворов, прочитавший в подписи Ивана отчество «Алексеев сын».

Алексей Балакирев, уже вышедший из себя, принял его выходку за намерение ещё больше кольнуть его и, схватив шапку, бросился к двери, не прощаясь.

— Прощай, сердитка! — не понимая ещё вполне значения Алексеева ухода, закричал вслед ему Суворов; но сержант уже не слышал этих его слов.

В трех шагах от дома повстречался с ним слуга Андрея Апраксина.

— Не к нам ли?

— А я к вашей милости послан: Андрей Матвеич ждёт и велел искать скореича… Толкнулся к тебе я, Алексей Гаврилыч, сказали — не знаем, куда пошёл… Да вот, на счастье… попался…

И, не принимая никаких отговорок, потащил к ожидавшему своему боярину.

— Пообедай скорей, Алёша, да и в поход со мной… Ну… живой рукой. — И сам приказал подавать только отнесённые со стола блюда.

Насыщаясь, разгневанный Алексей Балакирев успокаивался.

— Ну… готов?! Едем же!

И, не говоря ничего, куда и для чего, Андрей Матвеич увлёк своего друга в сани, и тройка понесла их в Кремль.

У Троицких ворот Апраксин со своим спутником сошли, и Андрей так быстро засеменил своими кривыми ножками, что Алексей едва поспевал за ним, приближаясь к кучке начальства.

— Вот, на пополненье первой пары! — указывая на приведённого Алексея, молвил Апраксин брату и князю-кесарю.

— Поглядим!.. Виноградари — сюда! Первая пара!

Иван Балакирев подошёл, и в ряд с ним, схватив с силой за плечо, уставил князь-кесарь упиравшегося отца его.

— Под стать, конечно… — нашёл граф Федор Матвеич. — Прибрать будет только камзол пошире в плечах… Твой, Андрюша, виноградарь поприземистее… на тебя смахивает; так, того… не придётся ли ещё распороть спинку али плечи у камзола?

Алексей теперь понял, что Андрей Апраксин всунул его в маскарадное шествие в паре с человеком, уже с первого знакомства ему ненавистным.

Началась перекличка по именам, отчествам и прозваньям, с первого — Ивана Балакирева.

— Иван Алексеев сын Балакирев! — ответил Ваня громко.

— Ты как? — задал вопрос генерал-адмирал его товарищу по паре.

— Алексей Гаврилов сын Балакирев! — протяжно, нехотя высказал сержант.

Ваня взглянул на говорившего не просто с любопытством, а с каким-то особенным чувством; но скорее враждебно, чем с расположением.

И сержант смерил Ивана взглядом, полным презрения и злости; в обоих закипело сердце чувством, похожим на гнев. Ивану пришло на мысль: «Никак, это отец пропадавший?» А у Алексея зашевелилась злость к матери, и припомнилось, что его обобрала она в пользу этого самого сына, который… сам сказал, что служит злейшему врагу его, Монсу!

Ни отец, ни сын, однако, не решались заговаривать друг с другом, стоя рядом больше полчаса.

Наконец распустили пары близко к сумеркам. Иван направился к Спасским воротам. В самых воротах чувствует он, что кто-то схватил его за епанчу. Оглядывается — это угрюмый его товарищ, о котором подозрение у него уже зародилось, что он отец его.

— Остановись-ка!.. Мне нужно перемолвить с тобою…

— Говори, что такое?

— Кто у тебя был отец?

— Сержант, говорила бабушка, теперь…

— Имя его?

— Алексей Гаврилов Балакирев.

— Я сам и есть сержант Алексей Гаврилов Балакирев, из Ковровской окрути… Жене имя Анфиса…

— Ну?..

— Ну… ну! Так ты, щенок, — мой сын!

— Может быть, и так!.. Что же далее?

— Так ли отвечать ты должен отцу?

— Я отца своего не знал… Он бросил меня с матерью ещё до рожденья… Стало быть, почему мне знать, кто ты такой?

— Отец твой! Ты сам сказал, что отец у тебя сержант Алексей Гаврилов Балакирев… Как же ты меня не хочешь признать? Как же ты смеешь…

— Потише, потише… Всякого, кому угодно назваться мне в отцы, трудно признать, коли является он как с неба ровно… Сметь мне сомневаться… никто не закажет… А отказываться от отца, коли подлинно отец, я и не думал.:. И не намерен…

— То-то!.. Коли я тебя признаю сыном, ты должен почитать меня отцом… после всего.

— После чего это?

— После того, что мать моя обобрала меня в твою пользу… Я бы должен тебя ненавидеть, но… я не кладу на тебя гнева покуда… Скажи мне, где ты?

— У государыни при комнате служу… взял меня государь…

— А у обойщика, как я впервой тебя увидел, ты говорил, что живёшь у… Монса?

— Да… говорил и теперь скажу… тоже… Что же из этого самого?

— То… что коли ты мой сын… Монса ты брось… Он… мой первый враг… Слышишь!

— Бросить я не могу, потому… потому что…

— Ну… почему не можешь бросить? Говори скорей!.. Почему?

— Потому что служба такова… велено быть… и должен я быть.

— А я не велю сыну своему быть у Монса… Рази вот что… коли ты… ему можешь пакость учинить… али вытянуть из него поганую его душонку… Тогда… делай!

— Ты, брат, видно… не в себе… Назвался отцом моим… и загородил такую нелепицу, что совестно слушать! — уклончиво ответил Иван и сделал движение вперёд.

Алексей обошёл его и заступил дорогу.

— Ты не уйдёшь, пока не дашь клятвы мне в том, что я, отец, тебе приказываю!

Иван рванулся, но не мог прорваться.

— Отстань от меня! — крикнул он, уже недовольный, испытывая тяжёлое чувство. Он пересилил бы себя, если бы оставили его в покое, но отец и не думал отстать, приходя в ярость, причина которой сыну, разумеется, была неизвестна. Ивану Балакиреву было совершенно невозможно отличить слова родительских приказаний от бреда горячечного. Самая эксцентричность объяснения и приёмы его говорили о грустном состоянии родительского мозга: уж не провёл ли он всю сцену в припадке? В паре стоял он так необычно. За что враждебность показывал? Бог один знает! Самое лучшее — не перечить в таком случае. Иван скрепился и, не имея возможности уйти, предоставил названому родителю говорить что ему угодно. Но и тут новая беда. Кипевший гневом, Алексей угрозы свои пересыпал тёмными намёками, из которых мог одно разве понять умный Иван — гнев равный на его бабушку и на Монса. Затруднительному положению молодого Балакирева помог казённый обоз с прикрытием. В тесноте ворот телеги разлучили отца с сыном, ушедшим стремительно в сторону.

Свидание с отцом оставило, впрочем, в сыне очень невесёлые чувства. «Сегодня ушёл — завтра не уйдёшь! А на улице нельзя же допускать повторяем такой встречи, как в воротах. Узнать, по крайней мере, обстоятельнее его положение. В первый раз намёл я его у обойщиков. Вероятно, он заходил туда, и они его знают. По пути же в Покровское… Дай зайду?»

Зашёл и нашёл собрание.

Семён и Иван встретили лакея государыни с уважением. О нём и речь даже ища, когда он неожиданно вошёл, будто осведомится: были ли и сделали ли дело?

Ответ дан положительный. С полавочником и завязался разговор. Слово за слово. Людей сошлось немало в мастерскую — все ещё работали, как и утрём, когда был Ваня в мастерской.

Мастеровые во дворцах многое знали, про многое желали осведомиться. Зашла речь о маскараде и участниках.

— Вот и Алексея Гаврилыча я видел, — заговорил незадолго перед тем вошедший товарищ Суворова и Прокофьева, — шёл таково скоро и, видно, не в себе… Ругался страх как!

— Что он такое, в самом деле? — спросил Иван будто с простым участием о виденном здесь человеке.

— Алёша-то? — ответил Суворов. — Он истинно порой бывает как бы не в себе. Да и то сказать: кому бы не довелось перетерпеть столько, как ему… может, ещё хуже бы был… Чем он только живёт?.. Коли бы не Андрей Матвеевич призревал да снабжал всем, что требуется, — Алёше бы в мир пришлось… с рукой идти. Мать его всего обобрала: для сына, говорит, а может, и сыну не дала ещё… Такая карга крепкая… Вы-то, смею спросить, не сродни ли как? Тоже прозываетесь Балакиревым?

— Должно быть, мы родные! — ответил неохотно Ваня, не расположенный после высказанной оценки бабушки распространяться о семейных делах своих с людьми, уже предубеждёнными словами отца.

Ване только стало тяжелее. Простые слова Ивана Ивановича не в бровь, а в самый глаз попали… Он, Ваня, выходит, обиратель отца?.. По милости его, Ваниной, даже отец стареет без куска хлеба. Совесть не была у Вани испорчена настолько, чтобы холодно принимать несчастие и неблизкого по родству человека. Он готов был всем поделиться с отцом, но требования, им поставленные, были невыполнимы для Вани. Теперь уйти от Монса он уже не мог никак. А обратиться в злодея и предателя человека, к нему расположенного, Ваня также не мог. Такое предложение возмущало робкую совесть недовольного собою Ивана Балакирева. Ему и не настолько близкого человека предать, даже в малости, совесть бы не позволила.

Слова Суворова вызвали в Ване душевную бурю. Тем более что ему, с его нравственными убеждениями, была хорошо знакома борьба рассудка с совестью.

Со времени пребывания в Риге Иван Балакирев привык утолять скорбь душевную хмелем, и теперь он поспешил неприметно удалиться, молча распрощавшись кивком головы с присутствовавшими, чтобы выпить не откладывая.

— Ну… этот, видно, впрямь Алешкин сын… тоже походит на его, — заметил вслед исчезнувшему подмастерье Прокофьев, знавший Алексея Балакирева по давнему соседству с ним.

— Может, так, а может, и не так, — простодушно возразил Суворов. — Может, не показалася ему и наша кумпанья… в золоте ходит и беседы ищет не такой, как наша… Мы, к делу и не к делу, с Иваном Елкиным[145] в дружбу норовим, а ему… выше подымай… виноградного надо.

— Не побрезговал, одначе, и хлебным.

— Зато и не показалось.

— Не показаться мог ему, понятно, и не совсем уместный — я тебе скажу — вопрос твой: сродни ли ему Алёша?.. Видишь, принялся ты описывать его не гораздо, да и брякнул ещё, никак, что краснокафтанник-от родня… А он, со своим Монсом, почитай, на всю Москву стал притчею… — вмешался до сих пор сидевший в тени молча гарнизонный солдатик. Приведён он был к Суворову товарищем, Михеем Ершовым, да и Михей сам мало его знал. А Иван Иваныч видал его у Михея всего раз один. Так что вмешательство, да с таким замечанием, заставило и Ершова, и Суворова посмотреть на говорившего с разными чувствами, конечно, но с одною мгновенно возникшею идеею: вот ещё нового знахаря вмешали в наши россказни непутные! Да кто он и как на его-то самого смотреть? Не с подвохом ли?

И Суворову, и Ершову сделалось на душе неладно.

— А вы знаете, что ль, этого самого? — будто спроста, а на самом деле пытая почву, осмелился спросить Иван Иваныч.

— Теперя, увидевши у вас, впервой спознал, какой он такой. Кажись, на вид тот, что знавали мы попрежь… много наслушались и в Питере, и здеся везде тараторят, что через Монса сделать все что хошь легко… а у его первый ходок на все пакости Балакирев.

— Врёшь! Ни на каки пакости не ходок Балакирев! — растворяя дверь с силою и схватив на лету последние слова, крикнул с гневом Алексей Гаврилыч. Был он полупьяный, как обыкновенно, и в этом положении крайне придирчивый и заносчивый.

— Не про тебя, голубчик, речь шла, успокойся! — добродушно молвил ему приветливый хозяин.

— Как не про меня?

— Это, голубчик, про Монсова Балакирева, — оправдывался солдатик, — тот и в солдатстве, как знал его, был уж пакостник, к попу, слышь, подлез… Знамо, что мошенник мошенника видит. Так-то и Монсу он показался, грабителю…

— Подойди, душа, поцелуемся, вот правду-то сказал, Монс мошенник, грабитель мой! — не владея собою, крикнул Алексей Балакирев и заругался.

Солдатик на приглашение встал, облобызал по-братски постаревшего сержанта и сел подле него.

— Расскажи, друг милый, потешь, что ты про Ваньку-мерзеца знаешь, про Монсова подхалима… Я его уж проклял… Родительски увещевал: брось ты этого Монсишку… а не то… погуби ты мне его… Потешь… За все, что вытерпел по его милости… так… нет: упёрся быком… Молчит, мошенник, да вдруг и улизнул… Я — туда-сюда… нет нигде. Хватил с горя и к вам приплёлся.

— Он тоже здесь был и про тебя выспрашивать вздумал, — не без ехидства возвестил Алексею новый названый друг, начавший такие откровения, от которых товарищ Суворова поспешил убежать, да и Иван Иванович стал сбираться уходить из мастерской.

Он надел армяк свой, взял с верстака шапочку и, дружески ударив по плечу Алексея Балакирева, сказал:

— До свиданья… пора домой. Каганцы велят тушить раньше четвёртого часа ночи, а теперя третий на исходе… Ступайте-ка… Запирать нужно.

— Ну… Ты, друг, ко мне… Истинно душу отводишь своею повестью про сына моего непутного! — с пьяными слезами заявил рассказчику Алексей Балакирев.

А рассказчик взял под руку Михея Ершова, и все трое вышли за Суворовым из двери.

Солдатик — клеветник отцу на Ивана Балакирева — был не кто иной, как оштрафованный Фомушка Микрюков, не по доброй воле высланный в Белокаменную, хотя и успел оправдаться.

Зная, кто он, понятны и причины его клеветы. Злость от сознания своего поражения и победы соперника колола и подстрекала Микрюкова к клевете самой ядовитой и чудовищной. Он видел в Иване Балакиреве врага, против которого все средства, в том числе и донос, позволительны.

Ощущение, что жёлчный рассказ Микрюкова об Иване Балакиреве клевета, было даже у Михея Ершова.

Что касается Алексея Балакирева, то он меньше придавал значения выдуманной сказке о сыне, а желал больше слышать о скверных делах врага своего Монса, но про эти-то дела и не сумел на первый раз придумать клеветник. Он, очевидно, прихвастнул, что знает Монсовы художества и слышал говор по целой Москве о его всемогуществе. Но по вопросам нового друга Фомушка, впрочем, понял, куда надо направлять речь, и пускал в дело своё богатое воображение. Он решил давать только уклончивые ответы на вопросы о делах Монса, обещая все рассказать в другой раз. Ему нужно было время на сочинение и обработку правдоподобных повестей. Случай, как увидим мы, помог на этот раз лжецу, не заставив его и долго ждать.

У Алексея Балакирева, за выставленным угощением, Фома Исаич ловко и умело закидывал тенёта, метко попадая на пункт, способные выдержать зацепку и дать ей поддержку. Оба гостя, в первый раз заведённые к Алексею, у него и заночевали. Солдата пьяного, тем паче ночью, задержал бы патруль на первой же площади; а Михей просто обессилел и не мог подняться с места.

Не в лучшем положении оказался и выведенный из кружала Иван Балакирев. Его посадили на пенёк у соседнего забора, и он дремал без шляпы на холоду. Суворов с товарищем, проходя мимо, узнали, кто это, отыскали лежавшую в стороне шляпу хмельного, и Суворов привёл его к себе — укрыть от тёмной ночи и мороза.

Проснувшись до света, Ваня мало-помалу припомнил все и прослезился от доброты Ивана Иваныча. Он умел ценить чужую доброту и привязался к своему укрывателю, смотревшему на него с соболезнованием. Стыд Вани и искренняя благодарность расположили и Суворова к нему. Честный Иван Иваныч признал, что сказанное солдатом или заведомо клевета, или относится не к этому добряку. После ночлега у Суворова поспешил к себе не без трепета Ваня. Он ожидал хотя и не сильного, но всё же выговора от Монса; а главное, вспомнил он приглашение Дуни. Она напрасно прождала и будет пенять. Дела оказались, однако, лучше. Монс рано увезён Павловым в подмосковную и едва ли воротится к вечеру, а Дуню взяла государыня с собой, отъезжая в Измайлово. Затем предстояло свидание с отцом на пробе; но, явившись к арсеналу, Иван получил в пару себе Поспелова, прибывшего накануне. Во вторую пару прибрали рослых: Алексея Татищева да Орлова, и Алексей Балакирев, очутясь в третьей паре, не мог, разумеется, говорить с сыном. Да к тому же его раньше роспуска потребовали для пригонки камзола к портным, тут же в Кремле под Потешным дворцом. Гарнизонных солдат расписали по дистанциям по всему маскарадному пути. Фомушка попал на первый притин — к арсеналу в Кремле. Там, под его присмотром, назначено было с верхнею одёжею стоять слугам господ, участвовавших в процессии. Становясь в ряд, снимали верхнее платье, в котором приехали, и оставляли у слуги.

Ловкий Фомушка тут же смекнул, как извлечь возможную пользу из своего назначения. Он сам предложил барским слугам: за алтын оставлять платье у него и уходить куда угодно. Денежные холопы обрадовались и тридцать алтын в шапку набросали Фомушке сразу. Другие, не имевшие при себе наличных, только вздохнули, что не смогут уйти. Фомушка обратился к ним, предлагая на первый раз поверить в долг, зато завтра принести взнос вдвойне. Нашлось восьмеро этим воспользовавшихся. В числе их был Мишка, слуга Василья Петровича Поспелова: малый ленивый, соня и рохля, весь в своего барина. Деньги у него водились, хотя и не всегда. Не желая обмануть служивого завтра, он прямо сказал:

— Коли хошь до воскресенья потерпеть, разом пять алтынов дам. Сам и приходи к нам во двор… Стоим на Пречистенке… а теперя нету и до воскресенья… не будет… У нас Афонасей, дворецкий, по воскресеньям водочные отдаёт…

— Ладно, почему не поверить?.. Тем паче в воскресенье роздых… Может, милость будет, и угостите… во дворе?..

— У нас, братец, просто… народ добрый, спознаешь… мы рады доброму человеку…

И дружба завелась у Фомушки с Мишкой, а через Мишку — с дворецким и со всею дворнею… настоящий клад.

Маскарад давно кончился. Царь уехал, и государыня с ним, а с нею Монс и Балакирев. Поспелов тоже был в походе в отъезде, а люди его оставались в Москве. А у них первый советник и лучший друг оказался Фома Исаич Микрюков.

Вот приехал гневный государь судить распри светлейшего князя с вице-канцлером, и жутко стало многим господам, сторонникам того и другого. В людских, со слов господ, пересуды пошли, что и как.

Микрюков, составивший знакомство уже обширное, был первый оракул в подобных рассуждениях.

— Говорят, Шафирову[146] плохо, — молвил он с уверенностью, сидя за столом с братиною хмельного медку у ключника князя Михаилы Михайловича Голицына[147]. В московском доме своём князь держал по старинке громадную дворню, жадную к новостям и теперь разинувшую рот в ожидании услышать важную новость.

— А что, вы слыхали, что ль? — с глубоким уважением к говорившему спросил ключник, не жалевший для Фомушки господскик медов и пив.

— Слыхали кое-что… Да сам виноват… вовремя бы Монсу челом ударил… Помирился бы нехотя светлевший, и суда бы не было… Ведь все Святки, кажись, ожидали, что виноватый покорится.

— Да светлейшему что такое Монс? — возразил ключник. — До Шафирова давно добирался князь… Скорняков только придиру ловкую изобрёл, а намечено было давно уж… для того и в обер-пронурары посажен был, чтоб словил… Стало, изловимши, отпускать ворога не рука… И Монсу там, что ль, сунуться тут не довелось бы…

— Монсу-то!.. Плохо же вы знаете подлинно, дело… как делается… А мы знаем… и причину самую силы, значит, Монсовой.

— Какая же бы такая была эта самая причина? — с неудовольствием за поперечку допрашивал ключник.

— Не все, голубчик, что знаешь, выговаривать велят… Могут и тебя, и меня, и слышавших… схватить, да…

И он не досказал, сделав рукою движение, как бы колыханье на воздухе.

Это хорошо поняли любопытные и отхлынули.

У всех ещё были свежи в памяти тасканья да сеченья болтунов и болтуньев по делу царевича. Ключник вздохнул тяжело… У него в старину крестил Федор Абрамыч Эверклаков. Вздох вызвал даже мгновенную бледность, но, ловкий не меньше Микрюкова, ключник мгновенно нашёлся, победив неприятное ощущение и не давая ему развиться в трусость, он выговорил с одушевлением:

— Причину силы Монсовой кумпании мы знаем… не Бог знает что… приказные, да сенатские, да секретарь Макаров сообща плутуют… А коли откроются глаза великому государю… всем ворам будет плохо.

— Нет… не Макаровым тут пахнет… выше подымай!

— Уж и выше, говоришь… Что ж, по-твоему, светлейший, что ль, с ними в союзе?

— М-может быть, и повыше есть… ино титуловать бы не пришлось кой-кого благоверным.

— Заврался, друг-служба… Эк куда те дёрнуло… Уж и благоверный-то государь… ворам покровитель и помощник!.. Ты, любезный, коли ум за разум заходит, ино и помолчи… жалеючи, просто сказать, спины своей, — с мнимым сожалением вполголоса увещевал ключник Фомушку.

— Не один государь благоверным величается, — настаивал, расхрабрясь, Микрюков.

— Кто же? — оглядевшись вокруг и увидев, что они с солдатом только вдвоём в застольной, спросил уже настойчиво ключник.

— Благоверная, может… коли пристал, словно с ножом к горлу! — отрезал Фома. — Я знаю то, чего не приходится разбалтывать, от верного человека… от Мишки Поспеловского… А ему, слышь, говорил Егорка Столетов; разбранились со своим из-за поганца, из-за подхалима нового-то, Ванькой Балакиревым что прозывается… Ванька-то этот на Егорку нашёптывает, и у Монса живмя живёт и спит у его… И носит, понимаешь, из рук в руки… Да и Егорка штука, я те скажу подтибрил одно письмецо сильненькое, говорит Мишка… Монс и чухает… да открыто потребовать не смеет… Только держать стал не так… Грызёт за всяку провинность. Да Егорка в дело-то влез, где есть что — получит прежде Монса… Тот станет требовать на свой пай, а этот — грубит…

— Да он бы его куда ни на есть усудобил, — высказал ключник, — стоит барину захотеть… так…

— Да говорю — не слышишь, что ль?.. Усудобить-то нельзя… Подтибрил уж и не держит при себе, а распорядился через третьи руки доставить кому повыше… «Только он тронь меня!» — говорит.

Ключник замолчал было, да тут же и нашёлся:

— Ты, Фома, много лишнего врёшь… Ужо коли мне подсунешься под сердитый час, я те, голубчик, спроважу за болтовню такую… в Преображенское.

— Видно, захотел, друг любезный, чтоб покроили спинку?.. Сколько аршин на стан требуется… Ведь меня схватят, я отпираться стану — тогда за тебя: докажи извет… И встянут самого!..

Ключник вскочил проворно со скамьи и оставил болтуна одного.

Фома струсил.

Думая, не пошёл ли ключник выполнять свою угрозу. Фома — тихонько в сени… Нет никого. На двор, на задний — и там ни души. Мимо конюшен в переулочек, на заднюю улицу — да и был таков. Прибежал к себе и заперся.

Вот сумерки наступили. Вот и ночь.

«Чего доброго, — думает Фома, — ведь ночью втихомолку забирают… Донос коли — ночью и придут да и схватят. Дай-ка я ухоронюсь у приятеля… К кому бы надёжней? Дай Бог память… У Мишки Поспеловского? — там нельзя… многолюдство. К Прокофьичу? — семьища… бабы проговорятся, да и неловко остаться… совсем неловко… К Суворову?.-Один живёт он… всего лучше… Только бы дома застать… не заперто бы было».

Дошёл по задворку: темно. С крылечка дверь в сени не заперта. Вошёл и ощупал дверь в избу. Потянул за кольцо — отворилась. Вошёл — в избе темно. У самых дверей в избу был у Суворова тёмный чулан, а рядом дверь в каютку тёплую, за печкою, где спал Иван Иваныч. Впотьмах Фома ощупал дверь чуланную и, отворив её, напрасно искал кровати. Шаря по стенам, он все попадал то на армяк, то на кафтан и догадался, что он в чулане… Да новая беда — дверь заперлась, и её никак не мог он найти, сколько ни ошаривал.

Вдруг слышит тяжёлые шаги, по крайней мере, двоих, если не троих. Фома и примолк; благо надёжно ухоронен; опустился — мягко; попробовал — пара новых полавочников стёганых. Ладно, думает, можно и завалиться. Так и удобнее, чем сгибаться в чулане. Сзади была лестница наверх, и под нею чем дальше, тем меньше высоты от пола.

Однако хозяин вернулся домой — вот блеснул огонёк на стенке против самого носа Фомы. Видит он: оконце в избу прорублено. Вошедший, высекши огонь на трут, свечку нашёл и зажёг, да и потащил кого-то, словно пьяного, волоком.

— Ишь ты, какой грузный… провал те возьми! — вполголоса, про себя молвил тащивший.

По голосу узнал Фома Михея Ершова.

«Кого же это он волочит? Выйти бы, — подумал, — да посмотреть». Да и раздумал опять. «Коли спрятан надёжно я, к чему выходить?.. Ну их; как ключник вздурил в самом деле: подал извет?» И прежний страх взял Фому.

Остался и прилёг. Попробовал — что-то лежит в кармане. Запустил легонько руку и ощупал штофчик анисовой, что подарил ключник спервоначалу, когда вёл к себе ещё да завернули в кладовую.

Вот, ворочая грузного пьяного, Михей, как можно было заключить из его убежища Фоме, справился-таки — уложил. По шелесту одеяла можно было догадаться, что покрывал он спящего. Покрыл и зашагал к дверям, оставив Фому в совершённых потёмках. Шаги Михея за дверь смолкли, и долго ничего было не слыхать. Фоме припала жажда. Он зубами вытянул пробку из штофчика и глотнул: раз, да порядочно. Вкусно показалось. Не утерпел и ещё наставил ко рту штофчик. Во второй раз вылилось в горло: и много, должно быть, да и водка крепкая; сморило вдруг Фому! Совсем обессилел и задремал.

Долго ли пробыл он в этом состоянии — почём знать? Очнулся — почти темно; а все что-то брезжит через оконце из избы, и там здорово храпят; двое уж. Так и задувают. Жажда морит Фому. Вспомнил о штофчике. Ощупал. Приставил ко рту — капли три нашлось. Остальное, должно быть, пролилось, как от второго глотка обеспамятел.

Выйти поискать разве воды у хозяина? Да выйти-то трудно: ведь напрасно уже искал двери. Эта мысль и удержала его от попытки. Впрочем, внимание Фомы привлёк в это время сперва несильный и неразборчивый лепет пьяного, потом его всхлипыванье и даже вопли.

— О, горе мне! Горе!.. Проклят я отцом… безвинно… Против его я не виноват, не я отнимал… не я жаловался — бабушка!.. Винит меня, что я Монсу служу?.. Служ-жу… Грех меня попутал… Связался… Терпи теперь за своё беззаконие… Прибегнул к покровительству… в крайности… Не знал, что делать. Дашу любил больше жизни…

— Ишь ты, мерзец какой! — прошептал, не владея собою, Фома, по голосу узнав Ивана Балакирева.

А тот, вне себя, завопил таким голосом, что и Михей пробудился в ужасе.

— О, горе мне, горе! Бог накажет меня за моё беззаконие: погубил я с телом и душу… Господи… Отпусти мне беззакония мои!

И, грохнувшись, должно быть, на колена, Балакирев заскрипел зубами и, вскрикнув не своим голосом: «Пощади!» — зарыдал и стал колотить себя в грудь. Глухие удары в ночной тиши отдавались очень явственно, производя дрожь в пробудившемся Михее и в Фоме, у которого невольно поднялись волосы.

— Не предавай меня демонам! — завопил ещё страшнее страдалец, сжав обе руки как в судорогах.

Михей попробовал окликнуть вопившего, видя, что он не в себе.

— Иван Алексеич… а Иван Алексеич!.. Что с тобою?.. Очнися, голубчик…

Но Иван Алексеич, очевидно, был в нервном припадке и бредил, не просыпаясь, хотя глаза его были и открыты.

Голова его в бессилии опустилась на руки, из открытых уст била ключом пена, а из очей лились потоками слезы, и от рыданий высоко поднималась грудь.

Заглянув в неподвижные, вытаращенные глаза Ивана Балакирева, Михей убедился, что он спит, несмотря на непрерывный говор в бреду.

— Оставьте меня, мучители лютые!.. Я переношу не по своей воле… Я демону этому, Монсу, отдан на истязание за моё преступление… Оттого и осуждён чинить мерзкие дела: переносить его цидулы проклятые… Не хочу оправдывать себя неведением… Спервоначалу не знал я, что ношу… а теперя знаю…. вижу гибель под ногами… скольжу в бездну… Не смею, как прежде, взглянуть в глаза государю, моему благодетелю… «Что ты мне чинишь, угодное, что ль?» — спросил бы меня он… Что скажу я? Бедный, горький мой жребий… «Ты знал ведь, кто она мне? Как же ты смел?..» И что сказать на это?.. Прости?.. Не смею… сам чувствую, что не прощения, а казни достоин я… Казни, казни… Поскорей бы только!.. Душа не может выносить больше мучений совести… Не буду отпираться… И в мысли нет, чтобы вину свою прикрывать… Те, другие, корыстью влекутся… я… гублю душу и тело, потому что осетило меня зло… а выйти из сетей нет силы… Горе мне! К чему родился я на свет — к чему?!

И он сильнее зарыдал и стал метаться. Затем, помолчав несколько — от бессилия, очевидно, он заговорил вновь и рассказал в бреду встречу свою с Петром, когда относил первую записку Монса.

— Отец Егор! — завопил он вдруг. — Не смею тебе, отчаянный, признаться в своём смертном грехе… Не смею… Вот Бог и принялся сам уже карать меня… Усадьба горит… бабушка — нищая… Отец проклял… О, горе мне… беззаконнику!.. — И тяжкие рыдания перервали слова — но это был последний пароксизм припадка. Балакирев мало-помалу успокаивался и наконец погрузился в глубокий сон.

У Михея пропал сон, и голова начала кружиться от страха. Вдруг чья-то рука, опустясь на спину, заставила затрепетать Михея.

— Это я, Фома, чего тебе трепетать? Тогда заставят трепетать перед пыткой, когда скроешь ты, что сейчас выбрехал этот пьяница.

— Я и сам думаю, что скрывать не приходится, — ответил испуганный Михей.

— Я ведь все слышал… У меня ничего не утаишь, смотри, — ехидно прошептал Микрюков для пущей острастки Михея.

Но Ершова без того уже била лихорадка.

— Мотри же, не упускай этого самого случая… Утром же, как рассвенет, и ступай… доноси.

Михей показал рукою на спящего.

— Он ничего не слышит… хоть самого неси… Скажи, пожалуй, где ты обрёл красного зверя?

— Иван Иваныч где-то нашёл… Опять, говорит, заснул на улице… Тащи, говорит, ко мне; нас гонят на всю ночь работать у светлейшего князя… Положи на моей постеле, пусть вытрезвится; и сам ночуй… У меня две кровати. Вот я… и приволок. Да на силу на великую впятил; тяжёл, собака… А ты-то как очутился?

— Я-то, правду сказать, за полночь проходил мимо да толкнулся в дверку — не заперта! из сеней — тоже. Вошёл и слышу его разглагольствования. Веришь ли, словно прирос я к полу; ужас такой взял… Едва очухался теперь и к тебе подошёл, чтобы предупредить о зле… Смолчать нельзя — обоим гибель… А его что жалеть!.. За чем пойдёшь, то и найдёшь.

И у Фомы уже сложился план не только самозащиты на случай обвиненья ключника, а прямой похвальбы и заявления усердия, ради которого и он высказывал будто ключнику лишнее, чтобы быть призванному для сделанья правого доноса.