Глава VI. Удары из-за угла

Зло имеет своё обаяние, от влияния которого не могут иногда освободиться люди, сами по себе и не способные сделать умышленно вред ближнему. Михей Ершов был из числа таких людей. Он теперь находился в полном подчинении Фомы Микрюкова. Злые инстинкты у Фомки проявились мгновенно и в ужасающей форме, едва он понял, что может жестоко отомстить, робкого же Михея он решил сделать орудием мести. Балакирев был Микрюкову ненавистен за давнее соперничество и теперешнее повышение по службе. Лучшего орудия для своих целей не нашёл бы Микрюков, если бы и стал долго разыскивать, чем подсунутый случаем Ершов. Это Фомушка отлично понял с первого же приступа к своему плану, для выполнения которого требовались и осторожность, и уменье верно бить по слабым струнам человеческого сердца. Свой страх, как известно, сообщить другим всего легче.

Ещё только забрезжил свет, как Фома уже с шапкою руке потянул с постели Михея.

— Нельзя скрывать, коли выболтал мерзавец эку вяху, — приказывающим тоном сказал ему Фома. — Делать неча. Надо объявить, что такие речи баил.

— Да, таки речи, что у меня последние волосишки поднялися дыбом, — поддакнул Михей, вставая и берясь за сапоги.

— Не то ещё будет, как утаишь… на дыбу встянут, да знай пляши себе под кнутом.

У робкого Михея поджилки затряслись от подобной картины, и он, впадая в отчаяние, спросил с дрожью в голосе:

— Что же теперь поделать?

— Как что? Идти! Известно всему миру крещёному — на то заведён приказ Преображенский и при нём канцелярия тайных дел… Идти и объявить… Так, мол, и так… Слышал я… и боюсь скрыть, чтоб в ответе не быть за чужое дело.

— Известно, дело мне чужое… совсем чужое. И почём знать мне, провал его возьми, Монса какого-то, да шашни там, что ль… А тут отвечай?! А за что про что — не спрашивают… А я почём знаю…

— Не говори, что теперь не знаешь… не знал попрежь, а услыхал — значит, знаешь, и про то, что услыхал, потаить не смей! Я послух… на меня шлися… во всём. Я те и до Преображенского доведу, и канцелярию разыщем. Медлить нельзя. — И говоря это, он повёл из избы за двери одетого Ершова.

Михей одними тяжкими вздохами выражал неохоту впутываться в дело, но настойчивость Микрюкова не давала ему возможности даже сообразить и одуматься. Он, попросту сказать, тащил робкого Ершова насильно, хотя Михей и упирался от страха, усиливавшегося по мере приближения к Преображенскому.

Вот издали показался из-за длинного забора двухэтажный кирпичный дом, перед которым стояло у ворот четверо часовых с тесаками наголо.

У Михея испарился и последний остаток бодрости при виде ворот, сквозь которые редко пропускали назад раз вошедших в них. Бедняк остановился и, прислонясь к забору, стал припоминать и раздумывать: что будет говорить и с чего начать. С выражением ужаса он посмотрел вокруг себя и на Микрюкова, отодвинувшегося подальше. Минута была критическая.

Фома понял значение вскользь брошенного Михеем взгляда и поспешил на помощь к товарищу, терявшемуся от робости.

— Что ж стал? Вот ворота… на двор да на крылечко… во втором жильё, с повети прямо дверь…

— Да в ворота-то пропустят ли? Чай, спросят: зачем и куда?.. А что я скажу?

— Ах ты, висельник проклятый! Вишь как прикинулся: не знает, как ответить в воротах? Заявить пришёл, прямо скажи… про слышанное… Так, мол, и так…

— Да что: так и так… хорошо тебе ругаться… а у меня память отшибло совсем… Хоть убей, ничего не помню.

— Значит, кнута захотел отведать, чтоб на память пришло… За этим дело не станет: сколько угодно в подспорье всыплют в спину.

— Д-да т-ты ппой-мми, лле-шший, шш-то ччиллаек нни ммо-жжёт ссло-вва ввы-ммол-в-вить, — с трудом выговорил Михей, озадачив своею трусостью и самого подстрекателя к доносу.

— Просто с этим товарищем сам погибнешь! — произнёс он вполне искренне, соображая, что с первых же слов он способен выдать его, Фому. А хитрец, пихая Ершова, сам не хотел показываться. Такое положение во всех случаях было выгодно: ответственность нёс доноситель — если бы и потребовалось отвечать за сообщение, а послух мог ссылаться на доносчика, от него слышал, а сам не знаю. В случае же награды послух тоже получал магарыч, хотя в меньшей степени.

— Вот что, слушай! — мгновенно сообразил Фома, что делать в настоящем, не предвиденном прежде затруднении. — Пойди-ка сюда… мы порассудим вместе…

У Михея, совсем упавшего духом, отлегло от сердца, и он с радостью повернул в обратную сторону от ворот, где часовые держали штыки наголо. За обширным забором Преображенского двора был пустырь, с которого виден был домик с ельником над дверями и оконницами — царское кружало. В ту сторону для обдумывания и соображений потащил Фома Михея. Недогадливый Ершов смекнул, впрочем, это не вдруг, а тогда уже, когда они поравнялись почти с храмом Бахуса и Микрюков скомандовал: «Зайдём».

— Дай-кось нам крючок[148] полынной! — попросил Фома у целовальника, указав глазами Михею, где сесть. Копейка с денежкою спрошены и выложены на стойку, да заказаны ещё два крючка — на целый алтын.

Пара крючков подбодрила Михея. Теперь он был в состоянии всё пересказать со слов угощателя, удовлетворившегося одним крючком, чтобы прогнать невольную робость. Микрюков уже видел, что могут и его потребовать к допросу для подтвержденья извета, и не пренебрёг подспорьем на всякий случай. Он твёрдо положил одно: не отступать ни перед чем, только бы втянуть ненавистного ему Ваньку в допросы и прочее, неразлучное с тогдашним отправлением следствий. Все распорядив и расположив в кружале под наитием винного вдохновения, Микрюков повёл с торжеством Михея к воротам. Их теперь не испугался уже Ершов, ответив на спрос часовых довольно бойко:

— В канцелярию тайных дел.

— А ты куда, служба? — спросил старший на карауле у Микрюкова.

— Я послух!

— Идите.

Вот и поднялась пара героев по отлогой, хотя некрасивой лесенке на второе жильё. Запахом сырости, угара и гнили обдало доносчиков при входе в тёмный коридор. Из него был проход в раскрытые настежь двери мрачной палаты, где заседал страшный приказ, хотя и сократившийся до канцелярии с одним повытьем, но не утративший силы. Вступая в открытые двери и подбодрённые Ивашкою Хмельницким, доносчики утратили значительную долю первоначального мужества, а спрос — кто и зачем? — окончательно отнял отвагу, поселив в Михее одно желание: как бы отделаться счастливо.

Фома чувствовал почти то же, но его упорство поддерживало злобное намерение сделать вред Ваньке.

— С доносом, что ль? — подсказал протоколист замедливших ответом.

— Д-да! — ответил чуть слышно Михей.

— Я, государь, привёл этого самого человека, прослышав от него о зело вредном деле, — поспешил заявить Микрюков.

Он и здесь постарался выгородить себя от тяжести ответа, выставляя свою заслугу не просто послуха, но и побудителя донести. Но эта роль для него ограничивалась подтверждением слов, слышанных от доносчика; за справедливость же их отвечал не послух, а доноситель.

— Какое там вредное дело прослышал? — громко крикнул недовольный, что его обеспокоили, секретарь и дал знак подойти к его столу.

Фома толкнул вперёд Михея, а сам стал сзади его.

— Кто ты такой, сколько лет и когда на духу был? — задан обычный вопрос доносителю.

— Михей Ершов, обойный подмастерье, пятидесяти семи лет, от службы отставлен с плакатом; а по делам требуюсь, внаём, во дворцы… коли дело бывает. Живу в Покровском, у Осипа Князева, из найма. Говел дважды: в Великом посту и в Госпожинки.

— Что знаешь? Кое вредное дело?

— Да ночевал я сей ночи у товарища с слугою государыни царицы Екатерины Алексеевны, что Балакиревым прозывается, и оный Балакирев, проснувшися аль и так, что ль… спросонья… говорил многие речи… зело… показалися мне… вредительные чести государской… персоны такой великой… якобы Монц имеет… близкое обращение и… силу великую ради того… самого… у её величества… и будто бы оный Монц все берётся делать… и до его не принадлежащее, и посылает того Балакирева во все… и забирает поминки большие… и явное неправосудие оказывается и… и…

— И мошенник оный, Иван Балакирев, все берётся сам сделать силою своею у Монца, — не утерпел ввернуть Фома.

Секретарь посмотрел на говорившего молча и только сердито крикнул на Михея:

— Дальше что?.. Городишь ты непутное… Дело говори, да толком…

— А Столетов Егор, что прозывается Монцовым секретарём, утащил одно письмо к Монцову тому самому… от высокие парсуны… сильненькое письмо.

— Вредительное зело чести великого государя, — вставил опять, глядя злобно, Фома.

— Ты молчи… Сказался послухом, а говоришь иное, чем доносчик. Мы тебя особо спросим… А теперя отвести его в передний нумер, покуда этого я спрашиваю, — отдал приказ секретарь.

Вошли двое сторожей и вывели Фому, не ожидавшего такого сюрприза. Сторожа взяли в коридоре Микрюкова за руки и проводили в угол, а там втолкнули в каютку с узким оконцем и заперли дверь.

Оставшись один наедине с Михеем, секретарь спросил его:

— Отчего же разногласие у тебя с послухом?

— Не знаю… — ответил простодушный Михей, — я говорю, что слышал, а что он такое туто молвил, я того не знаю…

— Да ведь с твоего же сказа ему взбрело на ум, что тут вредительные… злые дела?

— Н-нет.

— Да как же он говорит, что слышал от тебя? Как ты рассказывал…

— Чево мне, государь милостивый, ему рассказывать. Он тут же был, как Балакирев во сне, что ль, плакал, и кричал, и жалился… а как я привёл и положил хмельного этого самого Балакирева… с вечера, его, Фомы, не было… А тут он явился… и угрожать мне стал: чего смотришь?.. Вишь, мне, говорит… нельзя не донести… А я, что слышал, в памяти у меня… то и говорю твоей чести… Истинно… не ведаю… есть ли тут вредное что… аль нет… а настращал, что достанется, коли умолчу… и привёл сюда… он же, Фома.

— Какой же это, выходит, послух? Да кто он?

— Кто?

— Да тот, который тебе говорил: донести?

— Да Фома Исаев Микрюков, солдат гарнизонный, что здеся со мною был… и вы его велели увести…

— Он это и есть?.. Так как же он сказал, что от тебя только слышал, а не сам…

— Опять же я не знаю… ваше степенство… Как Богу, так и тебе говорю истинно, только что слышал… А Балакирева этого я взял — Иван Иваныч Суворов, товарищ, велел… Нашли ночью хмельного на улице… И говорит мне Иван, сведи да уложи… чтобы не случилось никакого худа слуге государыни… А я его знаю по словам же Фоминым… что описывал нам его дурно, а по мне, человек спьяна может болтать и незнамо что, — заключил мнимый доносчик, разведя руками в знак полной своей несостоятельности судить в важности доноса или вреде от слов Балакирева.

— Ты, любезный, совсем сбиваешься в речах… Пришёл донос учинить, а пересказываешь слова подлинно пьяного, где связи нет; а есть и правда, что господин камер-юнкер в силе большой. Да нам до его и досягнуть не приходится. Кому и что вредительного — ты не сказал. В чём же донос?

— Я что слышал, то и говорю… Балакирев плакал и вопил, что связался с Монсом и чает себе беды впредь, что ль… не переспрашивал ведь я его и не говорил ничего ему. Фома не велел ему ничего говорить… а донести, что слышали… Здеся уже спросят.

— Да кого и о чём спрашивать, скажи ты мне? Пьян, говоришь, был этот, как его там?

— Балакирев.

— Ну, Балакирев — пьян был и вам шептал, что ль, жалуяся на безвременье своё?

— Не жаловался он на безвременье, а прямо вопил и каялся: «Черт, — говорит, — связал меня с Монсом с этим, мой грех, — говорит, — погубил я себя… отец проклял…»

— Ну и загородил опять чушь… Я спрашиваю, толком говори: о чём доносишь?

— Да что слышал… коли это самое не велено скрывать… Я не знаю, что тут…

— Кто ж тебя научил, что здесь таится что-нибудь вредательное для чести государской?.. Ведь ты это говорил. Ведь записано в протоколе так? — спросил секретарь у молчаливого протоколиста.

— Так… да про письмо к высокой парсуне… сильненькое — что другой сказал — записано.

— Что записано — ладно… Для улики… дураку, вралю непутному: не знает, что брешет и кого задевает.

— Да я, ваше степенство, — умоляющим голосом начал Михей, — докладаю твоей пречестности, что моё дело донести, что слышал, а говорил, чтобы всенепременно не утаити, затем что вредительно высокой парсуне — Фома этот… Я поверил ему со страху — службу он должон знать, коли в солдатстве. А есть ли туто что, я, по простоте по своей, не смекаю и, бояся ответа за утайку, пришёл.

— Ну, значит, ты как есть простяк, а тот, что я смекнул сразу, плут, и вор, и заводчик злу сущий и первый… Следовало бы тебя уму-разуму поучить — десятка два палок влепить, чтобы дурости с чужих слов не забирал… Да вижу твою простоту…

— Помилуй, государь, не погуби! — завопил Михей, бросаясь в ноги секретарю, очень довольному результатом своей острастки. Он и не думал вдруг прибегать к наказанию, а только пощупал, так сказать, почву, на которой создался донос. Из смысла слов пьяного получались одни намёки, до того тёмные и неопределённые, что благоразумная осторожность прежде всего требовала от следователя изловчиться — добыть более существенное. А от кого добыть это существенное? — возникал вопрос самый щекотливый.

Главный доносчик оказался несостоятельным орудием другого ловкача. Да и правда ли, что тот солдат что-нибудь знает и значит? Речь шла по намёкам о такой высоте, где без особого полномочия тайной розыскных дел канцелярии не след было и носа совать.

Умный секретарь крепко задумался, соображая, с чего начать.

— Сядь туда за печку, да чтоб не видно тебя было отсюда, где стоял! — отдал он наконец приказ пришедшему несколько в себя Михею. — Сиди там и слушай, что будет говорить этот солдат, который напугал тебя. Слушай твёрдо и ничего не пропусти из его слов… Да при каждом слове его, с которым ты не согласен, подними руку, чтобы я видел… А я со своего места буду смотреть. Стань и подними… увижу ли я?.. Ладно… вижу! Сиди же смирно. И секретарь приказал привести запертого солдата. Фома Исаич в своём заключении уже крепко досадовал на себя, что с языка сорвались у него не вовремя слова о письме. Но делать нечего; не воротишь сказанного; нужно остеречься впредь от выбалтыванья лишнего. Услышав звуки от поворачиванья ключа в замочной скважине, Фома приготовился. Его молча повёл один сторож, держа за руку впотьмах.

— Кто ты таков, где служил и служишь? Давно ли на службе? Когда на духу был и сколько от роду? — прочёл протоколист вслух, как только поставили Фому перед секретарём.

— Фома Исаев Микрюков, в солдаты взят в семьсот четырнадцатом году, из дворян; в Невском полку служил спервоначалу, а с восемнадцатого году в здешний гарнизон прислан в третью роту. А в наряде по Кремлю-городу состою, у Троицких ворот, у машкаратных пар, у прислуги. Тридцати трех лет; на духу в Москве, за недугами, не бывал, кажись…

— Какие недуги помешали… и где записан в неговевших?

— Разные недуги… ноги болели по весне, а допрежь того и первый год трясовицею болел; а в приходе не знаю в каком значуся… Живу из найму… не в одном месте.

Секретарь молча, пристально глядел ему в глаза и, бросив случайно взгляд за печку, увидел поднятую руку Михея.

— Ты все врёшь и путаешь… Говори дело. Враньё тебе будет стоить палок… Как попал в Москву, ты не сказал?

Фоме этот вопрос попал, что называется, в жилку. Он никак не хотел открывать, что за штраф переведён, и соображал, что ответить.

— Как же попал? — повторил более настойчиво секретарь и уже стал внимательно смотреть за печку.

— Я попросился к родне своей ближе, в Москву.

Рука Михея поднялась.

— Ты врёшь!.. Перевели, верно, за провинность? — заметил секретарь.

— Моей провинности не было… оболгали, будто бы я стянул скляницу в саду у святейшего…

— По протокольной записке сделать запрос в гарнизон: есть ли солдат Фома Микрюков, почему он сюда переведён и как себя ведёт — коли нанимает жильё сам, а не при роте состоит! — отдал приказ секретарь, и протоколист быстро записал.

У Фомы помутилось в глазах.

— Ты все путаешь, — продолжал секретарь, обращаясь уже к нему. — Говорил, что со слов товарища слышал, а не сказал, где и когда?

— Сегодня утром пришёл ко мне Михей, доносчик, значит, и спрашивает совета: как тут поступить?

Рука Михея не только поднялась, но даже задвигалась в воздухе. Секретарь понял в этом движении полное отрицание возводимой на него напраслины.

— Да как же, если он тебе пересказывал, спрашивая совета, здесь-то другое заговорил, с твоими словами несогласное?

— Должно быть, со страха перепутывать он стал. И, сюда идя, заводил он меня выпить… может, и меня разобрал хмель, не то сказывал, что хотел, в беспамятстве…

Рука Михея опять замотала отрицательно.

— А-а, вот ты какой гусь… Совсем плут… и все воровские уловки знаешь… Вишь ты, запамятовал и в хмелю перепутал? Изрядно!.. Отрезвить память нужно… Эй, двое, сюда!

Пришли те же два сторожа.

— Стяните с него мундир, и пустим палки в дело… Без них с этим вралём правды не добраться!

Растянули и приготовились.

— Говори же истинную правду… не думай меня провести; я тебя насквозь вижу. Заруби себе на носу, что при каждой твоей попытке солгать я буду знак давать, чтобы палки работали… С тобой я не намерен шутки шутить… Говори же сподряд все, ничего не утаивая; что с тобою было со вчерашнего дня?

— Я… на службе был… Освободился — к приятелю зашёл… от него домой… ночевать… утром к Суворову завернул и увидал Михея Ершова, и он мне сказал…

Рука Михея сильно задвигалась.

— Бей! — крикнул секретарь… — Я из тебя выколочу ложь и извороты…

— Ой-ой! Батюшки, помилуй… перед утром, говорю, к Суворову зашёл и услыхал от Михея…

— Бей!..

Удары посыпались скорейшим манером, и от боли Фома, прося помилованья, обещал все рассказать сподряд — правду. Палочники остановились, а Микрюков поспешил подняться и заговорить скороговоркою:

— Виноват, государь. Был я вчера у ключника в доме князя Михаилы Михайловича Голицына, и слышал я там речи неладные про Монса… заспорил и перечить стал… плуты, челядинцы, ключник главный, стали меня бить. И они, сокрывая своё воровство, грозили, коли я перескажу их речи аль до начальства доведу, на меня показать, будто мои слова эти самые про то причинное вредное дело до чести великого государя… и, убоявшися их угроз, я пошёл к Суворову и у него ухоронился… И все слышал, как пьяный Балакирев воем выл и причитал таково жалобно про свою погибель у Монса… и про письмецо «сильненькое»…

— Вали его и катай… покуда не признается… что ложь дерзкую изобрёл… Видно мошенника, как есть… Нагородил теперь новое совсем, а правды и тут не сказал.

А сам глядит, не покажется ли рука Михеева. Она не поднимается, однако, а пока валили Фому палочники, он взмолился, что все ответит вправду, только бы не били.

— Хорошо, подождём… Оставьте его… не уходите только! — крикнул секретарь. — Отвечай на мои вопросы…

— Изволь, государь, спрашивать, — ответил Фома.

— Для чего же тебе в чужой дом уходить, коли ты не виноват?

— Боялся я… ушёл от побоев холопских, да, думаю… со злости донесут… схватят меня ночью, дома… дай ухоронюся инде…

— Совсем мошенник!.. Вот что я тебе скажу: не на того ты напал, чтобы не понял я: что ты такое есть… Признавайся прямо, стало быть… Со слов пьяного чтобы донести, нужно иметь к тому особые побуждения… Эти побуждения твои выказываются в плутне подвести другого и стать в послухах, когда зачинщик доноса ты самый и, видно, подстерегал того пьянчужку… если сам ещё не наводил раньше на похвальбу своею силою у камер-юнкера.

— Я от него не слыхал этой похвальбы… другие говорили… Все говорили.

— Кто другие? Кто все?

— Я слышал от голицынского ключника… от Мишки Поспеловского, от Ан…дрюшки…

— Про письмо-то кто говорил тебе, или сам изобрёл?

— Я только…

— Ну, что только? Приврал к словам пьяного?! Да?!

— Может, и так… запамятовал я… все смешалось от страху… как пьяный вопил: «Погибель мне от Монса»… Я столько же, как и Михей, в страх пришёл… И так мне ужасно стало… что нам будет, как промолчим; а дознаются потом? И спросил я: «Что думаешь, Михей, плохо нам?..» Взяли да и пошли… и донесли вам.

— А зачем учил ты Михея, да подносил ему… да нашёптывал, что говорить… да зачем спервоначалу послухом сказался, а не доносчиком… и подстрекателем?

— С простоты своей… струсил очень.

— А домой не заходил зачем? Очутился там, где пьяного спать уложили?

— И про то про все докладывал: ключника с челядинцами голицынскими я побоялся…

— Г-м! Изрядную сказку ты нам рассказал… А коли на очной ставке извет на голицынских людей не подтвердится, тогда — что?

— Известно, они, коли спрашивать станут, злость свою на мне выместят — свалят свою вину.

— И Михей, твой товарищ, тоже, знать, злость на тебе, что ль, вымещал?

— Нет… Ему за что на меня клепать…

— Так как же его показание с твоим рознить?..

— Уж я не знаю, как… Теперя правду сказал я… слышали мы оба… пьяный бормотал исперва… потом выл да причитал… Монса винил и каялся.

— А кому пришло в ум доношение сделать?

— М-мне, ммо-жет… пришлось высказаться, и Михей хотел… знает, умолчишь — достаться может.

— Чтобы закрыть себя от других плутней… Гм! у Голицына с дворовыми про что ты врал? Про Монса тоже?

— Они это самое говорили… я слушал, д-да… невмоготу стало… перечить зачал и — все на меня…

— Да ты прямо на мой вопрос отвечай: про Монса речь тобою велась?

— Д-да… кажись, с того самого начали, что дела он делает большие.

— Гм! Тебе, вишь, дело до всего есть… Совок ты во всякие художества… И письма ты припутал… Мишка какой-то тебе рассказывал.

— Поспеловский слуга… того самого господина, что денщиком бывал али теперь, что ли.

— Гм! А ты его-то слова да на бред пьяного своротил, и вышла околесица.

— Может, я ненароком… с языка сорвалось…

— А на очной ставке с доносчиком, товарищем своим, и ещё что-нибудь другое выскажешь? Припомни-ка.

— Все как есть припомнил… Иного сказать не приходится.

— И стоишь ты на том, что доносить вздумал со страха, а не ради скверного прибытка… за обещанную награду за правый донос?

— Н-нет… простотою своею про награду и не слыхивал я; а, избываючи лиха, чтоб в ответе не быть, пришёл с товарищем доношенье подать.

— Чтобы лисьим хвостом след заметать того, что дворню голицынскую всполошило против тебя… Чего же иного ради ты домой не вернулся?

— Д-да… только меня там оболгать хотят, не я говорил… Они тамо непутнее загибали… не я…

— Гм! И клевета тебя в Москву привела. И все на тебя… на бедного Макара, так и валится… Дивное дело!.. Спросим гарнизонную канцелярию, а до тех мест посиди… покопи ещё, что солгать…

— Да за что страдать я буду?.. За чужую вину… великий государь велел доносить про всякое воровство и бездельство…

— Доносить верное, прямое зло… а не клепать, закрываючи свои плутни.

— Да какие же мои плутни, государь милостивый… разве что припамятовал?

— А путал-то сколько?.. Себя за послуха выдавал, коли ты зачинщик злобы и есть… Ведите его в седьмую казенку… Порожняя она?

— Порожня! — ответил один сторож, тот, что замыкал и отмыкал дверь при первом заключении Фомы.

Когда вывели его, секретарь подозвал из запечки Михея и спросил его тихо:

— Никому ты в кабаке не говорил про то, про что сюда пришли вы доносить?

— Нет, государь милостивый!.. Я молчал, и, правду тебе сказать, страх меня взял спервоначалу, как потащил меня Фома. А как поднёс он крючок и другой… я словно ободрился и опять же ничего не памятовал; переговорил он мне на пустыре, сзади двора вашего, что говорить, а потом пошли… и пришли сюда; а здеся я выбрехал тебе всю подноготную… ничего больше не знаю я.

— А про пьяного про того много слыхал раньше его бреда в беспамятстве… аль спросонья, что ль?

— Говорил про него у Суворова, и потом у Алексея Балакирева все Фома же Микрюков… Что он и такой, и сякой, и мошенник, и вор… а мы с Иваном Суворовым не нашли молодца таким… показался добрый человек… и коли бы не страх… что молчать будешь — беда… не донёс бы… Может, во сне бедняга видел…

— Гм! Во сне, должно быть, и есть… Ты не моги никому не пискнуть, о чём тут говорилось… Голову можешь потерять за бредни, что твой подстрекатель изблевал дерзостно… И подумать страшно… не токмо вымолвить, да ещё похвалялся как добрым делом?! Смекни, что своим дьявольским подстреканьем вёл он тебя на плаху аль на виселицу….

Михея забила дрожь.

— Смотри же… молчать, а то — запорю… А теперь, по дурости твоей, влепить велю десять палок, чтобы умнее был и понял!

— Ваше степенство, помилуй меня ради неразумия! Со страху я… напугал, изверг, что смерти повинен буду, коли промолчу. Сам я не знал после того, что творил!

Секретарь молчал и думал…

А Михей, обливаясь слезами, просил о пощаде.

— Ну, пошёл вон, да не пискни… а коли попадёшь вдругорядь… безо всякой пощады!

Михей уже бежал со всех ног, боясь, чтобы не отменил разрешенья секретарь, ломавший теперь голову: как поступить? Слова изветчиков записаны. Лгун-измышлятель прибран, а страх, что дальше последует, охватывает ум дельца: как и что делать по такому доносу?

Долго ходил секретарь по каморе и вдруг собрался и вышел, приказав протоколисту не выходить и составить экстракт из протокола.

Прежде всего приехал секретарь к начальнику своему генералу Ушакову[149] и рассказал ему все, что было.

Ушаков молчал; слушал, потом долго ходил взад и вперёд и, ничего не сказав, как поступить, велел ему посоветоваться с кабинет-секретарём Макаровым.

Макарова найти было не так легко дома; однако же секретарь застал его уже на пороге.

— Я к вашей милости… по очень важному делу.

— Все важные дела до вечера… Спешу!

— Нельзя до вечера, сам увидишь, Алексей Васильич… Выслушать теперь изволь… недолго ведь — в двух-трех словах всего. Пойдём к тебе, и я разом объясню…

— А здесь, коли недолго, для чего бы?

— Нельзя… Могу с глазу на глаз только. Так и Андрей Иваныч велел.

При упоминании имени Андрея Ивановича Ушакова Алексей Васильевич Макаров взял за руку секретаря. Они вошли в кабинет к нему, в задний самый, и двери заперли. Конференция продолжалась недолго. Вышли оба советника озабоченные больше, чем вошли, и Макаров проворно стал надевать свой щегольской охабень на соболях, крытый чёрным бархатом.

— Так я от вас отписки буду ждать, — сказал секретарь, — и как получу, тогда пришлю извет.

Макаров молчал.

— Так, что ли? — повторил, добиваясь прямого ответа, секретарь. — Ждать будет мне или, не дожидаясь, вам прислать?

Они вышли за двери.

— Как знаешь… так и учини… А я переговорю, и что скажет… лучше, сам скажу… приеду нарочно.

— Да напиши; чего ездить попусту — от дела отрываться.

— Нельзя писать… Есть у меня помощничек… Замечать я стал за ним… Надвояко бьёт. Ему может попасть в руки, так… неладно выйдет… Почём знать, что у него в голове?

Секретарь тайной канцелярии посмотрел в глаза кабинет-секретарю государеву, и оба промолчали; взгляды их были вполне вразумительны для обоих.

Каждый поехал к себе довольный. Недовольным остался только делец, который во время разговора Макарова с секретарём тайной канцелярии напрасно подслушивал у замочной скважины дальнего кабинета. До чуткого слуха привычного к этой операции дельца из фраз разговора долетали только отрывочные звуки. Он уловил ясно одно слово: извет. Когда же прислушивался затем с утроенным вниманием, казалось ему — поминались Монс и Балакирев. Впрочем, последние две фамилии он скорее, как сам думал, отгадал, чем выслушал.

Как ни скуден был сбор новостей, извлечённых из подслушанной утренней беседы секретаря тайной канцелярии с кабинет-секретарём, вечером в этот день делец входил с самодовольной улыбкою на крылечко каменного дома ревизора Московской губернии генерал-майора Чернышёва.

— У себя Григорий Петрович? — спросил он у кого-то, проходившего впотьмах.

— У себя, кажется, — ответил женский голос.

— Да вы это, Авдотья Ивановна?

— А небось это ты, Ваня?

— Я самый…

— Поджидал тебя ещё вчера старик мой… Да подумал: видно, нет ещё ничего…

— И есть, и нет! Как сказать?.. Куда войти-то?

— Да всё равно… коли ненадолго… Я вызову Григорья… у меня посиди… Впрочем, у него нашинский же, Павел Иваныч… и при нём можно все говорить. Пойдём… Дай руку, тёмненько у нас здесь… Того и гляди, стукнешься об матицу… Ты же высоконек-таки!

Впотьмах поймал гость руку хозяйки и при её помощи выбрался счастливо из коридорного мрака на свет, в хозяйскую каморку.

— А! добро пожаловать! Поджидал я тебя, Иван Антоныч, завчера ещё… говорю Авдотье: видно, ничего нет… что не едет.

— Да видите… Алёшка теперь подозрение возымел и мне ничего не даёт, кроме перечня указов… Одначе смекаю я… один доносик, должно быть, прилетел к розыскным делам. Сегодня рано прискакал секретарь из Тайной и Алёшку прямо увёл в заднюю — шушукаться. Говорили недолго, а вышли не в себе… Сдавалось мне, словно помянул секретарь Монсово имя и Балакирева… Значит, откуда ни на есть, а с нашего берега удочка запущена… Не смею прямо уверять, подождём; секретарь, кажись, сказал, что пришлёт извет, когда получит приказ от Алёшки. Приказа этого писать не даст он мне, понятно… а я буду караулить, как бы в лапы извет залучить… Коли Алёшки не будет в конторке, и ко мне попасть может.

— Давай-то Бог! — с нескрываемым интересом отозвалась Авдотья Ивановна, не могшая хладнокровно переносить остуды к себе того, кто недавно ещё верил ей безусловно и шутя называл неспроста «Авдотья бой-баба!». Бой-баба была на все руки и валяла вовсю, что называется… Черноокую Екатерину Алексеевну она считала все же своею соперницею, хотя была счастливой и изворотливой, но по части амурных дел ничем не выше себя… За Монсом и его возвышением в придворных сферах и Авдотья Ивановна, и все терпевший из-за честолюбия, если не выгоды, достойный супруг её следили с особенным интересом.

Афронт у державного, конечно временный, потерпела «бой-баба» опять едва ли не по милости Монсовой старшей сестрицы Балкши. Она развезла всюду по знакомым домам басню о том, что Авдотья Ивановна выпустила молодца одного с заднего крыльца, когда с парадного входа стучался высокий покровитель. Понятно, что Авдотья Ивановна обрадовалась случаю отомстить врагу. Она рассчитывала в этом случае на непременную помощь Павла Ивановича Ягужинского, который был на ту пору больше чем друг дома у Чернышёвых.

К сближенью его с ними было много очень уважительных поводов. Меншиков шатался, втянутый в процессы, и Павел Иванович, хотя-нехотя, должен был искать поддержки в другом лагере, а там член военной коллегии Чернышёв[150] был влиятельный туз из умеренных. Его к тому же считали в некотором роде потерпевшим от женских интриг. А ни чему иному, как их же влиянию, приписывали даже и самые процессы 1718 года[151], когда в своём роде оппозицию выказали все столбовые тузы, начиная с Долгоруковых и оканчивая благодушным рыцарем правды — Голицыным. Тогда и Апраксины уплелись не без потери значения. Даже первый из иерархов[152] был заподозрен, и все русаки, кроме выскочек, остались в тени. Тем не менее они успели выдвинуть во время празднеств по случаю Ништадтского мира князя Кантемира. Вот монарх, жаждавший новизны, стал часто посещать семейство его, обнаруживая скуку и неудовольствие, дома, холодность к Меншикову. Этим умели воспользоваться как нельзя лучше Монс с сестрицею.

Алексей Макаров, вологодский посадский, всем обязан был Меншикову и Екатерине Алексеевне и, конечно, стоял на их стороне. Противники же Монса прибрали к рукам помощника Макарова. Это, впрочем, не утаилось от ловкого Алёшки, и стал он ухо держать востро: неприязни врагу не показывал, а только, соболезнуя его немощи, начал давать ему поручения. Бывали из них и доходные подчас, отвлекая корыстью из конторы, чтобы меньше торчал там да меньше запримечал. Но Черкасов[153] был тоже не промах. Он стал подсматривать и подслушивать через других, сам являясь изредка. Ничтожность добытых результатов не лишала терпенья наблюдателя, а скорее подстрекала его, щекотя нервы приманкою далёкого успеха.

Когда Иван Антонович передал все им слышанное и свои догадки, Чернышёв усомнился.

— Я это все хорошо и близко могу разузнать от человека, мне преданного, — сказала Авдотья Ивановна, — это не иной кто, как Лакоста, сам имевший виды на Ивана Балакирева. Он успел было его совсем отвлечь от мерзавки Ильиничны; да устроила она при поездке в Ригу так, чтобы Иван взят был с одной её племянницею… Ну и..: понятно…

Чернышёв барабанил молча по столу, ничего не говоря, но исподлобья глядя на Черкасова, — что он скажет.

— Моё мнение: действительно, — начал говорить, подумавши, Иван Антоныч, — коли Лакоста наш — через него за двоими разом наблюдать, за Ильиничною и за Монсом… Что же касается слуги Балакирева, знать нам всю подноготную о нём — ни алтына не прибавить к сути нашего дела.

Ягужинский, посмотрев на хозяина и на Черкасова, сказал ему:

— Ты, Иван Антоныч, недогадлив страх как, а ещё стараешься объехать плута своего Алёшку… Куда тебе… коли не видишь, что в этом-то проныре и главная пружина… С его изворотливостью все шашни будут шиты да крыты, и сам вывернется, и других научит. Твой хвалёный Егорка в подмётки не годится ловкачу Ивану; затем он и оттерт остаётся… Ты, голубчик, не сердись, а старайся от Столетова больше узнавать да учи его во что бы ни стало хапнуть такую вещицу, чтобы в улику годилась… Можешь за услугу эту прямо обещать: в кабинет взять!..

— Конечно… стараться буду… почему не стараться?.. Да вы, Павел Иваныч, плохо знаете этого бездельника Столетова: он ведь болтун и хвастун больше, чем дельный парень. Посули ему только к нам взять, он напьётся с радости пьян да все и выболтает… Да взять его, даже я вам скажу, не выгодно будет нашему делу, — раздумав и ожидая в Столетове найти соперника, начал уже отговаривать подозрительный Черкасов.

— Его как раз приберёт к рукам Макаров на нашу же голову. Ведь и теперь он к Алексею Васильичу больше льнёт, чем ко мне; все магарычи вместе делят.

С последним положением все согласились, и Черкасов, успокоившись, замолк. Тут Чернышёв вдруг привскочил с места от дельной мысли, редко приходившей ему в голову.

— Вот что я надумал: в гарнизоне здесь считается по спискам какой-то Балакирев? Узнать бы, не роденька ли он монсовскому… Его бы приставить, по родству якобы, к детским хоша комнатам… Он бы и наблюдал… и доносил нам, что усмотрит.

— Из этого ничего не выйдет… Знаю я, о ком вы говорите… Сержант Балакирев даже не только родня царицыну юрку, но отец, да проку ни на грош в нём и со всею его ненавистью к Монсу. Он человек безалаберный, пьющий, завсегдатай у Андрея Апраксина… Будет ругаться, пожалуй, а запримечать не сумеет… Да и не дадут его вам ни за что пристроить к детской, прямо потому, что он не способен чинно вести себя.

— А я всё-таки его вызову и посмотрю сам… — заключил упорный в своих решениях Чернышёв.

Военный ревизор, как известно, всякого военного чина может к себе потребовать на смотр — так и в старину было.

Вызванный Алексей Балакирев явился, теряясь в догадках, зачем его требуют.

Вот доложил вестовой, и генерал потребовал его к себе.

Вытянувшись в струнку, отдал честь Алёша наш угрюмому служаке, принявшемуся долго в него всматриваться. Политик Чернышёв подбирал в это время слова для начала своих спросов. Думал-думал и вдруг спросил:

— Есть сын у тебя?

— Есть… да лучше бы и не было.

— Что так?

— Да не сущее ли наказание иметь сына — слугу самого злейшего моего ворога?

— Как так?

— Да сын мой у государыни служит, а живёт и плутню творит заодно с Монсом… а тот…

— Не люб, должно полагать, тебе?..

— Что не люб… ничего бы ещё… Что я значу, чтобы замечать мою любовь или нелюбовь… Он, Монс, вечно был злодеем моим… из-за его злобного наговора великий государь в Азове держал меня чуть не пятнадцать лет; в ссылке — не в ссылке, а на то похоже. Воротился я… государь помиловал, обласкал; а этот мерзавец, Вилька, опять подвернулся — хотел сызнова пакость учинить… Слава Богу, покойник Александр Васильич Кикин не выдал… Дай ему Бог царство небесное!

— Да, брат, — вздохнув сочувственно, отозвался Чернышёв, — и я Кикину царствие небесное должен пожелать. И для меня он был хорошим человеком… Погорячился великий государь, крутенько свернул этого человека[154] … а уж что за голова была!.. да авось Бог зачтёт за страданье царевича, за иные грехи и помилует раба своего Александра… Так мы, братец, — как имя и отчество? — совсем наших стариковских правил… Добро помним! И ладно, что спознал я тебя… захаживай почаще к нам… мы хоша и в енаральстве теперь, а русаков и нижних чинов не обегаем… Призвал я тебя на очи — не вижу, где ты пристроен… и хотел спросить не через посредство чьё, а прямо — я, видишь, простой человек, а ты не перестарок ещё — не хочешь ли должность какую взять?.. Жалованье положим и поведём как-нибудь подальше, может.

— Да я доложу твоему благородию, великий благодетель, что эта самая азовская служба отбила у меня охоту в чины добиваться… за пустяк могут человека в бараний рог согнуть, да ещё упрячут невесть куда.

— Ну… как тебе сказать; конечно, бывает вгорячах, да ведь дознаются и вознаградят за безвинное страданье… Государь правосуден и милостив.

— Да мы-то неразумны… вот, к примеру сказать, и я служил… как воротили меня, государь и спрашивает: «О чём хочешь проси — сделаю!..» А я думал по-старому: попросил правосудья у князя-кесаря[155]. А у его те же подьячие плуты всем ворочают. Моё дело повернули так, что из правого стал виноват, да и то обобрали бесповоротно, чем владел до суда бесспорно…

— Ну, о кесаре и говорить, братец, не велят; и сам я знаю, что этот кесарь дурачливее глупца батюшки, хоша и не Бог весть как давно, словно слон на воеводстве, засел… Так ты, сердечный… коли отсудил у тебя все кесарь, этак… может, нужду имеешь?.. Я истинно хорошему человеку рад сделать добро… коли хоть, ответственности у тебя не будет никакой и при военной коллегии числиться можешь, а в разъездах состоять при мне будешь… по поверке военных дел Московской губернии…

— Премного благодарствую, отец милостивый, на приятном обещанье… Коли Бог те на душу положит нашему брату вспомочь так, как изволил высказать, записать меня, — вечно Богу молить буду за тебя.

— Так прихаживай ко мне прямо… на очи пустят; я велел уж. А насчёт определенья — сегодня же сделаю… А ты, голубчик, разузнавай, коли что услышишь про своего недруга.

— Про Монсишку изволите, что ль, говорить или нет?

— Про его самого… какие его художества?

— Да много обещал про его художества солдатик один гарнизонный мне ономнясь порассказать, да что-то запропал… Как найду… выспрошу и все доложу, буде слушать изволит твоя милость…

— Разыщи, братец, разыщи… Ведай, я сам не меньше его ненавижу, как и ты…

Алексею Балакиреву последние слова хитрого Чернышёва показались слаще манны небесной. И пустился он по всей Москве разыскивать Фому Микрюкова.

Забежал к Суворову, по виду его несколько всполошённому чем-то.

— Что ты, Иван Иваныч, здоров ли?

— Слава Создателю, здоров… а что?

— Да пахмур мне показался… несуражен…

— Да с чего радоваться-то… Того и гляди, под видом знакомца подъедет какая стерва вроде солдата, к примеру сказать; помнишь, что родственника-то твоего честил так, что я ушёл поскорее…

— Как не помнить?.. Его-то я и ищу… обещал мне про Монсовы плутни рассказать впредь, а все отделывал моего сына непутного… Ты знаешь, где найти-то его?

— Голубчик мой, лучше и не спрашивай… Он ведь злодей и предатель… Михея Ершова приволок в розыскную канцелярию донос делать на твоего сына, да сам, кажись, и попался… Михей и говорить боится, где они были… Рад день и ночь Богу молиться за то, что удалось шкуру унести, не полосованную кнутом… Для Бога, ты об этом проходимце не выспрашивай… Подумают, что ты из конфидентов его — и тебя засадят…

— Спасибо, что сказал… Иван Иваныч… Так его засадили, говоришь. Да правда ли это?.. За что тут садить? Сын мой непутный… не велика хря… Не сегодня-завтра повесят… с Монсом на одну их верёвку… Экой бедный!.. За что могут посадить! Скажи на милость?

Суворов поспешил уйти от начатых сержантом разглагольствий, досадуя на себя, что сказал ему и про солдата, не зная, как примет он это. Ведь его же от доброго сердца хотел отвести от беды — и вот он какой. То-то так скоро и подружились!..

Сержант, оставленный Суворовым, пошёл искать Михея Ершова, соседа своего; но и он, — должно быть, уже предупреждённый Суворовым, — поспешил скрыться. Так что нигде не мог его найти Алексей: ни в кружале, ни у сытника[156], куда захаживали нередко медку испить, ни в обжорном ряду, где обедывали не раз. Обегал все места усердный Алексей, а где ни спрашивал про Михея, слышал одно: «Нет; не бывал; не знаем».

А тут и вечер наступил. Зашёл к Апраксину; накормили и спать уложили. Наутро приехал такой радостный Андрей Матвеевич: вишь, от императора поместья получил: часть сестриных, да за службу по пьянственному собору ранг при дворе обещан.

Вспрыски пошли; сегодня — пир; завтра — похмелье, и… неделя вся.

Отрезвился наконец Алёша. Амуницию отчистил и — к Чернышёву.

Доложил. Подождать велел. Царь тут — нельзя. На родинах был государь и в кумовья сам назвался. Велел крестить в Петербурге, и дела здесь сдать, а в коллегии военной до времени не быть — в Адмиралтействе должность занять.

Приёмы высокого гостя протянулись до вечера. Освободившись, генерал позвал к себе Алексея.

— Здравствуй! Я зачислил тебя в коллегию и беру с собой в Питер. Готовься. Послезавтра едем.

— Не могу я так скоро, милостивец. Позволь мне после прибыть, и чтобы в абшиде[157] прописано было, куда явиться должен. Да времени, примерно, недели две на сборы.

— Хорошо.

— А может, найду солдата того… что докладывал Монсовы дела… Верного ничего не говорят, а слышно, никак, в розыскной у тайных дел посажен. Вам, коли пожелается доподлинно узнать, запросить бы из коллегии эту самую розыскную канцелярию…

— Подумаем, как это сделать, в Питере. Не досужно теперь… там увидимся, как приедешь… Должны мы поспешать, чтобы выехать раньше их величеств… Иначе лошадей будет не достать.

Парадиз петровский снова увидел царственных хозяев после долгого, двухлетнего почти, отсутствия. Новый император задумал возложить корону на свою спутницу в походах и разъездах по чужим землям и по своей[158], не отлагая в долгий ящик. Заказы посланы: делать наряды для государыни к коронованию её не позднее вскрытия вод. Лето же, осень и зима в Петербурге, среди празднеств, дали немного дней Ване Балакиреву провести в семье. Он к жене был больше чем ласков и предупредителен; она тоже была послушна и тиха, но редкий день проходил у Даши без слез. Ею никто не занимался; отец, мать и муж были заняты своими хлопотами. Даже хорошо понимавшая её добрая дьяконица отъехала далеко. Алексей Балакирев прибыл к Чернышёву и жил у него, не встречая никогда сына, так как от царицы посылок к Чернышёву не бывало. Авдотья же Ивановна стала чаще ездить к Марье Кантемировой; за то и в кумовья государь изволил пожаловать пойти. Смерть царицы Прасковьи Федоровны[159] лишила государыню ещё одной благоприятельницы. Стали возвращаться уж из ссылки бывшие слуги царевича, а дело свадебное царевны старшей затянулось[160]. Вдруг объявление — ускорить коронацию — взбудоражило окружающих её величество. Святки прошли; маскарад на Масленице, да и отъезд в Олонец. А оттуда — прямо в Москву: короновать царицу-императрицу решил державный супруг.

Враги и друзья съехались вновь в Белокаменную к Святой неделе в 1724 году. Ягужинский с Толстым вместе заправляли приготовлениями. Дела было по горло. А удосужился-таки Павел Иванович к Авдотье Ивановне на вечерок завернуть одиночкою.

— Вот теперь твой Григорий опять в руки взял ревизию московскую — что ж он не потребует из розыскной солдата?

— Хорошо, что напомнил… Антоныч вчера был и говорит, что секретарь снова приезжал: шушукаться с Макаровым… Смекают вороги, что Григорий Петрович против них. Алексашка Меншиков ему вздумал говорить: «Все ль у тебя чисто по интендантству флотскому… Жалуются-ста, что не отпускают сполна, что положено, на корабельную стройку…» «У меня ведомости поданы в Сенат, — ответил Григорий, — что недослано с губерний… а иного, кроме донесенья, делать мне нечего». — «То-то, смотри, — говорит. — Чисто ли?» — «У кого другого, может, где ни на есть нечисто», — выговорил мой. Князь и губу закусил.

— Ещё не так закусит… как солдата вытребуем да донесём: пусть разыщут, за что про что держали… Ты, Дуня, не запамятуй: теперь самое время, покуда не спохватились да ревизии не отняли.

— А они с этой стороны не чуют западни?..

— Где им чуять!.. Чуть не на голове ходят, что удалось наладить золотую шапку напялить… отдыху не дают: скорей да скорей… Алёшка мелким бесом изгибается.

— Ещё бы!.. Антоныч говорит — состряпал и себе указ в кабинете секретаря бригадирского ранга… А знаешь новость: племянницы царские[161] в церемонии не будут?.. Она, вишь, мысль подала, что им будет тяжело веселиться: по матери год не прошёл. А уж как хохотунье вашей Катерине Ивановне хотелось… Позволено одеться в чём хотят и на местах только сидеть… не близко… Боится, что княжну Марью Дмитриевну[162] тогда нужно пустить в церемонию… ведь господарь покойный[163] — тот же принц крови?

— Приехала к вашей чести, Авдотья Ивановна, Блеклая полковница, — доложила, войдя, горничная.

— Чтобы она меня не видела у тебя… Есть задний выход?..

— Есть… сюда поди…

И конференция прервалась на интересном месте.

Чернышёв запросил о солдате. Ответ получен короткий: есть в приёме, а когда нужды в нём по секретному делу не будет, пришлется немедленно.

— Умны бездельники!.. Прицепиться не дают, — передавая увёртку секретаря тайной розыскных дел канцелярии, молвил при новом посещении Павла Иваныча Чернышёв, разводя руками, — что дальше делать?!

— Нечего ещё разводить… не все потеряно, — отвечая на последние слова хозяина, весело вскрикнул, почти вбежав к собеседникам, Черкасов. — Вот смотрите… извет и цидула Алёшки с препровождением. Алёшки не оказалось, а Ванька принял и к вам принёс.

Все вскочили с мест и бросились к столу, на который положил Черкасов бумагу, сложенную вдвое, в куверте розыскной канцелярии. Принесённый Черкасовым документ заключал, очевидно, переписанный экстракт из допроса Ершова и Микрюкова с исключением имени Балакирева, заменённого Суворовым. Извет подан будто бы от первого лица. Смысл его значительно рознился от сказанного за год назад и, строго разбирая, не заключал в сущности ничего важного. Но для людей, способных делать комментарии, он всё же имел значение какой-то тёмной улики.

«Я, Михей Ершов — писано от лица изветчика — объявляю: сего 1724 года апреля 26-го числа ночевал я у Ивана Иванова сына Суворова, и Иван между разговорами говорил мне, что когда сушили письма Вилима Монса, тогда-де унёс Егор Михайлович из тех писем одно сильненькое, что и рта разинуть боятся. А товарищ Смирнов сказал на это — Егорка-де подцепил Монса на аркан».

— Только и всего? — пробежав очищенный извет, спросил Павел Иваныч Черкасова.

— А что же вам ещё?

— Да то, что здесь и прицепки нет!.. Кому есть дело, что Столетов подцепил Монса?..

— Да сильненькое-то письмо что значит?.. Монса и других спросить могут имеющие власть…

Ягужинский задумался. Как ни перебирал он, как ни переворачивал смысла приостановленного извета, ничего серьёзного, по его мнению, выжать прямо из этих слов нельзя было.

— Спросить, однако, поименованных троих можно же? — заметил Чернышёв.

— Я вам не помешаю… спрашивайте, коли можете… Я со своей стороны только не представляю ничего путного…

— Ты спросить и должен бы их, Павел Иваныч, как генерал-прокурор: только бы это не были работные люди при коронации.

— Они работные люди и есть… и теперь заняты… но никуда не отправятся… — ответил на слова Чернышёва Черкасов. — Я уже разведал… И работою заняты были не для коронации, ведь оба дворцовые мастеровые — Ершов и Суворов, обойщики.

Ягужинский стал ходить по комнате и потом спросил Черкасова:

— А извета у вас не хватятся… Можно с собой его взять?..

— Можно, на день-другой, пожалуй… только не больше… Алёшка хватиться может… Да на что вам подлинный?.. Ведь без подписи же он, все едино. А копия — вот… Я нарочно списал и в настольной прописал целиком; так что Алёшка хоша уничтожит… а примета останется… не бесследно пропадёт.

— Все равно; давай копию… Мне ведь для допроса только.

— Значит, решился испытать: что выйдет? — сказала Авдотья Ивановна.

Прошла неделя самых горячих приготовлений; наступил и четверг за неделю до Вознесенья[164] — день торжества, ни виданного ещё в России, Император Пётр торжественно возложил корону на главу своей второй супруги.

Описывать для читателей здесь пышность этого единственного в своём роде торжества мы не имеем надобности, но укажем только пару участвовавших в церемонии из дружеского кружка.

Авдотья Ивановна попала в третью пару замужних дам. Ей пришлось стоять в соборе на ступеньке трона, почти рядом с генерал-прокурором Ягужинским. Он был включён в отряд 68 кавалергардов и стоял в качестве капитан-поручика их с карабином в руке как охранитель тронной эстрады. Когда миропомазанная государыня вошла в Архангельский собор, из-за тесноты прохода кавалергарды и дамы должны были остановиться у дверей, снаружи. Увидя подле себя Ягужинского, Авдотья Ивановна уронила платок. Он и она вместе наклонились, поднимая его; и дама шёпотом спросила его:

— Ещё ничего?

— Нельзя раньше конца… Подождите немного.

Немногое это, однако, растянулось на две недели. В день царя Константина по повестке были вытребованы обойщики к генерал-прокурору.

— Ты подавал заявление о каких-то сомнительных для тебя словах своего товарища? — спросил Павел Иваныч первого Ершова.

— Какого, батюшка, товарища?

— Что Суворовым прозывается?

— Суворов — я, государь милостивый… Сомнительных слов я никаких с Михеем не говаривал.

— Насчёт Столетова, секретаря Монса, что украл письмо у него?

— Это я слышал, государь милостивый, и Михей также вместе со мной, от одного знакомца солдатика. А тот слышал от слуги Поспеловского, Мишки, а ему — хвалился сам будто Егор.

— Что ж это за письмо?

— Мы сами не знаем, а говорил тот солдат: «сильненькое» и вредное для барина того, что Монсом зовут.

— В чём же вред?

— Да боязно вымолвить, государь милостивый… Такая околесная говорена тут была, якобы от государыни переносит Монсовы письма неладные лакей — теперь камер-лакеем повышен при коронации — Балакирев Иван Алексеев… А Егора Столетова мы знаем тоже… Человек он вздорный и самохвал не последний… Как поразоврется, так то наврёт, что ему бы не у Монса служить, а в каторге места мало… Все его подкупают… всем он одолжает… дела большие делает и все может будто сделать, что захочет, через Монса… А тому государыня ни в чём отказать не может якобы… То, значит, врёт, что волос дыбом становится.

— А ты говорил, что Столетов всему запись ведёт, что творится у Монса преступного?..

— Преступного я не говаривал, а про запись говорил со слов того же солдата, что с прошлого года неведомо где… как подавал с Ершовым извет про слова пьяного Балакирева… во сне, может, булькал человек… что и Михей не упомнит… вот он сам вам сказать может…

— Ну, говори, не бойся… Мне должен все говорить. Я над судьями судьёй поставлен… Все, что знаешь про Монса!

— Я, государь, и от Егора Столетова слыхал… Как разоврется, баит много непутного… «Мне, — говорит, — Монцов сам теперь ничего не значит… Вся семья упрашивала, чтобы прогнал меня, да не смеет… Уж схватился письмеца и знает, что у меня оно…» Вот что… слыхал от его.

— Н-ну… Я вас теперь отпущу… Разведывайте дальше про Столетова, да про плутни Монсовы… да что узнаете про Ивана Балакирева, — мне скажите… Только, коли голова дорога и за спину боитесь за свою — не пикнуть никому, о чём и про что я вас спрашивал. Не думайте от меня скрыться и не старайтесь меня ни в чём обмануть или предать… Узнаю тотчас и — беда… Тогда не проси пощады… Знаешь запрет?.. Чтобы так все и умерло.

Вызван третий, отдельно.

— Тебя Смирновым зовут?

— Борис Смирнов.

— Ты говорил, что подцепил на аркане Монса Егорка Столетов?

— Повторял слышанное… государь милостивый, от Балакирева Ивана.

— Что ж он говорил ещё?..

— Да многое говорил… и про Столетова, и про Монса.

— Что ж про Монса?

— Да близок уж очень Балакирев к нему… потому-то…

— Почему же?

— Приятные письма носит от важной парсуны… Затем, говорит, и не женится, что нельзя… Я, признаться, после таких слов и случай нашёл про своё дельце попросить… Обещал сделать… все… потому, что может…

— Ну, а ещё что?..

— Да всего не упомнишь… Хаживал я не раз. О силе Монсовой завсегда говаривали, на свободе, во Монсовом доме… барина нет, а Балакирев всегда дома, коли не пьян.

— А когда пьян, тогда что?

— Тогда норовит куда ни есть скрыться… боится во хмелю разболтать лишнее… на три ключа запирается… и не найти его нигде, не достучаться… Может, греховным делом, коли бы пожар учинился, и сгореть…

Отпущен и этот — с тем же наказом.

Оставшись один, Павел Иваныч принялся писать все им услышанное от обойщиков. Все припомнил и внёс в записку, с именами говоривших и точными словами их.

Вечером в тот же день явился Ягужинский к Авдотье Ивановне и прочёл ей написанное утром.

— Распрекрасно… Вот-таки доехали парочку, — сказала она, выслушав чтение Павла Ивановича. — Как ты думаешь, если Самому подсунуть?

— Теперь?! Ничего… будь покойна… он чуть не бредит своей Катеринушкой… Не поверит… И она отопрётся, и тому беда, кто вздумает подсунуть… Нужно выждать время, когда проснётся в нём недоверчивость… когда прихворнется как-нибудь… злость нападёт… Исподволь… Смелого шута подпустить с загадками… выбравши удобное время, когда злость станет разбирать и ревность пробудится от двусмысленных намёков или полуслов загадочного смысла.

— Это уж мне предоставь, взъерошу я его как угодно!.. На стену полезет…

— Тогда умненько и отправить: в собственные руки… Может, как разберёт, и… подействует.

— Так я до времени у себя это хранить буду…

— Изволь, душа моя… Сказала ты, чтоб был гостинец приготовлен… вот я и постарался… Держи только ты обещанье теперь… смотри.

— Я ни в чём поперечки не сделаю, мой ангел, Павлушенька… На! Целуй!

И генеральша Чернышёва заплясала с бумагою в руке.

В Троицын день[165] увидел Макаров, отправляясь в подмосковную обедать, секретаря розыскных дел канцелярии, отвесившего ему издали нижайший поклон.

Алексей Васильич приветливо поклонился да и вспомнил, что давно спросить хотел. Он и подозвал его, махнув рукою.

— Честь твоя, государь милостивый, все ли в добром здравии обретается?.. Давно не имел радости лицезрением насладиться. Заезжал эт-то, перед коронацией, как повеленье получил извет поглаже сготовить — не улучил тебя… в конторке… Потом уже письменное получил требование от вас — и послал, а ответом, сударик, только не почтены мы. А в этом деле ответец ваш куда как нужен, для очистки. Я уж извет перевёл на нонешний, на апрель, и задору особенного, впрямь сказать, нет; все гладко… а все же что ни на есть черкните для очистки.

— Экой, братец ты мой, случай какой!.. — начиная беспокоиться от слов секретаря, молвил Алексей Васильич. — Не шути так со мной… Как ответ?.. Я не получал от вас ещё… Хотел спросить, почему не шлёте… нужное… Ужли я, не читавши, бросил в ящик к себе?.. Быть не может! Ведь куверт бы бросился в глаза… Печать ваша приметная…

— Может, за недосугом, Алексей Васильич, запамятовать изволили… Всяко бывает. Не замедлите же… — И секретарь удалился.

Макаров остался озадачен. Ему прямо пришёл на ум Черкасов и его капканцы. И вкусный обед — не в обед пошёл, и не усидел до вечера, как сперва думал. Ещё засветло прискакал к себе — и прямо в контору. Стучал-стучал, кругом обошёл — ни души. Праздник, известно, великий. Наутро Духов день[166] — опять праздник. Заперто. Нашёл сторожа. От шкафов ключей нет. Думал за Черкасовым послать — ещё хуже, явный повод ворогу дать почувствовать, что есть промах… А он может и не заприметить. Сердце заныло у дельца, и тоска напала; но скрепился. Обождал, никого не трогая, и этот праздничный день. Ходил только что твоя тёмная ночь; а ночью сна не было. Переждал до утра. Прибежал ранёхонько. Ворог уж тут. Почтение отдал, самое умилительное.

— Что поступило без меня? — спокойно спрашивает Макаров.

— Все, — говорит, — записано; извольте смотреть — вот бумаги; вот протокольная записка.

Пробегая её, натолкнулся как раз и на извет Алексей Васильич… видит — весь прописан, от слова до слова.

— Зачем же так… необычно… новые порядки заводишь?

— Я, — говорит, — подумал: этак скорее найдётся… неравно куда завалится бумага, по протокольной найти…

— Совсем мы так не делаем… Коему черту у нас воровать?.. Нас двое только и есть.

— Можно переписать протокольную… коли не любо так… — да и хихикнул таково ехидно.

Тут и понял Алексей Васильич, что ворог подцепил уже. Показал вид, что не замечает ничего. Кончил дело. Отобрал бумаги, что государю надо показать. Взял и извет туда вложил. Государя он не застал дома и отправился к Монсу.

— У меня домашний вор есть, — сказал он Вилиму Ивановичу после обычных приветствий, — и предателем, чего доброго, сделался. Все мне для улики ковыки подставляет. О вашем деле извет есть в розыскной. Сгладил секретарь вот как… но уж в руках у ворога был… как знать, что выйдет?.. Прочтите… надумайте, что ответить, коли спрос будет… Я дам резолюцию, что не стоит бредням значение придавать, а на всякий случай будьте осторожны… Егорке Столетову я тысячу раз говорил, что язык его погубит!.. Неймётся шельмецу… Его-то чего жалеть… Другим бы не досталось… Обыщи письма свои, Вилим Иваныч… Коли чего нет, так приструню я его… Отдаст; главное, знать бы верно?..

Монс переменился в лице. Просил не беспокоиться и, главное, не бояться так; покуда — пустяки.

— Я у себя припрячу лишнее… Да здесь ничего нет… все в Петербурге… Не надо только шуму поднимать.

Макаров согласился, что выжиданье в настоящем положении — самое лучшее. А Монс сам не утерпел, чтобы не сказать государыне.

Как выслушала она неожиданный доклад, так и грохнулась было, если бы не поддержал камергер да не подоспели прислужницы. К счастию, лекаря скоро нашли; кровь пустил он и в чувство привёл. Дали знать государю. Он не меньше, если не больше всех, поражён был внезапностью припадка и сильным потрясением организма только что коронованной подруги.

— Боже мой! Что-то будет с ней, бедной? — прослезясь, сказал государь, когда после нескольких слов с ним страдалица опять впала в слабость, похожую на дурноту.

Стоустая молва о болезни облетела в этот же день пировавшую ещё столицу. Авдотье Ивановне Чернышёвой в её убежище принёс весть о внезапном недуге государыни супруг.

— Пронюхали, значит, что шашни откроются! — не без злорадной улыбки заметила генеральша Чернышёва, выслушав от мужа поразившее всех известие.

Наступил октябрь месяц. Пётр I, недомогая в августе, весь почти сентябрь редко показывался, и то только на Неве, разъезжая в шлюпках под парусами. Но после сиденья в комнатах в усиленном тепле — для успешного леченья — стал государь чувствителен к холоду. Лихорадочное состояние почти не оставляло выздоравливавшего медленно государя; он сделался ещё более раздражительным и подозрительным. Окружавшие монарха поняли скоро, что остроты фигляров и шутников могут быть теперь особенно уместны для развлечения его величества. Вот и постарались на ассамблеях[167] устраивать шутовские дивертисменты, вроде разговора пары шутов, перекидывавшихся друг с другом остротами. На грубую соль этих острот обижаться не смел никто, и привыкли принимать их прогулки на свой счёт со смехом.

На другой день Скорбящей назначил государь крестины у Ягужинского и был сам восприемником. На такой радости много пили. Так показалось даже голштинским придворным, привыкшим к тост-коллегиям своего герцога[168]. Государыня, побыв после обеда у родильницы, скоро уехала; немногие дамы тоже за её величеством удалились, кроме кумы «бой-бабы Авдотьи», сделавшейся душою мужского пира. Она развернулась, что называется, ухарски; шутя, смеша всех и задирая своего царственного кума замысловатыми шутками. Среди них внезапно вошли в залу два матроса и попросили позволения повеселить гостей пляской «с разговорами».

Царственный кум милостивым манием руки разрешил весельчакам показывать свою умелость. Сперва принялись они плясать вприсядку с необыкновенною ловкостью.

— Молодцы! — крикнул развеселившийся государь. — Жаль, что одну эту пляшете…

— Мы и не это ещё спляшем, только бы приказали…

— А что же умеешь ещё? Пляши!.. Я приказываю… валяй, что знаешь!

Молодцы протанцевали менуэт парою. Тот матрос, что поприземистее, выделывал прекурьезные маханья, изображая даму. А другой, что повыше, разыграл в полном смысле драму любовных объяснений: вымаливание свиданья и за ним сближение двух любящих — ведя прямо aux derniers bonheurs[169].

— Что такое ты там затеял? — спросил мимика царственный кум.

— Камергерску повадку — силой заручаться…

— Я те заручусь… смотри у меня! — вполголоса произнёс сердито хозяин.

Мнимый матрос, наряжённый лицедей, подхватил свою даму в пляс и, вертясь в ускоренном темпе, будто не нарочно вылетел за дверь, треснувшись о притолоку, и, смешно кривляясь как бы от боли, ещё отпустил остроту, всех заставившую схватиться за бока. Он выговорил скороговоркою:

— Этак, пожалуй, не угощают и за услуги чужим жёнам…

Пока смеялись все этой выходке, плясуны ушли в переднюю и… совсем, за двери.

На тему шутовских острот плясунов принялась рассказывать смешные прибаутки разбитная кума. Она чуть не после каждой своей забористой штучки обращалась к начинавшему скучать царственному куму с вызовом:

— Да ты слушай, куманёк!

Наконец ему надоело, и государь с неудовольствием встал.

— Посиди ещё с нами… Чего спешишь?.. Али сам в мужья попал, так про бабьи увёртки не охоч слушать?

Пётр улыбнулся принуждённо, сделавшись ещё мрачнее.

Думали, что разгневала она государя; но он как ни в чём не бывало явился и в Прасковьин день к Ягужинскому на вечеринку. Даже очень приветливо ударил по плечу подскочившую куму-тараторку. Ей это показалось вызовом на новые выходки в том же роде, и опять гости принялись покатываться со смеху от прибауток бойкой Авдотьи Ивановны. К ней в этот раз пристала и матушка разбитная, «князь-игуменья петербургская», насосавшись «от гроздья» довольно изрядно.

Вдруг прибывшие новые гости сказали, что близко начинается пожар. Царь встал, взял с собою Ягужинского и не велел расходиться, обещая зайти поужинать вместе.

Авдотья Ивановна несколько было смутилась, но потом, уйдя на короткое время к хозяйке и выведя от неё Андрея Ивановича Ушакова, стала над ним потешаться. И он ей — чего не ожидали видавшие его обыкновенно угрюмым — наговорил много сальных прибауток. Пара эта даже не заметила прихода хозяина с державным кумом.

Вместе почти с ними вступил в комнату и рослый плотный молодец в высоком парике, одетый в камергерский кафтан только с тою разницею, что у него правая половина была надлежащего красного цвета с золотыми галунами, а левая — жёлтая с серебряными. Став посредине, он, умышленно коверкая произношение, заявил, что он иностранец, служит разом двум господам и приехал сюда научить русских людей глаза отводить.

— Таких, брат, проходимцев я не терплю! — ответил государь ему, при общем молчании. В это время вошёл камергер Монс.

Вот прямо к нему и подлетел ряженый, начав длинную рацею. В ней он себя рекомендовал в высокую протекцию великому господину «бригадирского чина» — заученными фразами из прикладов. Фразы только были подобраны так, что оканчивались созвучиями и пересыпаны были сальными остротами.

Во твою, господине, протекцию себя повергаю

И такие же мощи, как ваша, желаю,

Аз европейские штаты не без пользы проходил

И плутовства всяческого штуки заучил:

Спознал како высшие благостыни доступати,

И за свой кредит магарыч великий имати,

Кому её требует что, добыть ухитримся,

Лишь достатками со просителем поделимся.

Ему, Бог с им, половина да довлеет

Зане силы и мощи нашея не имеет.

Аз же еже день, в том и обращаюся,

Кого бы исправный облупит хитряя стараюся.

Ранги высшие доступити, коли хочеши, не постоим,

Ради сим делом порадети, якобы своим,

Только заплати убо нам, что пристойно;

Да вознаградится труд наш предостойно.

А мы имеем все ключи ото всяких дверей:

В клети запертые входим, не трогавши верей;

Случится валяться и на хозяйской постели,

Когда хозяин бывает далече, на деле…

— Мне-то что за дело до тебя!.. Отстань! Что ко мне пристал!.. Как будто я знаю твои мошенничества? — не без смятения вспылил Монс на дерзкого шарлатана.

— Ты-то?! — крикнул он ему вдруг каким-то особенным голосом и, захохотав ехидно, бросился бежать, будто за ним гнались.

Ловить его никто и не думал теперь, хотя всех поразила дерзкая выходка.

Пётр сидел, подперши руками голову, и о чём-то глубоко задумался.

Водворилось молчание. Уже при общем затишье монарх поднял глаза, осмотрелся вокруг и, видя, как садится на пустой стул Монс, ни к кому не обращаясь, проговорил:

— А!

Неприятное впечатление поспешила разогнать опять находчивая Авдотья Ивановна, громко спросив Андрея Иваныча Ушакова:

— А у вас таких штукарей не попадалось?

— Нет ещё, — ответил он будто спроста и продолжал рассказывать про старую свою службу: «как Митру брали».

Слово за слово, и опять под конец вечера забылось все, и один из немцев голштинских, прощаясь с знакомыми, сказал:

— Не правда ли, было очень весело?

— На последках, перед заговеньем, всегда больше веселятся, — ответил Ушаков за того, к кому обращена была речь.

Наутро государь уехал в Дубки, а по возвращении 2 ноября спасал матросов с разбитого бота и больше часа стоял в воде по пояс. Мокрый воротился монарх в оставленные Дубки, и всю ночь его била дрожь. К утру только согрелся он и заснул и, уже разнемогаясь, приехал в повозке в город. Отдохнув день, Пётр почувствовал себя лучше и вечером 5 ноября был в нескольких домах, но не подолгу. Въехав в Большую улицу, встретил государь всешутейшего с причтом, приумноженным новыми питухами.

— Куда плетётесь, отцы?

— На свадьбу хотим… к хлебнику… по соседству.

— И я бы с вами… только без канальских шуток!.. Прискучили разные пройдохи… Пить — так пейте, а языку воли не давать…

Вошли и сели за три стола.

Компанию угощать стали. Сам отвёл в сторону поднесённую ему водку и просидел так, да и не особенно долго.

В конторке у государя, теперь не так часто посещаемой, уже не дежурили денщики бессменно, а оставался на ночь один сторож, простоватый солдат Ширяев.

Старый, честный служака все ожидал себе письма с родины, сам не позаботившись написать своим: где он теперь. Да писал ли он со сдачи в рекруты — это тоже вопрос. Между тем частенько говаривал он то тому, то другому: «Вот авось, даст Бог, напишут мне мои-то. Не совсем же, прости Господи, меня оставили?»

5 ноября 1724 года, в четверг, в сумерки — только государь вышел со своего крылечка, а Ширяев запер за ним дверь — послышался несильный стук в эту дверь. Не торопясь Ширяев спустился и отворил.

— Вот тебе письмо от твоих! — скороговоркою сказал ему, подавая запечатанное письмо, новый какой-то рассыльный высокого роста. В епанчу от вьюги он так укрылся, что не только впотьмах подслеповатому Ширяеву, а и зрячему не рассмотреть бы днём подателя письма.

— Войди, голубчик, потолкуем… как там наши?.. Что они?

— Я не знаю… С почты я…

И сам зашагал прочь.

Обрадованный сторож поспешил разрезать бумажную обёртку с его именем. Разрезал, глядит, а там ещё куверт с надписью: «В собственные руки его императорского величества — нужное».

Обманутый в своих ожиданиях, старик только вздохнул да выговорил:

— Эк их угораздило!.. к царю донесенье, а надписывали на моё рабское имя.

Взял и бережно положил на стол к государю. Вечером, со свадьбы хлебника идя спать, завернул государь в конторку свою и, увидев на столе пакет с надписью «нужное», спросил:

— Откуда?

— С почты, — сказал рассыльный, — новые там все… на моё имя надписали, шутники… А я было обрадовался, разрезал обёртку да там вижу — вашему величеству!

Пётр разорвал обёртку и стал читать с очевидною поспешностью и недоверчивостью. Пробежал, крикнул сторожу:

— Зачем берёшь?.. Это письмо подмётное, которых я не велел принимать… Да, ладно… нужно вывести эти плутни… наговоры, будто бы шутками?.. Я отучу от таких шуток!..

И, положив письмо в ящик стола, ушёл спать. Утром работая в конторке, государь совсем забыл про вчерашнее, да пришёл Ушаков и, сделав свой доклад, повернулся, чтобы уйти.

— Ба! Вспомнил… Возьми и это с собой… Призови названных и допроси… Мне скажешь потом… В воскресенье, что ль?

И, отпустив его, сам пошёл в Адмиралтейство. Прямо от государя с полученным подмётным письмом поехал Ушаков к Ягужинскому.

Объяснив ему разговор свой с Петром, он заключил:

— Я уже разметил, о чём допрашивать и кого.

— Ладно… С маленьких начинай, да возьми в писцы Черкасова, Ивана; так все и найдёшь… Да засядь в кабинет… в дальнем.

— Не учи… Сами знаем: как прихватить и кого… Соседа твоего хочется зацепить как-нибудь!

— Нет… дальше куплементов у него с Монсом не доходило… Не трудись напрасно… Вместо него на главных напирай.

— Знаю, знаю… Не советов просить заехал… а по дружбе… рука руку моет.

— Да неужели я не умею ценить твоей дружбы, Андрей Иваныч!.. Ты, как вижу, обижаешься с чего-то на меня?

— Я-то! Полно, Павел Иваныч… доказательство представить могу несомненное, что дружбы твоей ни на что не меняю… Не буду и пускаться следов искать, откуда залетело.

— Да к чему же? Ведь ты уверен: кто подал, тот — скрылся.

— То-то! Знай, что Андрей — не собака… — осклабившись, ответил Ушаков.

Расцеловались, и гость уехал.

Его сменила Авдотья Ивановна.

— Знаешь, кто был? — спросил её Павел Иванович.

— Видела. Кажись, Андрей.

— А он тебя?

— Не видел, я думаю… Я по кучеру его признала, сзади.

— Намекнул, что не будет допытываться, кто подал.

— Да уж его нет… Алёха сослужил полную службу своему ворогу.

— И… ты думаешь — не увернётся?..

— Тот-то?.. Как сказать?! Понял я — на Алексашку Меншикова намерен навесть подозрение… то есть упирать на одно хапанье общее… Поверь мне, её выгородить.

— Тогда всем скверно…

— Ни то, ни се, я тебе скажу.

— Что ж пользы, что красавец улетит соболей ловить?

— С ним коротка расплата, прямо по уложенью и новоуказным статьям… а дальше чтобы пошло, сомневаюсь.

И он был прав.

Призвал Ушаков Суворова да Смирнова с Михеем. Переспросил. То самое показали. Он дальше и не допытывался. В субботу никуда ни ногой: сидел взаперти и Самому не попадался.

За обедней в Михайлов день[170] подошёл к государю с насупленным лбом.

— Ну, что? Вздорные слова, не больше?

— Побольше, государь… Мошенничество явное, и приличился слуга государынин, показывают… юрок. Можете его сами спросить: я велел его привести.

— Хорошо… вечером… буду в застенке…

Андрей Иваныч пошёл в крепость, посмотрел на ожидавших со страхом допроса с пристрастием и, взяв Балакирева одного, запер за собою дверь и сказал ему полугрозно, полушутливо:

— Видишь… теперь не до шуток до твоих… Придётся шкурой отвечать: что за сильненькие письма перенашивал от Монса и к Монсу? Коли умён будешь… хочешь большего зла избыть… говори все, что знаешь про плутни Монсовы, и отпирайся насчёт сбреха дурацкого: зачем Монс не женится?.. А Сам коли сильно пристанет, скажи, что у него баб — хошь пруд пруди… «К чему тогда жениться!» — говорил, скажи. И то не вдруг. Делать нечего, повисишь немного… велю не сильно вытягивать… А коли впрямь все выболтаешь, не дыбой придётся разделываться… так и знай, на себя тогда пеняй.

— Слушаю, — трепеща, выговорил Балакирев.

— Будь покоен; лишнего тебя терпеть не заставлю… а не вздёрнуть — нельзя… сам увидишь… его уж расшевелили добрые люди достаточно… Да не робей… не теряй головы… Все от тебя да от стойкости твоей будет зависеть… Для того я по душе и говорю теперь… не запугиваю; больше ты вычитывай приносителей; можешь и князя помянуть, островского[171] … понимаешь — не будет худа тебе…

Дав ещё несколько советов в этом роде, Ушаков вывел его и взял с собою, наедине беседовать, Суворова…

Вышли они с ним уже при Черкасове, пришедшем, пообедавши, не торопясь записывать.

Черкасов был иначе, чем сам следователь, расположен к Балакиреву; он не любил его и раньше, а теперь злобно смотрел на него и ругался.

Смерклось. Зажгли огонь. Два заплечных мастера явились, и государь пришёл.

— Как ты сюда попал? — грозно государь спросил Ивана Балакирева.

— Грех меня попутал… приставлен к Монсу и сделался участником в его делах…

— А какие дела его, — ты скажешь?

— Такие, что и мне, как его стряпчему, знаю, беда должна быть… И не оправдываюсь я, великий государь… чувствую своё преступление перед тобою… помню милости все, и совесть давно уже мне не даёт покоя… Я заслужил казнь… и не стану оправдывать себя неведением… Раз принуждён; потом — сам делал… не отказываясь… Спервоначалу просил сжалиться надо мною… взять к себе… освободить от тяжкой службы на женской половине… Такова, видно, моя доля горькая!..

— Не доля тут виновата, а ты сам… За сознанье собственное убавлю наказание, а простить, коли сам ты знаешь, что виновен… правда недозволяет. Запиши, Черкасов, его признание. В чём же ты больше всего предо мною проступился? Обманывал ты меня? — и сам устремил на виноватого тот самый в глубь души проникавший взгляд, от которого забила лихорадка Ивана от необходимости солгать.

С дрожаньем в голосе Балакирев теперь признался:

— Виноват!

Петру припомнился случай внезапной болезни слуги, и он, вперив в кающегося взор свой, сказал:

— Говори же искренно теперь: когда я, помнишь, тебя встретил у своих дверей и сказал ты, что к Монсу посылали, — ты нёс от него?

— Нёс.

Ушаков нажал незаметно ногою своею ногу бросившегося на колени перед государем Балакирева.

— Что? — задал вопрос Пётр и сам наклонился к готовому отвечать.

— Цидулу от Монса…

Ушаков ещё сильнее нажал ногу говорившего.

— Какую цидулу?.. к кому?

— Монсову цидулу к… Павлову, с требованьем денег.

— И не другую цидулу ты нёс? Не к тому, кто посылал тебя? — спросил государь.

Нога Ушакова опять нажала ногу Балакирева.

— Нет! — твёрдо оветил виноватый.

— Из-за чего же ты так перепугался?.. Ведь теперь я уверен, что дрожь с тобой была от испуга, не от болезни.

— От испуга, что отважился обмануть тебя, государь, памятуя твои милости… но я не смел ослушаться и командира, когда велел он отдать Павлову…

— Какой это Павлов?

— Паж бывший.

— Ну… коли сам сознался, что обманул меня, и совесть мучила — получишь шестьдесят палок… на исправленье… Смягчится всё-таки наказание… А что же ты, смеясь, говорил — как показывают изветчики — Монсу незачем жениться… у него есть… Кто есть? И в каком смысле это говорено?

— С дурости, государь… получал я для передачи Монсу от многих дамских персон цидулы надушеные и врал не знаемо что…

— Врёшь… Ты вовсе не дурак, чтобы сказал ни с того ни с сего…

— Истинно, государь… с дурости!

Ушаков взял за руку Балакирева и подвёл к дыбе, шепнув: «Не бойся — не очень больно будет!»

Балакирев сам разделся и протянул руки в ремни. Заплечные мастера ловко продели в хомут обе кисти, но кожу так приладили, что нажима сильного не было. Блок завизжал и поднял беднягу на четверть аршина от полу.

— Не хотел сразу говорить… повисишь да скажешь правду!

— Государь! — со стоном при ударе крикнул допрашиваемый. — Я с дурости говорил, потому что красавицы сами приходили и звать засылали… к себе его!

Палач незаметно подставил под ноги висевшему полено для опоры, когда государь, поворотясь спиной, пошёл в заднюю комнату с Ушаковым.

Из задней крикнул Пётр:

— Говори же правду! Бей!

Удар палача дан был о перекладину, а Балакирев закричал, что другого не может припомнить. Таких ударов по перекладине дано ещё четыре, и висенье продолжалось минут с пять, пока последовал приказ Ушакова: «Спусти — оденьте его!»

Переспрос Суворова, Ершова, Смирнова и Столетова не прибавил новых фактов к следствию, кроме ссылки на Поспелова.

— Одного остаётся взять, — сказал Ушаков, когда государь уходил.

— Возьми… Только ночью… без огласки.

— Слушаю-с! — с поклоном ответил Ушаков. Пётр пошёл из крепости к Поспелову. Оттуда государь воротился только в девять часов вечера. У себя он нашёл в общей зале государыню с детьми; дамы сидели тут же и слушали рассказы камергера Монса, в этот вечер особенно бывшего в ударе. Он не успевал договорить одного интересного анекдота, как, по просьбе продолжать, начинал новый, ещё занимательнее. С каждым новым анекдотом рассказчик выказывал больше остроумия и находчивости. Государь присел в сторонке, ответив милостиво на вежливый поклон рассказчика, и с улыбкою выслушал ещё три пикантных анекдота, возбудивших общий непринуждённый смех.

Услышав конец повествования, государь спросил:

— Который час?

— Десятый…

— Пусть дадут ужинать.

Подали ужин, и рассказчик разделил его с царскою семьёю, перебрасываясь шутливыми словами с его величеством, не выходившим из-за стола после кушанья несколько дольше обычного.

— Ну, теперь пора спать! — вставая, сказал Пётр и направился в свою конторку, как обыкновенно делал он перед сном.

Камергер, раскланявшись, отправился тоже к себе. Разделся. Набросил на плечи свою красную шубку, заменявшую халат, и закурил трубку.

Вдруг — стукнули в ворота. Кто-то вошёл на крыльцо, и шаги его раздались по жилищу камергера.

Вошёл в полной форме и с нарвским знаком[172], в шарфе генерал-майор Ушаков.

— Я за тобой, Вилим Иваныч… Вот приказ взять тебя…

Камергер побледнел, но, не возражая, поднялся с места и хотел одеваться.

— Ты в этом ночь можешь пробыть; завтра принесут, во что одеться…

— Да куда ты возьмёшь меня… чрез Неву?

— Нет ещё… у себя в доме посажу.

— А ответишь, если спрошу, за что?

— Почему не так… Донос подан на Балакирева, что переносит…

— Понимаю… что ж он: струсил и всех предал?..

— Никого… да о других не заботься… лучше тебя укроют… Прямо мне только передай, что может после попасть и… не в мои руки…

Монс молча показал на стол. Из него Ушаков вынул пачку цидул: десятка полтора всего. Пересчитал вслух и положил в карман.

Монс оделся и, не сказав больше ни слова, молча подал Ушакову шпагу и пистолеты.

Набросив шубу на плечи, Монс остановился в светлице своей и дал ключ от двери спальной-кабинета.

Ключом этим Ушаков запер дверь и припечатал своею печатью.

Затем они вышли вместе с пленником. Его провёл к себе Ушаков, всего чрез три дома, по Большой улице. Ввёл в заднюю комнату; указал на диван… Велел подать на стол свечу, со съёмцами[173], отвесил поклон, вышел и запер за собою дверь на ключ.

Монс погрузился в мрачное раздумье, наклонив голову.

Долго ли сидел он так, не знал: ему было не до того, чтобы считать время. Вдруг голос: «И ты тут!» — заставил привскочить камергера. Он, вытянувшись, поднял голову.

Ему прямо в глаза смотрел гневный государь, и взгляд его был до того грозен, что Монс почувствовал словно дрожь в сердце. Он представил себе, что этот гнев возбуждён предательством. Ушакова, передавшего чужие цидулы из стола.

Пленник зашатался и без чувств упал на руки вошедшего с Петром Ушакова. Двухчасовой обморок едва перервали усердные усилия призванных врачей. Приведя Монса в чувство, они удалились на время, чтобы приготовить бинты и прочее к открытию крови, боясь нового сильного прилива к мозгу.

— Предатель! — прошептал слабым голосом Монс. — Я думал, что ты человек с совестью… Не меня погубил ты!.. Я о себе не забочусь и не прошу пощады…

— Вот твои письма, — отвечал Ушаков, оставшийся при Монсе после ухода Петра, — они все… считай сам. — Одушевлённый мгновенно вспыхнувшею жизнию, Монс схватил цидулы, пересчитал и хотел съесть.

— Легче и скорее можно уничтожить… Я нарочно велел печку затопить… Бросай сам и будь покоен.

— Виноват… Умру теперь спокойно, — сказал Монс и бросил в яркий огонь цидулы, мгновенно вспыхнувшие.

— То-то и есть: молодо ещё — зелено! Мы, старики, так скоро головы не теряем. Тебя и сестру твою обделаю на илучшим образом… до последней взяточки покажем. А о том… нишкни… все гладко и чисто… Не тот, говорю, предатель будет у меня, кого вздёргивали, а тот, что турусы на колёсах подпускал!.. Пророков да лицедеев подсылывал…

Вошли подлекаря и стали обнажать руку Монса. Он не противился. Крови пустили фунта два и тогда уже завязали руку.

Переговорив затем с пленником своим один на один, Андрей Иваныч Ушаков оставил его, велев приготовиться ехать в кабинет, где государь уже принялся перебирать бумаги.

Разбор продолжался во весь день. Целые ворохи памяток лежали уже перед Петром, перечитанные и помеченные им. Вот и истощился запас. Перед великим Петром развернулась целая сеть утончённых плутней, подкупов, взяток, хапанья и требований в счёт будущих благ, чтобы замолвить слово или направить к успеху проигрываемое дело.

Стало смеркаться, когда отправился обедать царь-работник, проникший в тайник более всего ненавистного ему взяточничества. Преступления несомненные и Монса, и сестры его старшей были ясны как день.

Уходя, царь велел привести в кабинет виноватого камергера, одного, для личного допроса.

Утомлённый испытанными треволнениями и ослабленный потерею крови, Монс в ожидании прихода государя заснул. Пётр, войдя в кабинет и найдя виноватого спящим так спокойно, долго наблюдал выражение лица его. Оно было совершенно бесстрастно — сон крепкий и ровный.

— По сну судя, будто и правый, — наконец возвысив голос, сказал государь, и Монс, разбуженный громкими звуками, открыл глаза.

— Нет, государь, я оправдывать себя не хочу… Участь свою знаю и о смягчении кары законной не прошу…

— Да оно и не может быть к тебе применимо, — с горечью в голосе сказал Пётр, ударив по вороху бумаг, — приготовься!.. Я и допрашивать сам не стану… Знай, что пощады не будет…

Встал и вышел.