3

Евсевий Осипович совсем прелестен

В Знаменской гостинице есть прекрасная читальная комната.

Бакланов веле ее приготовить для своего вечера.

У содержателя отеля он взял серебряный самовар и весь серебряный сервиз; сказал, чтобы служили двое людей, и велел им надеть белые галстуки.

Он любил эту маленькую роскошь и вообще привык к ней в своей семейной жизни.

На этот вечер, вместе с прочими гостями, был приглашен и автор сего рассказа.

Извиняюсь перед читателем, что для лучшего разъяснения смысла событий я, по необходимости, должен ввести самого себя в мой роман: дело в том, что Бакланов был мой старый знакомый. Приехав в Петербург, он довольно часто бывал у меня, тосковал о том, о сем: печалился, что нет ни одного чисто-эстетического журнала.

Получив приглашение, я предугадывал, что умысел иной тут был.

По приезде моем, Бакланов прежде всего представил меня Софи, которая, совершенно как хозяйка, сидела за чайным прибором.

— Ваша супруга? — спросил я, зная, что он уже несколько лет был женат.

— Нет, это кузина моя, m-me Ленева! Она ненадолго приехала в Петербург и была так добра, что взялась быть у меня хозяйкой.

По маленьким розовым пятнышкам, выступившим при этом на щечках Софи, и по не совсем спокойному поклону, я сейчас же понял, что тут было что-то такое, да не то!

Бакланов между тем повернул меня и познакомил с другим молодым человеком, джентельменски одетым и с чрезвычайно красивыми бакенбардами.

— Monsieur Юрасов!.. наш бывший губернский стряпчий, а теперь обер-секретарь, — сказал он.

Я и без того, впрочем, догдывался, что это должен быть правовед и лицеист.

Бакланов затем обернул меня в третью сторону — там стоял в толстом драповом сюртуке, с низко опущенною на талии сабельною перевязью, молоденький офицер, с вздернутым носом и вообще с незначительною физиономией.

— Monsieur Петцолов! — сказал он: — сын вашей бывшей губернаторши.

Я не без любопытства посмотрел на этого господина, бывшего некогда столь милым шалуном и теперь выросшего почти до сажени. На мой поклон он поклонился полунебрежно и опять оперся на свою саблю. Этой позой он, кажется, по преимуществу был доволен.

Мы уселись.

— Я вот сейчас, — начал Бакланов: — рассказывал этим господам, что намерен приступить к изданию журнала чисто-эстетического.

Я покраснел и потупился при этом.

Последнее время столько господ говорили мне о своем намерении издавать журнал, столько приступали к этому, что стало наконец совестно слушать, как будто бы взрослый человек вам говорил: «А я вот сяду на палочку верхом да и поеду!».

«Ну и поезжай, — думалось мне: — дурак этакий!»

Пробурчав что-то такое в ответ Бакланову и воспользовавшись тем, что в это время был разлит чай, я поспешил отойти от него и сесть около хозяйки. Здесь мое внимание, чтобы не сказать — сердце, было поглощено самым очаровательнейшим образом: изящнее и благороднее выражения лица, как было у Софи, я не встречал. Ее густые смолянистые волосы лежали у ней на голове толстыми змеями. Цвет кожности был нежности Киприды в ту минуту, как та вышла из пены морской. Талия именно там и возвышалась, где желалось того самому прихотливому вкусу, там и суживалась, где нужно было, чтобы было узко. Одета она была не то, чтобы как дома, и не то, чтобы как для гостей.

«Господи! — думал я: — родятся же на свете такие красавицы, от одного созерцания которых чувствуешь неописанный воторг».

Бакланов, кажется, это заметил.

— Кузина — почитательница ваших сочинений, — сказал он.

— Ах да, — отвечала Софи, кидая на меня убийственный взгляд.

Но я видел очень хорошо, что ангел этот не читал ни строчки моих сочинений, да и вряд ли что-нибудь читал!

На моем, довольно продолжительном веку, мне приходилось видеть три формации женщин: девиц и дам моей юности, которые все читали; потом, в лета более возмужалые, — девиц и дам ничего не читавших, но зато отлично наряжавшихся и превосходно мотавших деньги, к разряду которых, собственно, и принадлежала Софи, и наконец, с дальнейшим ходом рассказа, мне, может быть, придется представить вниманию читателя барышню совсем нынешнюю, которая мало что читает, но сейчас все и на практику переводить.

Во время всех моих этих рассуждений лакей вошел и доложил:

— Генерал Ливанов.

Бакланов встал и, как человек светский, нисколько не принял раболепной позы, а, напротив, как-то еще небрежней закинул свои волосы назад; но вошел решительно величественный старик.

— Здравствуйте! — сказал он, клняясь всем общим поклоном, и потом тотчас же сел напротив Софи.

Все мы: молодцеватый Бакланов, ваш покорный слуга, не совсем худощавый, сухопарый правовед и жиденький Петцолов показались против него решительно детьми, и одна только Софи спорила с ним во впечатлении, и то своею красотой.

Когда Ливанов, быв еще старым директором, докладывал однажды министру, тот вдруг обернулся к нему и вскричал:

— Да кто же из нас министр, вы или я? Вы таким тоном мне говорите!

— Приближаясь к розе, ваше высокопревосходительство, невольно приемлешь ее запах! — отвечал на это Ливанов.

И министр поверил ему.

Я видел, что старик был одет в самый новый парик, в отличнейшей дорогого сукна фрак, брильянтовые запонки и в щегольской рубашке. От него так и благоухало тончайшими духами.

Бакланов стал ему рекомендовать нас.

При моей фамилии Ливанов несколько подолее и попристальнее, чем на других, остановил свой взгляд на мне.

Софи налила чаю и подала ему.

Он ее поблагодарил величественным, но молчаливым наклонением головы.

Бакланов между тем все что-то егозил и беспокоился.

— Мы вот, дядюшка, сейчас рассуждали, — начал он: — какое безобразие нынче происходит в литературе: Пушкина называют альбомным поэтом, и всюду лезет грязь и сало этой реальной школы! Какие у нас дарования: какой-нибудь в Москве Варламов, Мочалов, здесь — Брюллов, Глинка, — все это перемерло; другие, которые еще остались — стареются, новых никого не является… Надобно же как-нибудь все это поднять и возбудить.

Евсевий Осипович, слушая племянника, при конце зажмуривал даже глаза, как бы затем, чтобы ярче вообразить себе рисуемую перед ним картину.

— Возбудить никогда ничего нельзя-с!.. — заговорил он наконец. — Все возбужденное всегда ложно и фальшиво: сила и энергия пьяного человека не есть сила, сон напившегося опиума не есть успокоение.

— Но отчего? Я не так, может быть, выразился; ну, не возбудить, а развить! — возразил ему Бакланов.

— Это все равно, не в слове дело, — перебил его Евсевий Осипович: — вам, например, никак теперь не возбудить и не развить идеальной пластики греческой; в мире, во всем человечестве нет этого представления. Вам рафаэлевских мадонн не возвратить, как не возвратить и самого католицизма с его деталями. Вот нам, французская псевдоклассика и вообще вся эпоха Ренессанс были возбужденные, — что они принесли нам? Звучные, пустые, без содержания слова, прихотливые, затейливые, но без настоящего вкуса и смака формы.

Говоря это, Евсевий Осипович взмахивал глазами то на меня, то на Софи, и вообще, кажется, хотел уронить этим спором в глазах наших Бакланова.

— Однако музыка есть еще до сих пор! — воскликнул тот.

— Какая-с? Революционная! — подхватил Евсевий Осипович: — вы слыхали ли a l'armi?.. Пафос этой оперы на конце блеснувших кинжалов, и раскусите это! — заключил он, подмигнув лукаво на всех гостей.

— Я совсем не то говорю: я не хочу только этого крайнего развития реализма, — возразил было Бакланов.

Ливанов не обратил внимания на его слова.

— Мир есть, — продолжал он: — волнообразное и феноменальное обнаружение одного и того же вечного духа: одна волна стала, взошла до своего maximum'a и пала, не подымешь уж ее!.. Неоткуда этой силы взять и влить ее внутрь мира, да и отверстий нет для того.

— Ведь это, дядюшка, известная старая вещь: мистицизм и пантеизм! — возразил было опять ему Бакланов.

— Что ж мистицизм! — воскликнул, весь побагровев, Евсевий Осипович: — что вы мне в укор ставите то, чего вы и не нюхивали… Для моего Бога нет формы: я верю в Его вечную, вездесущую и всетворящую силу. Шутку какую взяли: мистицизм и пантеизм! Так вот сейчас, как круг пальца повернул, и порешил все!

При этих словах Евсевий Осипович беспрестанно уж кидал на меня взгляды; но я дал себе слово сохранять молчание, и кроме того, нечего греха таить, больше всех их разговоров меня занимала Софи.

«Все это, — думал я: — суета; а вот прелестное-то Божье творенье!»

Петцолов также, видно, разделял мое мнение и, положив по-прежнему руку на саблю, все время глядел на Софи.

Но в разговор вмешался правовед и решился, как видно, поддерживать Бакланова.

— Вы изволите говорить, — обратился он вежливо к Ливанову: что не вольешь силы. Однако мы видим, что один человек делает целую эпоху: Петр, например.

— Что ж ваш Петр? — воскликнул и ему Евсевий Осипович: втиснул в народ несколько насильственных государственных форм, но к чему они годны: и ваша канцелярская тайна, и крепостное право, да и войско ваше, пожалуй, так и называемое регулярное.

— Однако без этого регулярного войска другие государства нас завовевали бы.

— Ну, это еще старуха-то надвое сказала; народ целый трудно завоевать. Он как еж; колется со всех сторон. В 1612 и в 1812 гг. народ отбил неприятеля, а вот как вы в Крым-то с одним регулярным войском пошли, так каково нас отзвонили! Формы государственные нельзя-с брать ни у кого; это не наука, которая обща всем!.. Распорядки у каждой страны должны быть свои, сообразно цивилизации народа, его нравственным, климатическим и географическим условиям, а у нас, — нате, вот вам бранденбургские законы, и валяй по ним: ни тпру, ни ну, ни на сторону и вышло!.. Вы ведь, кажется, обер-секретарь сената?

— Точно так.

— Хорошо у нас идет, хорошо? — спрашивал Евсевий Осипович.

На этих словах его я едва не вмешался: Ливанов, вероятно, совершенно забыл, как мы с ним в 44 году обедали в одном доме, и он громогласно и дерзко объяснял целый обед, что все у нас идет хорошо и все имеет полнейший исторический смысл. И что же теперь он говорил?

Бакланов, кажется, тоже это понимал и был в самом досадливом расположении духа.

— По-вашему, значит, — начал он: — надо признать в искусстве совершеннейший реализм; рисовать, например, позволяется только вид фабрик, машин, ну, и, пожалуй, портреты с некоторых житейских сцен, а в гражданском порядке, разумеется, социализм: на полумере зачем уж останавливаться!

— Вы вот опять этакими большими вещами как мячиком играете! — начал ему возражать сначала довольно тихо Ливанов. — Социализм? Что такое социализм? Христианство… сила, с которою распадающаяся Греция смогла стать против вашего государственного Рима… религия рабов… надежда и чаянье бедных и угнетенных. Что вы на социализме-то пофыркиваете? Оближите еще прежде пальчики, да потом и кушайте.

— Однако нельзя же, — возразил ему правовед: — при том, по крайней мере, состоянии, в котором находится теперь Европа, приводить его в практику: у нас все города, все жилища выстроены не так.

— Я не знаю, что можно и что не можно, а знаю только, чего жаждет душа моя. Хочу, чтобы равен был один человек человеку: хитростью и лукавством мы только вскочили один другому на шею и едем.

— Все это прекрасно, но мы бестолково к этому идем! Посмотрите, что кругом вас делается! — воскликнул Бакланов.

— Не знаю-с, толково ли, не толково ли, — отвечал ему почти с презрением Ливанов: — не знаю, что идем мы!.. идет и Европа!.. Шалит она, если по временам подкуривает настоящему распорядку!.. Все очень хорошо понимают, что человеческие общества стоят на вулкане. Вот откуда идут эти беспокойства и стремления к реформе; но враг идет, дудки! Не убаюкаете его ни вашими искусствами, открытыми для всех музеях и картинных галлереях, ни божеским, по вашему мнению, правосудием ваших жюри, ни превосходными парламентскими речами, ни канальскими словами в Тюльери, — враг идет! И в лице английского пролетариата, и во французском работнике, и в угнетенном итальянце, и в истерзанном негре, а там, пожалуй, сдуру-то, и мы, русские, попристанем, по пословице, что и наша рука не щербата, — а? Так ли, лапка? Говорит ли при этом твое юное сердце? — заключил Евсевий Осипович, обращаясь уже к Софи.

— Очень, — отвечала она, не поняв и половины его слов.

— Внемли Богу истины и правды, человек! — продолжал Евсевий Осипович, потрясая рукою: — изухищряйся умом твоим, как знаешь, и спускай твой общественный корабль в более свободное и правильное море: не зжимай ушей от стона гладных и хладных! Скорей срывай с себя багряницу и кидай их в толпу, иначе она сама придет и возьмет у тебя все…

Старика слушали во вниманием даже стоявшие тут лакеи.

Правовед начал несколько женироваться.

— Опасность, которую вы так поэтично описали, не так еще, кажется, близка! — возразил он несовсем, впрочем, самостоятельным голосом.

— А если б и не так близка?.. Благородно оставлять дело в таком положении?.. Благородно?.. — крикнул на него Евсевий Осипович.

Вежливый обер-секретарь потупился.

— Покуда хлебное дело не распространено по всему земному шару, дело нельзя поправить; для того, чтобы сделать одного образованного человека, непременно надобно пять-шесть чернорабочих сил!

— Да что вы мне все этими подробностями-то тычете глаза! — восклицал Евсевий Осипович, вставая и смотря на часы. — Я вам говорю о голосе вечной и величайшей правды, раздающемся из-под всякого исторического, материалистического мусору; а вы мне зажимаете рот мелочами… дрянью… сегодняшним… Прощайте-ка однако, мне пора ехать к министру на раут, — прибавил он и начал со всеми целоваться и даже офицера облобызал троекратно.

— Ну, сирена, столь же заманчивая и столь же холодная, поцелу же и ты! — сказал он Софи.

Та его сейчас же поцеловала.

— Прощайте-с, — сказал он собственно мне, лукаво улыбнувшись.

— Каков старичишка, а? — сказал Бакланов, когда дядя уехал. Эка шельма! — вскричал он и затопал ногами.

Софи покачала ему укоризненно головой.

— Не могу я, кузина, этого переносить! — горячился Бакланов: — теперь вот о Боге, о вечной правде и всетворящей любви говорил; а туда поедет, оду хвалебную Державина будет какому-нибудь господину читать. Что он у вас в сенате, например, делает? — обратился он к обер-секретарю.

— Я не знаю, собственно, — отвечал тот с приличною ему скромностью: — это в другом департаменте; но говорят, что слывет очень умным человеком и ничего не делает, больше рассказывает старичкам разные скабрезные анекдоты.

— А, каков каналья! — продолжал восклицать Бакланов.

Но мне старик, напротив, понравился: предаровитейшей натуры был человек!