Глава четвертая
Супружеская игра à la guerre. — Послание к волосолюбивому рентмейстеру. — Самообманы. — Свадебная речь Адама. — Тень на бумаге и тень на душе.
Наиболее пристально я наблюдаю и наиболее подробно протоколирую два равноденствия: брачное, когда после медового месяца солнце вступает в созвездие Весов, — и внешнее, метеорологическое, ибо на основании той погоды, которая стоит во время их обоих, я чудесно могу предсказывать погоду на долгое время вперед. Важнее всего для меня первая весенняя и первая супружеская гроза, потому что все остальные надвигаются из той же области. Как только ушел советник, наш адвокат обнял свою разгневанную грацию и засыпал ее всевозможными аргументами, бесспорными доказательствами и половинными доказательствами, наглядными доказательствами, торжественными присягами и логическими выводами, какими только можно взывать к чьей-либо любви или подтверждать свою. Но доказательственный срок истекал без всякой пользы: столь же успешно Фирмиан мог бы обнимать твердое и холодное изваяние ангела над купелью в соборе, — таким холодным и немым оставался его собственный ангел. Штиблет был кровоостанавливающим турникетом для вскрытых, кровоточащих артерий Ленетты; когда он ушел, плотина его языка перестала преграждать путь ее слезам, — и теперь они лились нескончаемым потоком.
Зибенкэз не раз подходил к окну или уходил в спальню, чтобы скрыть от жены, что сам следует ее примеру и что ее столь неразумное горе невольно заставляет его тоже горевать из сочувствия. Легче терпеть и прощать чрезмерную скорбь, которую вызвал сам, чем вызванную другими. На следующий день в комнате дарила жуткая, нестерпимая тишина. Так как в супружеском рассаднике зерна яблок раздора пока были посажены лишь в первую гряду, то еще не слышно было шелеста всходов. Во время первой ссоры жена еще не умеет (она этому научается лишь к четвертой, десятой или десятитысячной) одновременно безмолвствовать устами и шуметь торсом, применяя в качестве говорящей машины и валика каждый отодвигаемый ею стул и каждую швыряемую ложку, и создавать тем больше инструментальной музыки, чем продолжительнее пауза, выдерживаемая ею в вокальной. Ленетта-Венделина все делала и спрашивала так тихо, как если бы ее благоверный страдал подагрой и скрючивал свои больные ноги от малейшего прикосновения кроватных досок.
На третий день это начало раздражать благоверного — и не без основания. Признаюсь, что ссориться с моей женой, если бы у меня таковая имелась, я буду охотно и основательно, и я готов с нею вступать не только в переписку, но и в перебранку; однако нечто оказалось бы невыносимым для меня, а именно — долгая мрачная, плаксивая злопамятность жены, которая, подобно удушливому сирокко, постепенно гасит все светочи, все светлые мысли и радости мужа, а наконец, и свечу его жизни. Так для всех нас сильная летняя гроза не лишена приятности, ибо действует освежающе; но поневоле проклянешь ее, лишь из-за противной пасмурной, сырой погоды, которая наступает затем и держится несколько дней. Зибенкэз был тем более раздражен, что сам он раздражался чрезвычайно редко. По примеру прочих юристов, которые причисляют самих себя к категориям лиц, не подлежащих пыткам, он издавна защитил себя Эпиктетом против душевных истязаний горя, подобно тому, как сам защитил детоубийцу против истязаний иного рода. Согласно поверьям евреев, после пришествия мессии ад будет придвинут к раю, чтобы получился большой танцевальный зал, и бог начнет плясать. Зибенкэз круглый год занимался лишь тем, что пристраивал и пригонял все свой застенки и школы аскетизма к увеселительному павильону своих bagatelles, чтобы исполнять там танцы из более грандиозных балетов. Он часто говорил, что следует назначить малую медаль для того гражданина, который способен воздерживаться от воркотни и брюзжания в течение трехсот шестидесяти пяти суток пяти часов сорока восьми минут и сорока пяти секунд.
В лето 1785 сам автор предложения не заслужил бы медали; на третий день, в субботу, он был настолько разъярен молчанием своей жены, что еще больше разъярился против Эверара, нарушителя их домашнего мира. Ведь этот поэт любви и ее похититель мог вскоре опять явиться в их дом и ввести в домашний фольклор адвоката богиню раздора (которая в «Генриаде» Вольтера, как правительница и посланница, превосходно выполняет поэтические задачи) в качестве deae ex machina, призванной для того, чтобы развязать узел брачного союза и завязать узел иного союза — с самим рентмейстером. Поэтому Зибенкэз написал и адресовал ему следующее академическое и полемическое послание:
«В настоящем прошеньице я осмеливаюсь доложить вашей высокоблагородной милости нижеследующую просьбу:
Благоволите оставаться дома и не удостоивать меня вашими посещениями.
Если у вашей милости встретится надобность в получении нескольких локонов из прически моей супруги, то я, нижеподписавшийся, готов вам услужить поставкой таковых. Если же вашей милости угодно будет осуществить у меня Jus compascui, или право совместной охоты, и прибыть ко мне лично, то я не премину воспользоваться этим благоприятным случаем, чтобы из вас собственноручно надергать с корнями, подобно редискам, такое количество волос, какое потребно для сувенира. В Нюрнберге я неоднократно (хотя и без разрешения достопочтенного магистрата) ходил на пирушки в соседние деревни с одним престарелым дворянским истязателем,[45] то есть гувернером, который в часы уроков извлек и натаскал себе из шелковистых волос трех маленьких патрициев прекрасный парик мышиного цвета и, вероятно, до сих пор его носит. Он занимался этим шелководством или, вернее, ощипывал снаружи эти маленькие головы для того, чтобы лучи его премудрости лучше проникали внутрь и вызывали там созревание плодов, подобно тому как в августе для такой же цели обрывают листву винограда. За сим пребываю» и т. д.
Мне было бы досадно, если бы я не смог убедить читателя в том, что адвокат, сочиняя это горькое письмо, не ощущал в душе ни малейшей горечи: настолько он увлекся подражанием неувядаемо блестящим сатирам трех веселых лондонских мудрецов — Бутлера, Свифта, Стерна, — этих трех тел великана Гериона сатиры, или трех грозных Парок для глупцов; любуясь сатирическим шедевром, он забывал об его теме, и за изящное построение и развитие колкой речи, направленной против него самого, он был способен простить даже самые длинные ее колючки. Я сошлюсь на его «Избранные места из бумаг дьявола», доказывающие; что сатирические ядовитые пузырьки и шипы находились лишь в пере и чернильнице автора, то есть в его голове, но не в сердце.
Прошу читателей вдунуть здесь дух кротости в каждый звук (ибо наши слова скорее, чем наши деяния, вызывают людской гнев), но еще более — в каждую страницу; ведь поистине, хотя бы ваши корреспонденты уже давно простили вам письменное pereat, однако когда этот листок кислого щавеля снова попадается им в руки, старое кислое тесто вражды опять поднимается. Зато в другом случае вы можете рассчитывать на такую же долговечность закрепленных писанием теплых чувств: если бы длительный, резкий декабрьский ветер оледенил мое сердце и сделал его жестоким и непреклонным к тому сердцу, из которого некогда исходили ко мне истинные послания Иоанновы, кроткие пастырские и пасторальные письма, — то для изменения моего теперешнего состояния мне достаточно было бы лишь извлечь эти идиллические письма из моего письмохранилища, наполненного письмоносными сумками или котомками. Вид любимого почерка, желанной печати, и милых слов, и бумажной арены столь многих восторгов снова согрел бы окоченевшее сердце солнечными лучами былой любви; подобно освещаемой солнцем цветочной чашечке, оно вновь раскрылось бы для уютных воспоминаний прошлого, и, хотя бы я был оскорблен лишь третьего дня, все мои мысли сказали бы: «Ах, к автору (или авторше) этих писем я до сих пор, пожалуй, был несправедлив». — Так и многие святые первого столетия изгоняли бесов из одержимых — лишь посредством посланий.
Именно в эту субботу, словно по заказу, явился, подобно еврейскому Шаббату, Штиблет. Я часто видал, как гость играл роль цемента и связующего вещества между супругом и рассорившейся с ним дражайшей половиной, так как они, из стыда и по необходимости, были вынуждены обращаться и говорить друг с другом дружелюбно, — по крайней мере до тех пор, пока их слышал гость. Поэтому каждый супруг и повелитель должен был бы иметь в запасе одного или двух гостей, которые приходили бы, когда он страдает под игом супруги и повелительницы, слишком долго одержимой бесом, насылающим немоту; тогда супруге пришлось бы, — по крайней мере, во время пребывания посетителей, — разговаривать и вынуть изо рта железное яблоко молчания, растущее на одной ветви с яблоком раздора. — Подойдя вплотную к Ленетте-Венделине, школьный советник встал перед ней, словно перед школьницей, и спросил, несла ли она первый крест своего супружества терпеливо, словно крестовая сестра Иова. Ленетта низко потупила свои большие глаза и стала наматывать коротенькую ниточку на белоснежный моток, прячем глубоко вздыхала. За нее ответил муж: «Я был ее крестовым братом и нес поперечину ее креста, — не роптали ни она, ни я. — В двенадцатом столетии еще показывали сохранившееся гноище, на котором страдал Иов. Наши два кресла являются такими же гноищами и до сих пор доступны для обозрения». — «Добрая жена!» — произнес Штибель нежнейшим пианиссимо басовых органных труб и гудящих волынок мужской груди и возложил свою большую лилейно-белую руку на ее волосы, черные, словно вороново крыло, и ниспадавшие каскадом на лоб. Зибенкэз услышал в своей душе многократное сочувственное эхо этих слов, рукою обнял за плечи Ленетту (которая блаженно покраснела от почетной дружественности человека, облеченного саном) и, ласково привлекая ее к себе, так что ее левый бок прижался к его правому, сказал: «Да, она именно такова — кротка и тиха и терпелива, — но только слишком прилежна; если бы все адское воинство в лице рентмейстера, господин советник, не ополчилось против маленького загородного домика нашего счастья, чтобы сорвать с него кровлю, то мы долго и безмятежно проживали бы там до глубокой зимы наших дней. Ибо моя Ленетта — хорошая, и слишком хороша для меня и для многих других». — Тут растроганный Штибель своими пятью пальцами обхватил в области пульса ее занятую мотком руку, — так как свободную держал муж; и целебный бальзам для наших ран, крупные капли которого, не отертые заполоненными руками, дрожа, стекали из ее потупленных глаз на щеки, наполнили оба мужских сердца бесконечной нежностью; впрочем, ее муж вообще не мог никого долго хвалить, не прослезившись. Он продолжал говорить, но уже быстрее: «Ей жилось бы у меня очень неплохо, если бы наследство, оставленное мне моей матерью, не было так бесчеловечно задержано. Но и без наследства я осчастливил бы ее, как и она меня; у нас не было ни одной ссоры, ни единого омраченного мгновения, — не правда ли, Ленетта? У нас царили только мир и любовь, пока не пришел рентмейстер! Он много у нас отнял!» — Разгневанный советник поднял сжатый кулак и, ударяя им по воздуху, воскликнул: «О ты, исчадье адово! О ты, отъявленный разбойник и флибустьер! О ты, разряженный в шелк злорадный Катилина! — Помнишь ли ты, что придется тебе некогда держать ответ за все твои проделки? — Я надеюсь, господин адвокат, что если этот паразит (как вы сами его называете) снова будет выпрашивать волосы на память, то вы, по крайней мере, выведете его отсюда за волосы или же похлопаете по плечу служкой и пожмете ему руку острогубцами. — Одним словом, я его здесь больше не потерплю».
Тут Зибенкэз, чтобы охладить взволнованность, чужую и свою собственную, сообщил, что уже сам все сделал и что рентмейстеру посланы надлежащие inhibitoriales. Штиблет радостно щелкнул языком и одобрительно кивнул головой; ибо, несмотря на то, что носитель высокого чина был для него вице-королем Христа, граф — полубогом, а император — целым богом, даже один-единственный смертный грех, совершенный кем-либо из них, стоил бы ему всей согбенной преданности советника, а против золотоносной и даже венценосной особы, дерзнувшей нарушить правила латинской грамматики, он, не долго думая, восстал бы в целой латинской пасхальной программе: светский человек обладает гордой осанкой и приниженной душой, но ученый человек часто не обладает ни тем, ни другим. Последние тучки тревог Ленетты окончательно рассеялись, когда она услышала о том, что доступ в ее комнату прегражден рентмейстеру бумажным засовом и рогаткой. «Значит, ему досталось, чтобы он не смел ко мне приставать? Слава тебе, Иисусе! Так ему и надо, вечно лгущу и предающу» — сказала Ленетта. — «Так в сущности не говорят, за исключением безграмотных, госпожа адвокатша, ибо неправильные глаголы „ползать“, „лгать“, „проливать“, „благоухать“, „увлекать“, в качестве Verba anomalia, имеют в причастии „ползущий“, „лгущий“, „предающий“ и т. д., которые нашими компетентными грамматистами склоняются, то есть флектируются, совершенно правильно (лишь стихотворцы, по своему непохвальному обыкновению, увы, грешат и здесь), — а посему разумно будет говорить о лгущем, ползущем, предающем, поскольку речь идет о настоящем времени».
«Ах, оставьте моей милой аугспуржанке, — сказал Зибенкэз? — ее лютеровские флексии; право, она умиляет меня ими, подобными неправильными глаголами; ведь это Шмалькальденские статьи из Аугспургского исповедания». — Тут она ласково притянула ухо мужа к своему рту и сказала: «Что мне приготовить на ужин? — Кстати, объяснил бы ты господину, что я не хотела сказать ничего плохого. И, пожалуйста, милый Фирмиан, когда я выйду из комнаты, спроси господина (ведь он — духовная особа), дозволено ли такое супружество, как наше, священным писанием». Он задал этот вопрос немедленно; Штиблет ответил с расстановкой: «Если бы даже принять в соображение лишь пример Лии, которая анонимно, под псевдонимом Рахили, была уже в брачную ночь подсунута Якову и супружество которой Библия признала законным, то для нас этого было бы вполне достаточно; кроме того, спрашивается, кто меняется кольцами, имена или тела? И разве цель брака может быть осуществлена лишь именем?» — За это консисторское разъяснение Ленетта его поблагодарила тем, что обратила к нему просиявшее лицо и полный смиренной признательности взор.
Она ушла в кухню, но то и дело возвращалась, чтобы каждый раз подходить к столу, за которым сидели оба мужчины, и снимать со свечи нагар, — что этим проявлялось особое влечение и признательность к Штибелю, пожалуй, не усмотрит никто из присутствующих в комнате, за исключением, может быть, меня и адвоката; впрочем, советник каждый раз отбирал у нее щипцы и заявлял, что снимать со свечи — это его обязанность. Зибенкэз? конечно, видел, что для глазных яблок Штибеля Ленетта была таким же центром притяжения, каким Уран является для своих двух спутников, но охотно прощал рыцарственному латинисту эти подслащенные Дульцинеей рыцарские манеры и, подобно большинству мужчин, легче мирился с соперником, чем с неверной возлюбленной, тогда как большинство женщин, напротив, ненавидят соперницу сильнее, чем неверного возлюбленного; кроме того наш герой понимал, что Штибель сам не знает, чего он хочет и кого любит, и что ему легче рецензировать всех педагогов и авторов, чем самого себя; так, например, советник принимал свой гнев за служебное рвение, свою гордость — за сановитость, приличествующую должностному лицу, свою жизнь — за каждодневное умирание, свои страсти — за невольные грехи и, в настоящем случае, свою любовь — за человеколюбие. Верность Ленетты была, подобно своду, прочно скреплена замк о вым камнем религии, и, несмотря на вызванное рентмейстером потрясение, этот священный храмовый свод нисколько не оседал.
Но вот по лестнице взобрался почтарь и водрузил на мирном семейном небосводе новое созвездие нижеследующим письмом Лейбгебера:
Байрейт, 21 сентября 1785.
Милый мой брат, кузен, дядя, отец и сын!
Ибо твои два сердечных ушка и два предсердия — вот все мое родословное древо; так и Адам, когда он ходил гулять, имел при себе всех своих будущих когнатов и всю свою длинную нисходящую линию (ее и сейчас продолжают чертить и все еще не довели до конца), — пока не превратился в родителя и не породил свою жену. О, если бы создателю угодно было, чтобы первым Адамом оказался я… Умоляю тебя, Зибенкэз, позволь мне, одержимому этой мыслью, развить ее дальше и во всем письме ограничиться лишь теми словами, которые рисуют мой коленный портрет в качестве прародителя человечества!
Плохо меня знают те ученые, которые полагают, будто Адамом я желаю быть потому, что, по мнению Пуффендорфа и многих других, вся земля, как европейское владение в Индии вселенной, представляет собою законно унаследованный от меня Patrimonium Petri, Pauli, Judae и прочих апостолов, ибо я, в качестве первого и последнего всемирного монарха, хотя бы и не имевшего подданных, мог с полным основанием претендовать на право владения всей землей. С такими замыслами пусть носится римский папа, в качестве святого отца, хотя и не праотца; впрочем, он их возымел уже много столетий тому назад, когда объявил себя наследственным и майоратным владельцем всех земель, входящих в состав земного шара, и даже не постыдился взгромоздить поверх своего земного венца еще пару венцов, а именно — небесный и адский.
Как мало мне нужно! Древним и древнейшим Адамом я хочу быть лишь для того, чтобы в мой свадебный вечер разгуливать с Евой возле рая с его живыми изгородями (причем оба мы нарядимся в наши шкуры и зеленые фартучки) и на древнееврейском языке держать свадебную речь к праматери всего человечества.
Прежде чем начать речь, я замечу, что до моего грехопадения я возымел чрезвычайно счастливую мысль записать все наиболее ценное из моего всеведения. Ибо в состоянии невинности я был сведущим во всех науках, — как во всеобщей истории, так и в частной, вплоть до биографий отдельных ученых, — во всевозможных отраслях права, уголовного и прочего, — во всех языках, мертвых и живых, — и был словно воплощенным Пиндом и Пегасом, ходячей масонской ложей высшего просвещения, и ученым обществом, и карманной академией, и кратким золотым Siecle de Louis XIV; конечно, при том разуме, которым я тогда обладал, было не столько чудом, сколько счастьем, то, что в часы досуга я изложил на бумаге лучшее из моего всеведения: впоследствии, когда меня постигло грехопадение и я поглупел, у меня на руках остались выписки или комментированный перечень моих прежних знаний, откуда я и почерпнул свою премудрость.
О дева! — так начал я за пределами рая свою речь. — Хотя мы являемся первыми родителями и намерены породить других, но ты ни о чем не раздумываешь, если только можешь запустить свою ложку в запретный яблочный мусс. Я же, как мужчина и первозданный, мыслю, а потому сегодня, пока мы здесь разгуливаем, я буду проповедником и достойным соломенного венка оратором (хотелось бы мне породить для этой роли кого-нибудь другого) при нашем брачном обряде и в краткой свадебной проповеди представлю тебе и себе:
Основания для сомнений и для их разрешения, или rationes dubiltandi и decidendi первозданных, или первую пару родителей и новобрачных (то есть себя и тебя), погруженную в размышление и созерцание, — причем эта пара будет рассматривать: в первой pars причины и основания для того, чтобы не заселять землю и сегодня же эмигрировать — одному из нас в старый свет, а другому — в новый, и во второй pars основания для того, чтобы все же отказаться от этого намерения и сочетаться браком; после чего придет черед краткого возражения, или usus epanorthoticus, что и завершит брачную ночь.
1-я pars
Благочестивая слушательница! Меня, облаченного в овечьи шкуры, ты здесь видишь серьезным, мыслящим и праведным; но все же я набит — не столько глупостями, сколько глупцами, среди которых изредка в виде прослойки встречается мудрец. Хотя я небольшого роста, и океан[46] омывал мои ноги значительно выше лодыжек и обрызгав мою новую одежду из шкур, однако, клянусь небом, я здесь расхаживаю с навешенной на меня кошницей, в которой лежат семена всех народов, и ношу перед собою оглавление и наборную кассу всего рода человеческого, целый миниатюрный мир и orbem pictum, подобно тому, как разносчики носят на животе свой открытый магазин. Ведь Бонне, который тоже еще запрятан в моем чреве, усядется, когда будет извлечен, за свой письменный стол и докажет, что все заключено одно в другом, скобки — в скобках, шкатулки — в шкатулках, что в отце сидит и ждет сын, в деде — они оба, и, следовательно, в прадеде — дед со своей интерполяцией, а в прапрадеде — прадед с интерполяцией интерполяции и со всеми своими вставными эпизодами. И разве в предстоящем пред тобою женихе, — говоря с тобою, милая невеста, следует выражаться как можно понятнее, — не содержатся все религиозные секты и даже адамиты[47] (но только не преадамиты), и все великаны, даже сам громадный Христофорчик, и народы любого образца, все партии негров, отправляемые на кораблях в Америку, и помеченная красным посылка, в которой находятся выписанная англичанами ансбахская и байрейтская солдатня? Хева, разве я, стоящий пред тобою, не являюсь (если рассматривать мое внутреннее содержание) целым живым гетто — и Лувром для венценосцев, которых я всех могу породить, если пожелаю и если меня не отговорит от этого первая pars? Ты будешь дивиться мне, но и высмеивать меня, если внимательно на меня посмотришь и положишь руку мне на плечо и подумаешь: здесь, в этом первозданном муже, засели все факультеты и ученые мужи, — все философские школы и все школы кройки и шитья, не полемизирующие между собою, — все лучшие старинные княжеские роды, хотя еще не отсортированные начисто от простых матросов, — все независимое имперское рыцарство, но, конечно, еще упакованное со своими оброчными крестьянами и дворовыми людьми и батраками, — женские монастыри, но в смешении с мужскими, — все казармы и все депутатские собрания, не говоря уж о соборных капитулах, состоящих из своих соборных пробстов, деканов, сеньоров, субсеньоров и каноников! «Что за человек, что за исполин — знак!» — скажешь ты тогда. И ты права, милая! Ведь я именно таков: я неразменный талер человеческой коллекции монет, судилище для всех судов (и, к тому же, совершенно заполненное, так как не отсутствует ни один заседатель), живой corpus juris всех цивилистов, канонистов, криминалистов, феодалистов и публицистов; разве во мне не содержатся полностью «Ученые Германии» Мейзеля и «Лексикон ученых» Иехера, а также сами Мейзель и Иехер, не говоря уж о дополнительных томах? Мне хотелось бы предъявить тебе Каина, — если вторая pars меня убедит, он будет нашим принцем Уэльсским, Калабрийским, Астурийским и Бразильским, — и ты бы увидела, будь он прозрачным (я убежден, что он именно таков), как в нем вставлены друг в друга, словно пивные стаканы, все вселенские соборы и инквизиционные трибуналы, и миссионерские конгрегации, и чорт и его бабушка.
Впрочем, красавица моя, перед своим грехопадением ты не последовала моему примеру и ничего не записала из твоей Scientia media, так что теперь, глядя в будущее, ничего в нем не видишь, словно слепая. Но я, для которого в нем все ясно и открыто, усматриваю из моей хрестоматии, что если я действительно воспользуюсь своим Блуменбаховским miso formativo и еще сегодня брошу несколько первозданных взглядов в область juris luxandae coxae или primae noctis,[48] то я сотворю не какой-нибудь десяток дураков, как простой смертный, а целые биллионы дураков, а к ним и единицы, ибо благодаря мне получат бытие все обитающие во мне коренные богемцы, парижане, венцы, лейпцигцы, байрейтианцы, гофцы, дублинцы, кушнаппельцы (а также их жены и дети), среди которых всегда приходится на каждые пятьсот примерно по миллиону сходящих с ума, хотя им и не с чего сходить. О duenna, ты еще мало знаешь людей и, в сущности, знаешь только двух, ибо змий в счет не идет; но мне известно, чт о я создаю, и что вместе с моим Limbus infantum я открываю бедлам. — Клянусь небом! Я трепещу и сокрушаюсь, когда пробую хоть заглянуть в поколения грядущих лет и столетий и полистать их страницы — и вижу на них лишь кровавые кляксы и пестрые, беспорядочные шутовские арабески; когда я высчитываю, сколько потребуется трудов, пока та или иная эпоха научится писать хоть таким разборчивым почерком, каким пишет министр или слоновый хобот, — пока бедное человечество, пройдя курс в начальных школах и у гувернанток-француженок, сможет с честью поступить в латинские лицеи, в иезуитские и княжеские школы и, наконец, даже посещать уроки танцев, фехтования и рисования и dogmaticum и clinicum. Чорт побери! Мне становится страшно: тебя, конечно, никто не назовет наседкой, высидевшей будущие стаи скворцов, или самкой трески, в которой Левенгук насчитывает девять с половиной миллионов икринок; все это вменят в вину не тебе, Евочка, а твоему супругу; «ему следовало быть разумнее, — скажут люди, — и лучше ничего не порождать, чем породить такой сброд, каким является большинство разбойников — коронованные императоры на римском троне и наместники на римском, престоле, из которых первые будут именовать себя в честь Антонина и Цезаря, а вторые — в честь Христа и святого Петра, причем среди них окажутся люди, трон которых сделается Люнебургским пыточным креслом для человечества и каменным акушерским креслом для рождения сатаны или даже превратится в противоположность Гревской площади, так как будет служить для казни всего человечества и для празднеств одного человека».[49] Кроме того, меня будут попрекать Цезарем Борджиа, Франциском Пизарро, св. Домиником и Потемкиным. Предположим даже, что я смог бы отпарировать упрек, поскольку речь идет о мрачных исключениях; но мне все же придется признать (и антиадамисты примут это признание utiliter), что мои потомки и колонисты неспособны прожить и полчаса, не замышляя или не совершая глупости, — что гигантская война страстей в них никогда не заканчивается миром и лишь изредка прерывается перемирием, — что самый крупный недостаток человека — это наличие у него столь многих мелких недостатков, что его совесть служит ему почти исключительно для того, чтобы ненавидеть ближнего и болезненно ощущать чужие проступки, — что свою душу он облегчает от грехов не раньше, чем при предсмертной исповеди, перед тем как ложится в могилу: так детей заставляют облегчиться, прежде чем уложить их в постель, — что он изучает и любит язык добродетели, но преследует добродетельного собрата, подобно тому как лондонцы нанимают учителей французского языка, но терпеть не могут французов. — Ева, Ева, худую славу мы заслужим нашим браком: согласно подлинному тексту Библии, «Адам» означает красную землю, и поистине мои щеки сплошь превратятся в нее и покраснеют, когда я подумаю о несказанном тщеславии и самомнении наших правнуков, непрерывно возрастающем с течением столетий. Дергать себя за нос и одергивать будет, пожалуй, лишь тот, кто сам бреется, — благородное дворянство будет выжигать свой фамильный герб на крышках отхожих мест и сплетать свой вензель из подхвостного ремня своих коней, — критикующая братия будет свысока глядеть на рифмующую, а та будет ей отвечать тем же, — тайный фон Блэз предоставит свою руку для целования сиротам, дамы свою — всем и каждому, а более высокопоставленные лица предоставят для того же вышитую кайму своего одеяния. Хева, мои пророческие извлечения из всемирной истории я довел только до шестого тысячелетия, ибо ты как раз в это время куснула приманку там, под деревом, а я спроста тоже принялся кушать вслед за тобою, и у меня все вылетело из памяти; — одному богу известно, как будут выглядеть дураки и дуры прочих тысячелетий. О дева! Применишь ли ты теперь Stemocleido-mastoideum (которую Земмеринг называет кивательной мышцей), чтобы ею выразить свое согласие, когда я тебе задам вопрос: желаешь ли ты иметь своим законным супругом автора вышеизложенной проповеди?
Ты, конечно, возразишь: «Выслушаем, по крайней мере, вторую paps, где вопрос рассматривается и с другой стороны». — Ты права, о благочестивейшая слушательница: мы чуть не забыли перейти ко
2-й pars
и совместно взвесить основания, побуждающие первозданных прародителей сделаться таковыми, сочетаться браком и послужить сеяльной и прядильной машиной для льна и конопли, из волокон которых судьба сплетает необозримые сети и неводы, опутывающие весь земной шар.
Главной побудительной причиной для меня и, надеюсь, для тебя, является день страшного суда. Ибо если мы с тобою сделаемся entrepreneurs рода человеческого, то всех моих потомков, которые в день страшного суда поднимутся в виде паров из пережженной земли, я увижу выстраивающимися для последнего парада на ближайших планетах, и среди этого изобилия детей и внуков встречу разумных людей, с которыми небезынтересно поговорить; там будут люди, которые провели жизнь в сплошных грозах, да и лишились ее вследствие грозы, — подобно тому как, по римским поверьям, любимцев богов убивало громом, — но которых никакие громы и молнии не заставили зажмурить глаза или заткнуть уши. Далее, как я вижу, там стоят четыре великолепных языческих евангелиста, Сократ, Катон, Эпиктет, Антонин, которые своими глотками, словно привинченными двухсотфутовыми пожарными рукавами, проникали во все дома и защищали их против каждого проклятого пожара страстей и совершенно заливали его чистейшей, лучшей водой альпийских источников. — Вообще, я сделаюсь пра-папой, а ты пра-мамой превосходнейших людей, если нам это будет угодно. Уверяю тебя, Ева, здесь, в моих выдержках и выписках черным по белому значится, что я буду предшественником, родоначальником, Вифлеемом и творящей природой для Аристотеля, Платона, Шекспира, Ньютона, Руссо, Гете, Канта, Лейбница, — а это все люди, еще более толковые, чем их прародитель. О Ева, действительный, почетный и почитаемый член нынешнего плодоносного общества или производящего класса в государстве, которое состоит из тебя и свадебного проповедника, клянусь тебе, для меня наступит час многих вечных блаженств, когда на соседней планете я окину беглым взглядом собрание классиков и возрожденных и, наконец, в восторге преклоню колена на этом спутнике земли и воскликну: «С добрым утром, дети мои! В старину вы, евреи, тайно выпаливали скорострельную краткую молитву, если вам случалось напороться на мудреца;— но какую молитву я должен творить, чтобы она была достаточно длинной, теперь, когда я сразу вижу перед собою всех мудрецов и ученых и моих кровных родственников, которые, несмотря на весь волчий голод своих страстей, сумели отказаться от запретных яблок, груш и ананасов и, несмотря на всю свою жажду истины, не учинили покражи плодов с древа познания, между тем как их прародители атаковали запретный плод, хотя никогда не испытывали голода, и атаковали древо познания, хотя уже обладали познаниями обо всем, кроме змеиной натуры». Затем я поднимусь с колен, вбегу в толпу потомков, брошусь на грудь одному моему избранному преемнику, обниму его и скажу: О ты, мой верный, добрый, миролюбивый, кроткий сын, если бы моей Хеве, пчелиной матке тех роев, которые нас теперь окружают, я мог показать хоть одного тебя, сидящим в виде личинки в ячейке, во второй pars моей брачной проповеди, то жена поразмыслила бы над нею и сделалась бы сговорчивее… И этим верным, добрым сыном будешь ты, Зибенкэз, и ты останешься возлежащим на горячей, жесткошерстной груди
твоего друга.
Приписка и clausula salutaris
Не сердись на меня за этот веселый домашний бал и танец ведьм на тряпичной бумаге, хотя ты и являешься бесконечно малой частью германского племени и в качестве таковой не должен был бы ни потерпеть, ни понять подобной пляски идей. Поэтому-то я и не печатаю ничего для неуклюжих немцев; и целые листы, в которых я развел, словно рыбок в пруду, множество шаловливых мыслей, я швыряю не в книжную лавку, а сразу в то место, куда такие творения (поскольку они пользуются правом и сервитутом прохода через книжную лавку) обычно попадают, лишь придя в ветхость. — Я провел восемь дней в Гофе, а теперь живу в качестве частного лица в Байрейте; в обоих городах я кроил рожи, а именно — чужие силуэты; однако многим из тех, кто, стоя или сидя, позировал для моих ножниц, пришло в голову, что у меня в голове не все в порядке. Напиши мне, как с этим обстоит на самом деле: для меня это не безразлично, так как я сразу же оказался бы ограниченным в своей дееспособности по составлению завещаний и прочих актов гражданского права, если бы я, как сказано выше, действительно был не в своем уме. Далее, при сем прилагаю тысячу лобзаний и наилучших пожеланий для твоей красивой и благочестивой Ленетты, а господину школьному советнику Штибелю шлю привет, вместе с вопросом, не состоит ли он в отдаленном родстве с проповедником в Гольцдорфе и Лохау (возле Виттенберга), магистром Штибелем, который предсказал светопреставление (и, как я полагаю, ошибочно) на восемь часов утра в 1533 году, а в конце концов дожил лишь до того, что сам преставился. Кроме того прилагаю для вас обоих и для «Вестника программ» две программы здешнего профессора Ланга, посвященные байрейтскому генерал-супер-интенданту, и одну речь д-ра Франка (в Павии). — Здесь, в гостинице «Солнца», проживает на лицевой и фасадной стороне (тогда как я проживаю на тыльной и обратной) одна девица, исполненная прелестей, сил, остроумия и чувства. Я со своей физиономией нравлюсь ей неописуемо, что мне кажется весьма правдоподобным, ибо я столь похож на тебя и отличаюсь от тебя лишь ногой, на которую я прихрамываю. Поэтому перед милыми дамами я не хвастаюсь ничем, кроме своих милых причуд и сходства с твоей милостью. Как я слышал, эта девица является бедной племянницей старого дяди с разбитым стеклянным париком, за свой счет воспитывающего ее в жены какому-то знатному и высокопоставленному кушнаппельцу. Возможно, что она вскоре будет к вам прислана при накладной, в качестве груза, адресованного жениху… Таковы мои старейшие новости! Новейшая, а именно твоя собственная особа, может лишь ожидаться здесь в Байрейте к тому времени, когда я и весна вместе (ибо послезавтра я поеду ей навстречу, до самой Италии) вернемся сюда, и мы — я и она — совместно разукрасим здешний мир так, что ты несомненно вкусишь блаженство в Байрейте: настолько достойны похвал его здания и горы. А теперь желаю тебе немножко счастья!
* * *
Все готовы поклясться, что знатный кушнаппелец, для которого воспитывается племянница тайного, — это не кто иной, как рентмейстер Роза: чтобы освещать ей путь к своему дому, он намерен превратить в брачный факел огарочек своего догорающего сердца, до сих пор служившего для зажигания сердец всех женщин мира, подобно тому как свеча трактирщика служит для зажигания трубок всех курильщиков.
Так как в письмо были вложены три небесных услады, по одной для каждого праведника (для жены — комплимент, для Штиблета — программы и для адвоката — самое письмо), то меня нисколько не удивило бы, если бы осыпанный дарами трилистник и терцет от радости пустился бы в пляс. Советник в упоении, — ибо взбудораженная кровь бросилась в его умеренную голову, — не обращая внимания на то, что на столе уже была разостлана клетчатая скатерть, раскрыл на нем послания и еще до застольной молитвы принялся разрезать и алчно пожирать с оловянной тарелки три печатных закуски и литературных petit soupers, пока просьба остаться не напомнила ему, что пора удалиться. Но во время прощания он — как пошлину за свои труды в качестве верховного арбитра и посредника между обоими супругами или в качестве щелочной соли, соединяющей масло мужа с водой жены, — выпросил себе новый силуэт Ленетты; ибо прежний, вырезанный Лейбгебером и, как известно, подаренный советнику (о чем письмо напомнило последнему), тот случайно засунул в свой ночной камзол, отличавшийся такой же черной окраской, и вместе с ним послал в стирку. «Мы еще сегодня соорудим силуэт» — сказал Зибенкэз. Когда, покидая супругов, советник увидел по выражению лица Ленетты, что брачный перстень, — который он, как ему казалось, надпилил и снабдил шелковой подкладкой, — теперь уже не так тесен для ее безыменного перста, то радостно потряс ей руку и сказал: «Вы оба очаровательные люди. Я охотно буду навещать вас, как только вам хоть что-нибудь понадобится». — «Приходите часто, часто» — ответила Ленетта. — «Еще чаще!» — добавил Зибенкэз.
Однако после этого можно было подумать, что кольцо снова стало лесным, почти как прежде; и адъюнкты философского факультета, читающие курс психологии, будут изумлены тем, что за едой адвокат мало говорил со своей супругой, а она — с ним. Но причина была в том, что возле его тарелки и хлеба лежало вместо белого хлеба письмо Лейбгебера, и пламенный любимец Фирмиана светил из Байрейта его душе через мрачную, туманную даль, — над его вздохами парила волшебная мечта об их первом объятии при будущей встрече, — надежда озаряла своим очищающим светом затхлую душную шахту, в которой он теперь задыхался и рылся, — грядущая весна высилась и сияла вдали, подобно увешанной светильниками соборной башне, и слала ему свои лучи сквозь густую ночную тьму…
Наконец он снова вернулся к действительности, а именно к своей жене, — мощный образ Лейбгебера и без того вознес его над острыми, каменистыми случайностями бытия, — старый друг, некогда вырезавший там наверху, на хорах церкви, силуэт невесты, а затем присутствовавший в первые недели медового месяца Фирмиана, набросил на него в виде петли цветочную гирлянду и привлек его к безмолвной фигурке, находившейся рядом с ним.«Ленет та, милая, ну, как ты себя чувствуешь?» — сказал он, очнувшись, и взял за руку свою примиренную супругу; но она обладала женской бестактной тактикой, заключавшейся в том, чтобы скрывать свое примирение еще дольше, чем гнев, или, по крайней мере, медлить с ним и требовать пересмотра всего дела, которое только что закончилось мировой сделкой и помилованием. Лишь весьма немногие женщины (чаще это делают девушки) быстро подают мужчине руку и объявляют: «Я уже не сержусь». — Хотя Венделина протянула руку Фирмиану, она сделала это слишком холодно и быстро ее отдернула, чтобы взять скатерть, причем попросила его помочь растягивать ее и складывать по сгибам клетчатого узора. Фирмиан, улыбнувшись, повиновался, — жена упорно глядела на правую квадратную долю белого прямоугольника, — наконец, при складывании последнего и самого толстого четырехугольника муж задержал его, — жена дергала скатерть и старалась сохранить серьезность, — Фирмиан поглядел на Ленетту полным любви взором, — она невольно улыбнулась, — он вырвал у нее скатерть, быстро прижал к ее груди и сам прижался к ней и, очутившись в объятиях Ленетты, воскликнул: «Ах, негодница, не стыдно ли тебе так обращаться со старым чудаком Зибенкэзом, или как там его еще зовут?» — И радуга более счастливой жизни изогнулась дугой над убывающими водами потопа, которые уже поднялись было до сердца обоих супругов. Однако, милые мои, нынешние радуги часто означают противоположное тому, что возвещала первая.
Приз, который во время этого триумфа любви Фирмиан присудил своей королеве, заключался в том, что он у нее выпросил тень ее милого лица, чтобы назавтра одарить и обрадовать ею Штиблета… Я согласен нарисовать здесь для просвещенных читателей процедуру рисования этого силуэта, но я ставлю условием, чтобы перо не принимали за кисть художника, кисть — за стекку скульптора, а стекку — за цветочную тычинку, способную создавать целые поколения лилий и роз.
Адвокат взял взаймы у сапожника Фехта доску для черчения силуэтов, а именно фасад новой голубятни. В овальный портал этой дощечки плечо Ленетты вошло, словно нож в свои ножны, — над порталом был прикреплен гвоздиками листок белой бумаги в качестве грунтовки de Piles'a, — красивая, живая голова была прижата к бесчувственной бумаге, — Фирмиан бесстрастно приставил свой карандаш ко лбу силуэта, как ни трудно было заниматься улавливанием бесплотной тени, находясь так близко от прекрасной действительности, — и начал спускаться по красивому крутому склону, цветущему розами и лилиями… Однако не получилось ничего примечательного; нашли только, что затылок срисован сносно. Зибенкэз все время косился на ту поверхность, которая цвела живыми красками возле его руки, а потому рисовал так же скверно, как ремесленник, расписывающий шкатулки. «Венделина, — сказал он, — твоя голова ни на минуту не остается неподвижной». Действительно, ее лицо, подобно фибрам ее мозга, колебалось в такт учащенному сердцебиению и дыханию; но, с другой стороны, его карандаш споткнулся об изящно приподнятое изваяние ее носика, провалился в расщелину губ и потерпел крушение на отмели подбородка. Фирмиан поцеловал губы, которые он никак не мог верно срисовать, — ибо они то слишком раскрывались, то слишком смыкались, — достал зеркальце для бритья и сказал: «Вот, смотри, разве у тебя не больше лиц, чем у Януса или у индийского божества? Советник подумает, что ты, верно, строила гримасы, а я: их срисовывал. Видишь, здесь ты пошатнулась, а я прыжком серны устремился за тобою, и теперь верхняя половина лица выдается над нижней, словно полумаска. Представь-ка себе, какими глазами будет завтра глядеть советник». — «Милый, ну, попробуй еще хоть раз; я буду стараться, как только могу, чтобы получилось хорошо» — сказала, краснея, Ленетта. Теперь ее цепенеющая шея усердно прижимала мягкое личико к рисовальной доске, но муж, скользя своим разметочным острием вниз по контуру лба, казавшегося сегментом белого полушария, вдруг услышал трепетный шелест задерживаемого дыхания и увидел разгоревшееся от напряжения лицо. И подозрение, подобно взорвавшемуся запалу, внезапно осыпало его сердце твердыми осколками разбитого счастья, — подозрение: «Ах, может быть она его (то есть советника) все-таки любит по-настоящему?..» Перо Зибенкзза, словно заколдованное, уткнулось в тупой угол между лбом и носом, — слышны были только трепетные выдыхи, — гравировальная игла проводила черные борозды вниз по краю тени, и когда Фирмиан остановился у плотно сжатых уст, которые до сих пор не знали ничего более теплого, чем его собственные уста и чем ее утренняя молитва, и когда он подумал: «Так и это меня постигнет? И эта радость будет у меня отнята? И я должен буду собственноручно начертать себе здесь разводное письмо, которое для меня станет письмом Урии?» — то он больше не мог выдержать — сбросил рисовальную доску с ее плеча, — прильнул к закрытому рту, — уловил поцелуем пленный вздох, — и стиснул насмерть свое подозрение между своим и ее сердцем, повторяя: «Отложим это до завтра, Ленетта! Только не сердись! Разве ты уж не такая, как в Аугспурге? Понимаешь ли ты меня? Знаешь ли, чего я хочу?» — Она простодушно ответила: «Ах, ты будешь сердиться, Фирмиан; — нет, я не знаю». — И богиня согласия и мира взяла у бога сна венок из маков и вплела его в венок из масличных ветвей — и повела супругов, увенчанных, примиренных и шествующих рука об руку, на сверкающие ледяные поля снов, за магические растушеванные кулисы яркого, пестрого дня, в нашу камеру-обскуру, полную движущихся изображений миниатюрного мира, где человек, подобно творцу, окружен лишь своими творениями.