Глава третья

Медовый месяц Ленетты. — Хмель сочинительства. — Школьный советник Штибель. — Monsieur Эверар. — Канун праздника. — Кроваво-красная корова. — Михаэлев день. — Опера нищих. — Сатанинское искушение в пустыне, или бонтонный человечек. — Осенние радости. — Новый лабиринт.

Весь мир как нельзя более просчитался, ожидая, что в понедельник увидит нашего героя на траурной колеснице, в траурном плаще, в траурных манжетах и с заржавевшими пряжками башмаков, скорбящим над мнимым трупом своего счастья и капитала.

О небо! Как может мир до такой степени заблуждаться? Адвокат не был не только в малом трауре, но даже ни в малейшем трауре, и, напротив, веселился, словно ему самому предстояло писать эту третью главу и словно он ее начинал совершенно так же, как это делаю я.

Причина было в том, что он сочинил превосходное исковое прошение против своего опекуна Блэза, которое украсил многими остротами, понятными лишь для их автора, и подал в камеру по делам о наследствах. Если, очутившись в беде, хоть что-нибудь предпринимаешь, то уже чувствуешь себя бодрее. Пусть судьба пошлет на нашу голову самый лютый леденящий осенний ветер, — если только он не сломает нам, как лебедям, верхний сустав крыльев, то хотя бы они и не могли унести нас в более теплый климат, от их взмахов нам все же делается немного теплее. — Из любви к жене Зибенкэз скрыл от нее задержку в получении наследства, а также и упроченную многолетней давностью сделку обмена именами: он рассчитывал, что супруге адвоката, домоседке, никогда не придется ни заглянуть в карты интриг высокопоставленного патриция, ни взглянуть на его визитную карточку.

Вообще, чего могло нехватать человеку, который от тихих месяцев одинокого затворничества внезапно перешел к веселью медового месяца с его затворничеством вдвоем. Лишь теперь Зибенкэз впервые по-настоящему обнял свою Ленетту обеими руками, — раньше он всегда удерживал левой рукой своего друга, который то приближался, то удалялся, летая по жизни, — и она, наконец, смогла с гораздо большим удобством расположиться во всех закоулках его сердца. И, насколько хватило смелости у робкой женщины, она это действительно сделала: хотя и с опаской, но призналась мужу, что, кажется, чувствует себя лучше с тех пор, как под столом не лежит озорной пес, так страшно глядевший оттуда. Однако при послушном нраве супруги от нее никогда не удалось бы добиться признания, не думала ли она того же и о неистовом хозяине пса. Адвокат испытывал к ней прямо отцовские чувства, и этот долговязый отец умилялся ее каждой небольшой причуде.

Когда он уходил из дому, она провожала его взглядом на протяжении всей улицы; но это было еще мелочью по сравнению с тем, что она со щеткой в руках выбегала за ним из входных дверей, если замечала из окна, сзади, что к фалдам его сюртука прилипли снизу комья дорожного грунта: тогда Ленетта считала своим долгом затащить мужа обратно в дом и чистила там сюртук щеткой так тщательно, как если бы дорожные пошлины в Кушнаппеле действительно шли на содержание дорог. Зибенкэз терпеливо выдерживал чистку, а затем целовал жену и говорил: «Правда, внутри у меня еще засела всякая всячина, но ее ни одна живая душа не увидит, а когда я вернусь, то мы с тобою там, наверху, вычистим и выбросим весь этот сор».

Хотя муж этого не ожидал и не требовал и даже находил, что это уж слишком (но, впрочем, от этого любил не меньше), каждое его хотение и веление Ленетта не только выслушивала с девичьей кротостью, но и выполняла с дочерним послушанием. «О дочь магистратского писца, — говорил он, — не будь же так чрезмерно послушна мне; ведь я не твой родитель, магистратский писец, а всего лишь адвокат для бедных, сочетавшийся с тобою браком и, насколько мне известно, подписываюсь фамилией „Зибенкэз“». — «Ну, что ж, — отвечала она, — ведь и покойный мой отец, по всей вероятности, многие бумаги сначала собственной своей рукой составлял начерно, а уж затем чисто и аккуратно переписывал набело». Но этот странный ответ, хотя он и шел вкривь и вкось, все же очень понравился адвокату; и когда она из-за своего благоговения перед ним не понимала ни одной его шутки над самим собою, — потому ли, что не могла примириться с его ироническим самоуничижением, или же потому, что безоговорочно соглашалась с его ироническим самовосхвалением, — то адвокату эти духовные провинциализмы его супруги доставляли немало удовольствия. Она могла, не долго думая сказать: «бегущу, ползущу, несущу»? вместо «бегущему, ползущему, несущему»; эти религиозные древности из лютеранской Библии были весьма ценными дополнениями к идиоматическому лексикону ее переживаний и его медового месяца. — Когда Ленетта однажды примеряла очень хорошенький чепчик последовательно на трех манекенных головках, которые она иногда, в шутку, слегка целовала, и Фирмиан, нахлобучив и натянув этот чепчик перед зеркалом на ее собственную головку, сказал: «Надень и поглядись, твоя голова, пожалуй, не уступит деревянной», то она, необычайно довольная, улыбнулась и ответила: «Уж до чего ты галантен с нашей сестрой!» Поверьте мне, это наивное непонимание настолько растрогало его, что он поклялся себе никогда не произносить подобных шуток иначе, как самому себе и про себя. Но все это было ничто в сравнении с более возвышенной радостью медового месяца. Зибенкэз ее испытал, когда его Ленетта в ближайший канун поста не позволила ему поцеловать ее, тогда как она, цветущая белизной и румянцем юности в черных кружевных манжетах головного убора и в темной листве одежд, казалась ему втройне похорошевшей. «Такие мирские помыслы, — сказала она, — вовсе неприличны перед церковной службой, когда уже надеты одежды покаяния. И, значит, надо подождать». — «Ладно, — сказал он сам себе, — я готов просунуть сквозь мою нижнюю губу большую суповую ложку, по примеру северозападных индианок,[41] если еще хоть раз позволю себе сунуться с поцелуем к этой богобоязненной душе, когда она одета в черное и когда звонят колокола». И хотя он не был особенно усердным богомольцем, это данное себе и ей слово он сдержал. Такими, о невесты, бываем мы, мужчины, в браке!

После всего этого вам нетрудно будет догадаться, какой полноты блаженства достиг наконец адвокат, когда то, что он раньше делал сам и притом весьма плохо и неохотно, Ленетта стала как нельзя лучше и охотно исполнять за него и, неутомимо работая метелкой и щеткой, уничтожила поэтический беспорядок его кельи и сделала ее чистой, ровной и гладкой, как бильярдный стол; в медовом месяце Зибенкэза она насаждала целые медоносные деревья, полные медовых сот, тем, что жужжала вокруг него утром, словно хлопотливая пчелка, и тем, что для их маленького улья, — пока муж ткал процессуальную нить своих тяжебных документов и возводил осиное гнездо юриспруденции, — она собирала воск, строила и чистила ячейки, выбрасывала посторонние предметы и заклеивала трещины; и тем, что когда муж случайно выглядывал из своего осиного гнезда, он видел ее миловидную фигурку в прелестнейшем домашнем платьице. Как часто брал он перо в рот, протягивал к ней над чернильницей раскрытую ладонь и говорил сквозь перо: «Ради бога, потерпи хоть до послеполудня, когда ты будешь сидеть и шить: в награду ты получишь вдоволь поцелуев, пока я буду расхаживать по комнате».

Но чтобы у читательниц не возникло опасений насчет подмешивания горечи к сладости этого медового месяца со стороны наследоутаивателя, мошенника Блэза, мне достаточно лишь спросить: разве адвокат не обладал серебряным рудником и обогатительной мельницей семи выгодных судебных процессов, изобиловавших серебряными жилами? Разве его добрый Лейбгебер не послал за ним в арьергарде повозку с полковой кассой, ехавшую на четырех колесах Фортуны и нагруженную двумя очковыми талерами Юлия, герцога Брауншвейгского, троицыным талером графства Рейсс, чеканки 1679 года, дукатом с хвостиком или косичкой, комариным или осиным талером, пятью викариатскими дукатами и множеством эфраимитов? Ведь Зибенкэз мог без всяких колебаний истребить и пустить по ветру эту коллекцию монет, которую его друг завел в своих карманах лишь в насмешку над теми, кто покупает себе коллекцию за сто талеров. Вообще оба друга установили между собою такую общность имущества, физического и духовного, которая достижима лишь для немногих; они стали настолько возвышенными, что между принимающим и оказывающим одолжение уже не существовало разницы, и они шагали через расщелины жизни, связавшись узами дружбы, подобно тому, как искатели горного хрусталя в Альпах связываются веревками, чтобы предохранить себя от падения в расщелины ледников.

При всем том Зибенкэз однажды под вечер, в праздник богородицы, напал на мысль, от которой уж совершенно воспрянут духом все обеспокоенные читательницы его жизнеописания и которая его самого осчастливила больше, чем это могла бы сделать самая крупная корзина с хлебом насущным, с корзиночками фруктов или вином. Впрочем, он уже заранее знал, что рано или поздно возымеет такую мысль; находясь в беде, он всегда говорил: «Интересно бы знать, какой выход из положения я придумаю на этот раз. Что я на него набреду — это так же несомненно, как то, что у меня в голове имеется четыре мозговых желудочка». — Вышеупомянутая счастливая мысль заключалась в том, чтобы заняться тем, чем здесь занимаюсь я, а именно — сочинением книги, но только сатирической.[42] Тут из раскрывшихся шлюзов его сердца стремительный поток крови хлынул на мельничные колеса его идей, и весь духовный механизм застучал, зашумел, запылил и зазвенел, — так что сразу же было смолото несколько четвериков для творения. Не знаю, бывает ли у юноши большая — и более сладостная — смятенность духа, чем та, с которой он, расхаживая по комнате, принимает смелое решение взять десть писчей бумаги и превратить ее в рукопись, — да, можно даже утверждать, что конректор Винкельман и полководец Ганнибал едва ли быстрее бегали взад и вперед по комнате, когда принимали столь же смелое решение итти на Рим. Решив писать «Избранные места из бумаг дьявола», Зибенкэз был вынужден выбежать из дому и трижды обежать вокруг местечка, чтобы утомлением ног утрясти непрестанно перекатывающиеся мысли и заставить их плотнее улечься в предназначенные для них выемки. Истомленный внутренним пылом, он вернулся домой, посмотрел, имеется ли достаточный запас чистой бумаги для рукописей, подбежал к жене, безмятежно мастерившей чепцы, и поцеловал ее так быстро, что она еле успела вынуть из ротика булавку — последний шип этой розы. Во время поцелуя она, искоса поглядев вниз, преспокойно закрепила булавкой ленту на одной стороне чепца. «Радуйся же, — сказал он, — пляши со мной, завтра я начинаю писать opus, книгу. Зажарь сегодня на ужин телячью головку, хотя это и будет нарушением наших двенадцати таблиц законов об еде». — Надо сказать, что оба супруга еще в среду заседали в качестве комиссии по пищевому законодательству и в числе тридцати девяти статей Положения о бережливом питании было принято и декретировано, что по вечерам они, подобно браминам, будут обходиться без мяса, довольствуясь самой скромной и отнюдь не скоромной пищей. Теперь адвокат лишь с величайшим трудом смог объяснить своей Ленетте, что, как он в праве рассчитывать, телячья головка окупится уже одним листом «Избранных мест из бумаг дьявола», а потому он не без основания разрешает самого себя от поста; ибо Ленетта, подобно любому профану или контрафактору, думала, будто писание книг и печатание их оплачиваются одинаково, так что наборщику причитается чуть ли не больше, чем автору. За всю свою жизнь она еще ничего не слышала о чудовищных гонорарах, получаемых современными немецкими авторами; она была подобна жене Расина, которая не знала, что такое стих или трагедия, хотя и покрывала за их счет свои хозяйственные расходы. Что касается меня лично, то я не повел бы к алтарю и в супружескую обитель женщину, которая не смогла бы, по крайней мере, безукоризненно дописать под моей фирмой тот период в моих произведениях, на котором меня застигнет смерть со своими песочными часами, или которая была бы неспособна испытывать неописуемую радость, когда я буду читать ей вслух «Научные геттингенские известия» или «Всеобщую немецкую библиотеку», восхваляющие меня, хотя бы и с преувеличениями.

В течение всего вечера авторское воодушевление гнало в таком неистовом беге все кровяные шарики Зибенкэза и кружило в таком вихре все его мысли, что при его пылкости, часто производившей впечатление сердечных припадков, он, несомненно, вспылил бы от всякой медлительности, которая явилась бы задержкой на его пути, — от неторопливого шага девчонки на побегушках или от ее словоохотливости, напоминающей барабанную дробь, — и взорвался бы, словно гремучее золото, если бы сразу же не прибегнул к особому жаропонижающему порошку, приняв его против восторженного возмущения. Легче очистить кровопусканием мутную, вяло текущую кровь и ускорить ее обращение, чем усмирить бурный напор крови, гонимой кипучим восторгом; однако наш герой даже в минуты величайшего счастья всегда умел успокаивать себя мыслью о неисчерпаемо щедрой руке, которой оно было ниспослано, и кротким умилением, в котором человек потупляет свой взор перед вечным тайным благодетелем всех сердец. Ибо тогда сердце, смягчаемое слезами признательности и счастья, стремится ответить хотя бы тем, что становится нежнее к ближним. Неистовое ликование, караемое Немезидой, лучше всего укрощается этим чувством: признательности; и те, кто погиб от радости, — избегли бы гибели, или же хоть снискали бы себе кончину от еще более прекрасной радости, если бы смягчили свою душу, возведя благодарные взоры к небесам.

Первая и лучшая благодарность за то новое, прямое и прекрасное русло, куда теперь была отведена его жизнь, выразилась у него в том, что он с величайшим подъемом повел начатую им защиту мнимой детоубийцы, стремясь избавить ее от пыток. Ее признал виновной Кушнаппельский городской лекарь на основании легочной пробы, при которой плавание, так же безошибочно, как при испытании водой, позволяет топить и казнить женщин.

Тихие дни брачной весны устилали цветочным ковром уединенный путь супругов. Лишь некий господин, одетый в шелк канареечного цвета, несколько раз появлялся внизу под окном, когда Ленетта утром сама высовывалась оттуда, высовывала свою белую ручку и долго трудилась, закрепляя откинутые ставни засовами. «Право, мне стыдно высунуться наружу, — говорила она. — Какой-то важный господин всегда стоит внизу, снимает шляпу, глядит на меня, словно кот на канарейку, и царапает что-то на бумаге».

Во время субботних школьных каникул школьный советник Штибель исполнил данное им в день свадьбы торжественное обещание приходить в гости весьма часто и являться по крайней мере еженедельно в каникулярные дни школы. Чтобы усладить слух читателей разнообразием, я буду называть советника Штиблет, ибо и без меня все местечко уже прозвало его так за штиблеты из беличьего меха с заячьими отворотами, которые он носил на ногах в качестве переносной дровосберегающей печки. Едва ступив на первую половину комнаты, Штиблет уже связал бутоньерку из радостных вестей и вдел ее в петлицу адвокату — пригласил его сотрудничать в «Кушнаппельском вестнике и божественном посланце и рецензенте всех немецких школьных программ» (следовало бы сделать более широко известным это издание, а тем самым и школьные писания, рекомендуемые в нем). Этот договор и писательский заказ меня сердечно радует, ибо моему герою за его рецензии перепадет по меньшей мере хоть грош на похлебку для ужина. Обычно советник, он же редактор «Вестника», с большим разбором замещал судейские вакансии критиков; но в его глазах Зибенкэз сделался единственным существом, стоящим на еще более высокой ступени, чем критик, а именно писателем, так как на пути из церкви он слышал от Ленетты, что ее муж собирается сдать в печать толстую книгу. Тогдашнюю «Зальцбургскую литературную газету» советник не мог себе представить иначе, как апокрифической Библией, а «Иенскую литературную газету» — канонической; голос одного-единственного рецензента, умноженный эхом ученого судилища, всегда казался ему тысячей голосов; его воображение превращало одну рецензирующую голову в многочисленные головы Лернейской гидры, подобно тому, как чорт, согласно старинному поверью, окружает голову преступника ложными головами, чтобы палач ошибся и отрубил не ту, которую следует. Безыменность придает суждению единой личности ту вескость, которая свойственна приговорам целой коллегии; но стоит подписать внизу имя и проставить «кандидат XYZ», вместо «Новая всеобщая немецкая библиотека», и авторитет ученой статьи кандидата будет этим слишком уж подорван. Моего героя советник завербовал ради его сатиры, ибо сам, хотя в обыденной жизни был кроткой овечкой, на бумаге своих рецензий превращался в вурдалака: так нередко бывает с кроткими людьми, когда они занимаются писательством, в особенности о humaniora и тому подобном; так, например, по Гиббону, кроткие пастушеские народы, прототипы геснеровских пастухов, охотно затевают войны и доблестно ведут их; да и сам Геснер не только писал идиллические картины, но и рисовал ядовитейшие карикатуры.

Наш герой и свеже-завербованный рецензент, со своей стороны, отблагодарил в этот вечер Штибеля нечаянной радостью и предвкушением многих дальнейших радостей, — а именно комариным или осиным талером из оставленной Лейбгебером маленькой коллекции, — не для того, чтобы в уплату за свое зачисление в осиное гнездо критики дать гостю douceur, но чтобы обменять комариный талер на более мелкие монеты. Советник, который, в качестве усердного хранителя серебра в собственном минц-кабинете, был убежден, что все деньги вообще должны быть достоянием кабинетов, — но не политических, а нумизматических, — просиял и раскраснелся от восхищения при виде талера и торжественно сказал адвокату, пожелавшему получить лишь естественную, а не искусственную стоимость этой монеты: «Вот что я называю истинным дружеским одолжением». — «Нет, — возразил Зибенкэз? — истинное одолжение оказал Лейбгебер, который даже не продал, а подарил мне этот талер». — «Но я, конечно, дал бы за него втрое больше, если бы вы только захотели» — сказал Штибель. — «Но послушайте, — перебила Ленетта (восхищенная восхищением и любезностью Штибеля, она старалась незаметно внушить мужу, чтобы он не уступал, причем проявляла удивившую меня решительность), — ведь мой муж не согласен иначе, и талер всегда остается только талером». — «Но в дальнейшем, — ответил Зибенкэз? — мне скорее следовало бы брать с вас втрое меньшую цену, если я буду сбывать вам всю мою маленькую коллекцию, талер за талером». — О добрые души! Если бы все людские Да звучали так же, как ваши Но!

В столь приятный вечер холостой Штибель не преминул проявить истинную учтивость к прекрасному полу и, тем более, к женщине, которая ему понравилась, еще когда ехала в его свадебной карете на свою свадьбу, а теперь нравилась ему вдвойне, сделавшись женой столь близкого друга и столь близким другом его самого. Поэтому он довольно ловко привлек ее к участию в разговоре (до сих пор носившем слишком ученый характер), перейдя по трем манекенам для чепцов, словно по трем камням мостовой, к журналу мод; но слишком скоро съехал на более старый журнал мод, а именно на трактат Рубениуса о нарядах древних греков и римлян. Далее он стал с увлечением излагать ей все свои воскресные проповеди, ибо христианской благодати мало в адвокате, а потому в нем нет и ничего богословского. Когда же она искала свечные щипцы, упавшие к ногам советника, то он держав подсвечник и, низко нагнувшись, светил ей.

Для всего зибенкэзовского дома или, точнее, комнаты, высокоторжественным днем оказалось воскресенье, приведшее туда более высокопоставленную особу, чем выступавшие до сих пор, а именно рентмейстера, г-на Эверара (Эбергардта) Розу фон Мейерна, молодого патриция, который был постоянным посетителем дома господина тайного, фон Блэза, где хотел «набить себе руку в служебных занятиях». Кроме того сей муж был женихом неимущей племянницы тайного, получавшей за пределами Кушнаппеля такое воспитание и образование, которое делало ее достойной сердца своего нареченного.

Стало быть, как в местечке, так и в нашей тернистой повести рентмейстер является видной фигурой — и притом в политическом смысле, но не в физическом; его тело было продето сквозь его цветистый наряд совсем как лучинка сквозь букет полевых цветов — под искрящимися надкрылиями его узорчатого жилетного зверинца[43] пульсировал совершенно отвесный, если не вогнутый, живот, а ноги имели в икрах не больший объем, чем те деревянные чулки, которыми, выставляя их в окнах, вязальщики чулок уведомляют о себе почтенную публику.

Рентмейстер весьма сухим и надменно-вежливым тоном сообщил адвокату, что пришел лишь для того, чтобы снять с него бремя защиты детоубийцы, так как ему ведь приходится вести столь много других дел. Но Зибенкэз очень легко разглядел сквозь этот предлог истинную цель визита: было известно, что хотя подзащитная адоптировала в отцы своего ребенка (столь мимолетно посетившего здешний мир) некоего всадника, развозящего образчики товаров, причем указать его имя не смогла ни она сама, ни судебное следствие, — однако второй отец ребенка, подобно начинающему писателю не пожелавший из скромности подписать свое имя под своей piece fugitive и своей вступительной программой, был не кто иной, как сухопарый рентмейстер Эверар Роза фон Мейерн собственной персоной. Часто бывает, что целый город умышленно fie признает (или игнорирует) Некоторые вещи; к числу их принадлежало и авторство Розы. Следовательно, тайный, фон Блэз, знал, что оно известно и защитнику Фирмиану, а потому опасался, что последний выместит на его родственнике Мейерне похищение наследства, умышленно плохо защищая бедную подсудимую, чтобы тот был опозорен ее казнью. Какое чудовищно низкое подозрение! — И все же даже самая чистая душа нередко бывает вынуждена подозревать, что ее подозревают в таких умыслах! — К счастью, громоотвод для бедной матери уже был выкован и воздвигнут Зибенкэзом. Когда он предъявил его казуальному и мнимому жениху мнимой детоубийцы, тот сразу же признал, что эта прекрасная Магдалина не смогла бы откопать среди местных адвокатов более ловкого святого-заступника (или, по крайней мере, более благочестивого, — добавят автор и читатели, которым известно, что защитой невинности он хотел возблагодарить небо за первый замысел «Бумаг дьявола»). Но тут супруга адвоката внезапно вернулась из комнаты соседа-переплетчика, куда она заходила с кратковременным визитом. Рентмейстер бросился к ней навстречу до самого порога, с учтивостью, доведенной до крайнего предела, — так как открыть дверь она все равно должна была раньше, чем он смог поспешить к ней навстречу. Он взял руку, которую она с пугливым почтением наполовину протянула ему, и поцеловал, склонившись, но возведя взоры кверху, причем произнес: «Мэддэмм, эту прекрасную руку я уже несколько дней держу в своих руках». Из его слов обнаружилось, что он и есть тот канареечный господин, который ее руку, высунутую в окно, тайком улавливал внизу рейсфедером на бумаге, так как нуждался в прекрасной модели для руки на коленном портрете своей отсутствующей невесты, на котором он решил нарисовать голову, основываясь на собственном воображении. Далее он снял перчатки (так как без них он не осмеливался прикоснуться к ней, следуя примеру некоторых древних христиан, столь же благоговейно обращавшихся со святыми дарами) со своих сверкающих колец и белоснежной кожи: чтобы сохранить эту белизну даже в самый сильный зной, он снимал перчатки только изредка, разве лишь зимой, когда опасность загара невелика. Кушнаппельские патриции, по крайней мере молодые, охотно следуют заповеди, которую Христос дал своим ученикам, — никого не приветствовать на улице; рентмейстер тоже был, как должно, невежлив с мужами, но отнюдь не с женами: напротив, к последним он проявлял бесконечную снисходительность. Между тем Зибенкэз, уже вследствие своего сатирического характера, обладал тем недостатком, что был вежлив и общителен с простыми людьми, но слишком непочтителен с высшими. Из-за недостаточной светскости он не умел описывать спиною надлежащую кривую линию перед гражданскими авторитетами, а потому — вопреки голосу своего миролюбивого сердца — держался прямо, словно жердь. Помимо недостаточной светскости, причиной тому было его адвокатское звание, воинственный характер которого внушает его носителю известную отвагу, тем более, что адвокат, в силу своего общественного положения, почти всегда может не считаться с чужим, а потому часто дерзает не уступать в этом отношении даже самым высокопоставленным особам (если только имеет дело не с судейскими сановниками и не с клиентами, которых он обязан обслуживать в меру своих скромных дарований). Впрочем, обычно в душе Зибенкэза человеколюбие незаметно сдвигало кобылку под туго натянутыми струнами, так что под конец они издавали только нежный и тихий звук. Лишь теперь проявить вежливость к рентмейстеру, — намерения которого в отношении Ленетты он невольно угадывал, — ему было гораздо труднее, чем проявить к нему грубость.

Вместе с тем, он испытывал врожденную неприязнь к нарядным мужчинам, — хотя нарядные женщины внушали ему совершенно противоположное чувство, — так что часто он подолгу рассматривал в журналах мод изображения фланговых солдатиков франтовства лишь для того, чтобы хорошенько позлиться на них, а также уверял кушнаппельцев, будто таким человечкам он охотнее, чем кому-либо иному, наносит обиды, ущерб, оскорбления и даже побои. Кроме того ему всегда нравилось, что Сократ и Катон ходили по рыночной площади босыми; но о современном хождении без шляп (chapeau-bas) он был далеко не такого высокого мнения, как о древнем хождении без обуви.

Однако, прежде чем он успел проявить свои чувства иначе, чем выражением лица, подобный засушенному цветку рентмейстер погладил свою куцую бородку и в витиеватой речи предложил себя нашему адвокату в качестве главного покровителя или посредника в известном блэзовском споре о наследстве, отчасти чтобы задобрить адвоката и отчасти чтобы унизить его. Но тот, из отвращения к перспективе получить такого гнома в качестве домашнего гения-покровителя и параклета (утешителя), запальчиво, но по-латыни, воскликнул: «Во-первых, я требую, чтобы моей жене ни слова не говорили об этом пустяковом споре из-за выеденного яйца. Далее, в правом деле я не признаю никакого заступника, кроме правозаступника, а таковым являюсь я сам. Я остаюсь на своем посту, хотя в Кушнаппеле он — весьма постный ». Он с такой необычайной беглостью выразил эту последнюю игру слов посредством аналогичной на латинском языке, что я еле удерживаюсь от соблазна привести ее здесь; но рентмейстер, который ни эту игру слов, ни все прочее не смог перевести для себя так вразумительно, как мы это можем прочитать здесь, немедленно и лишь для того, чтобы вывернуться и не обнаружить своего невежества, ответил на том же языке «Immo, Immo», чем он хотел сказать «Да». Тогда Фирмиан продолжал по-немецки: «Правда, опекун с подопечным или кузен с кузеном близки друг другу во всех отношениях: но ведь и на лучших церковных соборах, например на Эфесском, в пятом столетии, дело доходило до потасовки. Да, как известно, игумен Барсум и епископ Александрийский, Диоскор, оба — люди сановитые, до смерти ухлопали там доброго Флавиана.[44] И притом все это событие случилось в воскресенье, а не в какой-либо иной день. Между тем, по воскресным и праздничным дням „божий мир“, который во времена невежества должен был приостанавливать междоусобия, отменяется именно в кабаках (сигнал об его прекращении подается звоном колоколов и кружек), и люди вступают в драки, чтобы суды могли заниматься разбирательством и расправой. Действительно, если прежде число праздников увеличивали для уменьшения числа междоусобий, то теперь особы из судебного ведомства, которые, подобно нам, господин фон Мейерн, хотят чем-нибудь кормиться, должны были бы ходатайствовать об упразднении нескольких мирных будничных дней и о замене их новыми богородицыными и апостольскими праздниками, чтобы прибавилось драк, увечий и штрафов за увечья, а также судебных пошлин. Но, увы, мой прекраснейший рентмейстер, разве кто-нибудь об этом думает?»

Почти все это он смог сказать по-немецки, несмотря на присутствие Ленетты; она уже давно привыкла понимать из его речей лишь половину, лишь четверть, лишь одну восьмую, а также привыкла не интересоваться всей особой рентмейстера в целом. Когда Мейерн холодно и высокомерно распрощался, то свою супругу, удостоенную целования руки, Зибенкэз постарался еще более подкупить в пользу рентмейстера, по мере своих способностей расхваливая его нераздельную и неразделенную любовь ко всему женскому полу, остающуюся в силе, хотя он и состоит в звании жениха, и особенно восхваляя его прежнюю любовь к его предварительной невесте, ныне пребывающей в заточении и в ожидании казни; но этим он скорее предубедил Ленетту против рентмейстера. «Будь же вечно так верна себе и мне, о добрая душа» — воскликнул Фирмиан, привлекая ее к сердцу; но она не знала, что осталась верной, а потому спросила: «Кому же это я могла быть неверна?»

В промежутке между этим днем и Михаэлевым днем, на который приходились местная ярмарка и храмовой праздник, счастье, по всей видимости, прокладывало путь, окаймляя его лишь чистым ровным английским газоном, без каких-либо особых цветочных бордюров (в частности — для меня и для читателей), для того чтобы этот праздник и ярмарочный день открылся нашим взорам внезапно, как живописный город в долине, блистающий и пестрый. Действительно, за это время мало что случилось; по крайней мере мое перо, привыкшее вести летопись более важных событий, вынуждено лишь нехотя отметить то незначительное обстоятельство, что переплетчика, жившего под тем же кровельным и небесным меридианом, что и Зибенкэз, часто навещал рентмейстер Мейерн, но лишь для того, чтобы проследить, как там клеятся «Опасные связи» (liaisons).

Но самый Михаэлев день! — Поистине, мир его запомнит. И даже канун его настолько интересен и богат событиями, что о нем несомненно стоит поведать публике.

Пусть же она прочтет описание этого предпраздничного дня, а затем выскажет свое мнение!

В этот день, или в предсубботье храмового праздника, весь Кушнаппель, как водится, был настоящим работным или сумасшедшим домом для женщин; во всем местечке нельзя было найти ни одной, спокойно сидящей или чисто одетой, — даже самые начитанные девицы не раскрывали ни одной книжки, кроме книжек с образчиками шелка, и не просматривали ни одного листа, за исключением листов выкроек и железных листов для теста, — за обедом почти ни одна из них не ела, ибо движущим механизмом для этих машин и их будущего веселья являлось лишь изготовляемое ими к празднику печенье.

Женщины считают своим долгом устраивать в день храмового праздника выставку своих произведений искусства, причем роль алтарных картин играют печенья. Каждая хозяйка обгрызает и озирает эти печеные вензеля и мемориальные гербы, знаменующие знатность ее конкуренток; печенье висит на каждой как медальон или как свинцовая пломба на сукне, удостоверяющая его добротность. Они обходятся почти без всякой еды и питья; но густое кофе для них — благословенное вино причащения, а тонкое прозрачное печенье для них — благословенная гостия; однако, когда они находятся в гостях у своих подруг, то означенная гостия кажется им наиболее вкусной, и они с особым наслаждением готовы пожирать ее, если она не поднялась и пришла в состояние совершенной окаменелости, так что ее не пробьешь ни пулей, ни штыком, или если она обуглилась до черноты жженой кости, или же стала негодной по какой-либо иной причине; они охотно признают ошибки, совершенные даже самыми любимыми подругами, и стремятся загладить таковые, приглашая подруг к себе и угощая их совсем по-иному.

Что касается нашей Ленетты, дражайшая читательница, то она всегда пекла так, что в ее печеньях ценители предпочитали корку, а ценительницы — мякиш, причем и те и другие утверждали, что лишь вы, моя любезнейшая, смогли бы испечь что-либо подобное. Огонь кухонного очага был второй стихией этой саламандры; ибо первой стихией нашей милой русалки была вода. Купаться, плескаться и, без умолку болтая, рыться, словно в песке, в полной чаше такого богатого хозяйства, как у Зибенкэза, — ибо предстоявшему празднику освящения храма он посвятил все эфраимиты Лейбгебера, — вот что являлось ее призванием. Сегодня ее рдеющее личико не удалось бы поцеловать, но ведь этой трудолюбивой хозяйке действительно было некогда; ибо к десяти часам появилась новая работа, вслед за новым работником, а именно — мясником.

Здесь я сам чихнул, тем самым подтвердив, что публика в конце концов будет мне благодарна за краткий отчет об этом предприятии, — да кем же еще он может быть дан, если не мной. Дело в том, что уже в начале лета четырьмя хозяйствами вскладчину была куплена и пущена в откормку превосходная тощая корова. Переплетчик, башмачник, адвокат для бедных и парикмахер (последний отличался от своих жильцов только тем, что они нанимали свои помещения у него, а он — у своих кредиторов) решили сделать жизнь и смерть этой коровы предметом пакта (Кольбе, этот блюститель чистоты немецкого языка, по своему обыкновению раскричится здесь на меня, неповинного, за применение иностранных слов в этом документе, хотя он и заимствован из римского права), составленного по законной форме и начертанного искусным пером (каковым водила рука Зибенкэза), причем контрагенты пакта, — все они, за исключением того, который сидел и составлял самый документ, стояли кругом и внимательно смотрели на еще незаполненный лист, — приняли на себя следующие обязательства:

1. Каждый из четырех акционеров-совладельцев одной головы рогатого скота обязан и правомочен доить упомянутую голову в порядке очереди.

2. Все издержки по пищевому довольствию, походной кухне и вообще по всему содержанию вышеозначенной головы рогатого скота персонал, ведающий кухонной или откормочной частью, обязан и правомочен покрывать из общей войсковой кассы, и

3. В канун Михаэлева дня, 28 сентября 1785 года, союзники обязаны и правомочны не только умертвить вышеозначенный объект откормки, но и разрубить каждую четверть такового еще на четыре четверти, согласно земельному закону (lex agraria), для распределения между всеми четырьмя участниками.

С этого акта о разделе имущества Зибенкэз снял четыре заверенных копии, по одной для каждого участника; и никогда ни одной бумаги не составлял он с более сосредоточенной радостью. Сегодня подлежащей исполнению оставалась всего только третья статья домашнего полюбовного соглашения этих четырех евангелистов, выбравших для своего общего герба только одно геральдическое и компанейское животное — и к тому же лишь самку того, которое было у Луки.

Однако ученая публика жаждет скорее прочесть мое описание праздника, — а потому этот жанровый эскиз я набрасываю лишь беглыми штрихами. (Тем временем тут выйдет следующее: Кольбе выйдет из себя и снова напустится на меня.) Мясник, этот септембризатор, еще в конце фруктидора добросовестно исполнил свой долг. Четыре тетрарха, совладельца и сотрапезника, все время были ассистентами при этом, и даже старая Сабина здесь много поработала и кое-как заработала. Чтобы угоститься вскладчину (как до сих пор угощали корову, ныне покойную), а заодно пригласить бесплатно и мясника, четверной альянс устроил банкет; но при сем один сочлен лиги — имя его я назову ниже — явился к столу в таком настроении и облачении, которые отнюдь не соответствовали серьезности обряда заклания. — Далее ганзейский союз, заключенный не для боя, а для убоя, стал решать пример на деление по правилу товарищества, и золотой телец, вокруг которого они плясали, был, как должно и по справедливости, разделен различными геральдическими делениями, из коих я для краткости назову лишь волнистое, трилистниковое, зубчатое и ступенчатое, а также рассечение и пересечение. Тем все и закончилось. Обо всей этой зоотомической операции я едва ли смогу отозваться с большей похвалой, чем это сделал ее участник, сам Зибенкэз, который заявил следующее: «Было бы хорошо, если бы двенадцать колен израилевых, а в новейшее время — Римская империя, были разделены так же честно и тщательно, как наша корова и как Польша».

Чтобы воздать должную дань embonpoint коровы, приведем здесь следующую похвалу ей, произнесенную башмачником Фехтом: «Пусть сотня арапских чертей поберет мою душу! Что за славная туша!» (и сразу же, пониженным, смиренным тоном): «Возлюбленную нашу скотинку возлюбленный господь поистине взыскал благодатью своей, а нас, недостойных грешников, благословил превыше всяких мер». Этот веселый озорник напялил на себя тяжелую сбрую пиэтизма, и ему все время приходилось подслащивать свои прежние нечестивые восклицания все новыми благочестивыми вздохами. Выше я намекал именно на это не совсем благопристойное настроение Фехта и такое же его одеяние, ибо в течение всего убойного дня он, как это ни грустно, был без штанов и расхаживал по анатомическому театру лишь в белой фризовой юбке своей жены, выступая таким образом в роли своей собственной законной половины. Однако прочие акционеры нисколько не осуждали его; он не мог поступить иначе: пока он пребывал в demi-negligé амазонки и выглядел словно гермафродит, его черные кожаные ножные футляры находились в красильном котле, подвергаясь перепечатке или переизданию.

(Здесь Кольбе, наконец, становится мне другом, ибо я продолжаю по-немецки.)

Адвокат попросил Ленетту, чтобы в половине пятого вечера она подсела к нему и перестала трудиться, — тем более, что он решил не затруднять ее приготовлением ужина и взамен его скушать лишь на пол-талера пирожных; и вот, уже к шести часам оба супруга покоились в широких кожаных объятиях — одного просторного дедовского кресла (ибо он был лишен мяса, а она — костей) и мирным счастливым взором, словно дети за едой, смотрели на блестевшую чистотой комнату, где мебель, казалось, была выравнена землемером, — на ломтики пирожных, в форме полумесяца, которые они держали в руках, — и на текучую позолоту или, скорее, золотую фольгу, которую лучи заходящего солнца, передвигаясь все выше, наносили на мерцающую оловянную посуду. И их отдых, словно сон младенца, был окружен криком и стукотней двенадцати геркулесовых работ, выполнявшихся в тот вечер остальными жильцами дома, а ясное небо и свеже-вымытые окна продлили день на целых полчаса, — тихая вечерняя мелодия колоколов, словно ключ настройщика, настраивала помыслы во все более высоком ключе, пока они не превратились в сновидения. К десяти часам вечера супруги проснулись и с кресла отправились в постель…

Мне самому приятен этот маленький звездный ноктюрн, который в моей душе отражается таким же сверкающим и измененным, как заходящее солнце на позолоченном полушарии моих часов. К вечеру загнанный, изнуренный человек жаждет покоя; для вечера суток, для вечера года (для осени) и для вечера жизни запасается он, собирая жатву с тяжким трудом и с такими большими надеждами. Но разве не случалось тебе видеть после жатвы, на опустевших нивах, твою эмблему — осенник или безвременник, цветущий только поздним летом, остающийся бесплодным под зимними снегами и приносящий плоды лишь грядущею весной?

Но вот бурно нарастающий прилив праздничного утра уже ударяет в колонки кровати нашего героя! Он встает и видит сияющую белизной комнату, которую его Ленетта, по-воровски вставшая еще до полуночи, во время его первого сна, вымыла и превратила в аравийскую степь, посыпав или припудрив песком; таким образом жена поступила как ей хотелось — и вместе с тем не ослушалась мужа. — В ярмарочное утро я советую каждому последовать примеру Зибенкэза, а именно — открыть окно и высунуть из него голову, чтобы созерцать недолговечные деревянные постройки и помещеньица маленьких ярмарочных бирж и падение первых капель этого человеческого ливня. Однако пусть читатель имеет в виду, что мой герой действовал отнюдь не по моему совету, когда, зазнавшись от богатства, — ибо самое образцовое из печений всего дома, разумеется, находилось у него за спиной, — он сверху окликал того или иного зеленого патрицианского червячка, который еще заносчивее пробегал мимо и которому он хотел заглянуть в лицо, чтобы самолично исследовать его как естествоиспытатель: «Пожалуйста, поглядите-ка вот на этот дом: вы тут ничего особенного не видите?» Если червячок быстро поднимал голову и поворачивал к нему свою физиономию, то Фирмиан мог, — а этого он и желал, — с полным удобством обозреть и изучить последнюю. «Так вы тут совершенно ничего не замечаете?» — спрашивал он. Когда насекомое отрицательно качало головой, то он сверху присоединялся к этому отрицанию и заявлял: «Ну, естественно! Я уже с незапамятных времен гляжу тут в окно и тоже ничего не замечаю; но я не верил своим глазам».

Опрометчивый Фирмиан! Вздымающаяся пена твоего веселья легко может рассыпаться и опасть, как в ту субботу, когда ты раздавал визитные карточки. Но пока еще бродила капля сусла, выжатая им из утренних часов, все было исполнено бодрости и оживления.

Галопирующий домохозяин сыпал своей сеялкой семена пудры на добрую почву. — Переплетчик повез на колесах свои товары на ярмарку; они состояли частью из пустых записных книжек, частью из еще более пустых церковных книжек, частью из новинок и календарей, и ему пришлось перевезти их на тачке в два приема; но вечером он смог ограничиться лишь одной обратной поездкой, ибо календари (в сущности являющиеся наибольшими новинками или новостями, так как во всем долгом беге времен ничего нет новее, чем новый год) он сбыл покупщикам и перекупщикам. Старая Забель выставила напоказ под воротами все сокровища своего Ост-Индского торгового дома, фрукты с собственного склада и коллекцию оловянных перстней; свой магазин она не уступила бы даже собственному брату, даже за шесть гульденов, и весьма гордилась тем, что была городской, а отнюдь не сельской торговкой. Башмачник в этот праздничный день не желал иметь никакого дела с башмаками, кроме башмака своей жены.

О герой, продолжай же обсасывать впрок сладкий рафинад жизни и опустошай тарелочку конфет, которыми угостило тебя это утро; пусть не тревожит тебя никакая мысль, ни о чорте, ни об его бабушке, хотя бы они, согласно своей натуре, и готовили тебе горький сюрприз и кубок с рвотным или даже глоток сурьмы или сулемы.

Однако впереди еще предстоит главное развлечение адвоката — бесчисленное сборище нищих. Я опишу его, чтобы к этому развлечению приобщились и читатели.

Ярмарку, устраиваемую в день храмового праздника, вообще посещают нищие всех рангов; еще дня за два до нее к этому месту обращаются, словно радиусы к центру, стопы всех, у кого нет никакой почвы под ногами, кроме добрых людских сердец; но лишь в самое утро праздника шествие и нашествие попрошаек и калек развертывается во-всю. Тот, кто видел Фюрт или побывал в Эллвангене в правление патера Гаснера, может вырезать эти страницы из своего экземпляра настоящей книги; но остальные читатели получат представление обо всем этом не раньше, чем когда я продолжу свой рассказ и введу их в кушнаппельские ворота.

И вот начинаются уличные молебны и серенады. Слепцы поют, словно ослепленные зяблики, лучше, но громче зрячих, — хромые шествуют, — нищие сами проповедуют евангельскую нищету, — глухонемые поднимают оглушительный шум и благовестят к обедне своим колокольчиком, — каждый въезжает со своей арией в самую середину чужой, — у дверей каждого дома дребезжит «Отче наш», а внутри, в комнатах, не расслышишь даже собственных проклятий, — одни раздают, а другие прикарманивают целые коллекции грошей, — одноногая солдатня приперчивает свои краткие моления руганью и отчаянно богохульствует, возмущаясь тем, что ее так мало почитают, — короче говоря, местечко, которое собиралось сегодня веселиться, почти взяла штурмом нищая орда.

Но вот, наконец, появляются калеки и недужные. Каждый, кто имеет под собой одеревяневшую подставную ногу и не желает утруждать себя долгим паломничеством к часовням католических чудотворцев, пускает в ход остаточную ногу, вместе с длинной третьей ногой и сотрудником, костылем, и пускается в путь, устремляясь в Кушнаппель; возле тамошних ворот он втыкает и сажает в сырую землю свою заостренную деревяжку и ждет, чтобы сухое древо процвело и принесло плоды. Кто лишился рук, тот протягивает там обе за скудным даянием. Кого небо наделило малой толикой нищенского таланта, то есть болезни, в особенности — подагры, этой нищенской иппохондрии, тот использует свой талант и подверженное болезни тело, чтобы взимать свои чрезвычайные сборы со здоровых. — Всякий, кто может красоваться не только под фронтоном церкви, но и на фронтисписе медицинского учебника, повествует о своих болезнях, чтобы выманить монету у дураков, принимающих его слова за чистую монету. — В Кушнаппеле теперь большой выбор ног, носов и рук, но людей там еще больше; однако изумление и бессильную зависть, — последнюю, впрочем, испытывают лишь макулатурные душонки, неспособные примириться с чужими преимуществами, — вызывает один удивительный малый, существующий всего лишь наполовину, так как вторая его половина уже покоится в могиле; ему начисто отстрелили ноги, и эти выстрелы позволили ему завоевать себе первенство и генеральство среди калек, и поэтому он, в качестве полубога, дух которого не одет, а лишь полуодет в плоть, словно в короткий камзол, заставляет возить себя впереди всех на триумфальной тележке. «Тот солдат, — сказал Зибенкэз, — который еще обременен одной ногой, а потому негодует на свою судьбу и даже заявляет ей претензию: „Почему я не подстрелен, как тот калека, и добываю такую скудную милостыню?“ — не соображает того, что, с одной стороны, имеются целые тысячи других воинов, не обладающих хотя бы одной деревянной ногой (не говоря уж о нескольких), этим бесспорным свидетельством на право сбора подаяний, и что, с другой стороны, скольких бы конечностей его ни лишили пули, он всегда способен спросить: „А почему только этих?“».

Зибенкэза веселил вид нищей братии, потому что она и сама была навеселе; но зато адвокат не вопил, — научно обосновывая этот вопль, — о потрясении государственных основ, когда бедняки слишком много жрали и пьянствовали, когда все пассажиры целой лазаретной фуры высаживались перед задним флигелем, и там, в четырех стенах, спадали нарывные пластыри, мученические венцы, власяницы и утыканные колючками пояса, и оставалась лишь бодрая человеческая натура, на минуту переставшая воздыхать. Ведь все люди трудятся не только для того, чтобы жить, но и для того, чтобы хоть иногда пожить в свое удовольствие; понятно, что и нищий не довольствуется лишь хлебом насущным и что богиня радости, посещающая наши балы только en masque, идет в дощатый амбар плясать с калекой и, вальсируя с ним, сбрасывает с лица душную маску.

В одиннадцать часов чорт, как я и предвидел, швырнул в брачный суп Фирмиана целую горсть жужжащих мух в лице особы, готовящейся вступить в брак, а именно — г-на Розы фон: Мейерна, который (вместо realteration) с чисто патрициапской бесцеремонностью прислал сказать, что после полудня явится с визитом, ибо отсюда с большим удобством сможет обозревать ярмарочную площадь. Те бедные сановники, которые не могут повелевать нигде, кроме собственного дома, склонны проделывать в нем бойницы, чтобы обстреливать из них врага, нападающего изнутри. Адвокат мог бы на каждую чашку своих весов Фемиды бросить по одной грубой выходке против рентмейстера и старался лишь выбрать меньшую из них; одна заключалась в том, чтобы через посланца предложить ему оставаться там, где он и сейчас находится, а другая — в том, чтобы пустить его к себе, но затем не замечать, словно эта личность находилась на луне. — В качестве меньшей грубости Зибенкэз выбрал последнюю.

Наши милые женщины всегда вынуждены таскать на себе и поддерживать ту небесную лестницу, по которой мужчины поднимаются в горнюю лазурь и в пурпур зари; так и этот визит свалился новым грузом на руки носильщицы Ленетты. Снова началось мытье всего движимого имущества и окропление всего недвижимого. Ленетта искренно ненавидела Мейерна, жениха детоубийцы; но, несмотря на это, были пущены в ход все машины для лощения комнаты: ведь для приема своих неприятельниц женщины, насколько мне известно, наряжаются еще тщательнее, чем для приема подруг. Адвокат расхаживал, бряцая длинными цепями силлогизмов, словно призрак — железными цепями, и старался убедить жену, чтобы она не хлопотала из-за этого гуся, — но все было тщетно, ибо она твердила: «Что бы он обо мне тогда подумал?» Лишь когда она изгнала из комнаты, как слишком неизящный предмет, старую чернильницу, в которой Фирмиан только что начал разводить чернильный порошок для «Избранных мест из бумаг дьявола», и хотела взяться за священный ковчег письменного стола, супруг и повелитель восстал и поднялся на задние лапы, а передними показал ей демаркационную линию.

Роза явился! В сущности, ни один сколько-нибудь мягкосердечный человек не смог бы проклясть или до смерти исколотить этого юнца; напротив, в те промежутки времени, которые проходили между его проделками, его безусловно можно было полюбить. Он имел белесоватую шевелюру и бородку, был преисполнен кротости, и в его жилах, вместо крови, текло, как у насекомых, почти что молоко, подобно тому, как ядовитые растения обычно обладают тягучими млечными соками. Он был великодушен ко всем, кроме девушек, и по вечерам нередко проливал в театре больше слез, чем сам выжал у многочисленных соблазненных им жертв, — вообще его сердце было не из камня, тем более — не из адского камня, и когда он долго молился, то делался набожным и выискивал древнейшие догматы веры, чтобы признать их. Гром небесный был для него лишь трещоткой ночного сторожа, будившей его от тихого сна грехов. Он охотно протягивал руку помощи нуждающимся, в особенности — красавицам.

Вообще он может снискать вечное блаженство, — тем более, что, не в пример великосветским должникам, не платит своих карточных долгов, а в своем сердце имеет врожденную охранную грамоту против дуэльной стрельбы и рубки. Правда, своего слова он пока что еще не держит; и если бы он был беднее, то, не долго думая, начал бы воровать. Перед влиятельными людьми он ползает, виляя хвостиком, но женщин дергает за шлейф, словно комнатная собачонка, или же, оскалив зубы, принимает оборонительную позу.

Подобные гибкие паразитические ростки уклоняются от каждого удара сатиры, и как бы они его ни заслуживали, нанести его невозможно, ибо воздействия тут не больше, чем противодействия. Зибенкэз хотел бы, чтобы Мейерн был более грубым и неотесанным: ведь именно эти податливые, кающиеся, бессильные и бесцветные кроткие создания крадут счастье, кассовую наличность, женскую невинность, должности и доброе имя, и они вполне подобны мышьяку, который, когда он по-настоящему ядовит, бывает совершенно белым, блестящим и прозрачным.

Как я уже сказал, Роза явился; но он был бесконечно прекрасен: его носовой платок благоухал, как большой Молуккский остров, а оба локона — как два маленьких Молуккских островка; на жилете (согласно тогдашнему обычаю) был нарисован целый скотный двор, или Циммермановский зоологический атлас; штанишки, кафтанчик и прочее были таковы, что от одного взгляда на них все женщины этого дома, мимо которых проследовал рентмейстер, превратились в соляные столпы. Должен сознаться, что меня самого больше ослепляют его шесть кольценосных пальцев; на их украшение и оковывание золотом пошли силуэты, рисунки, камни и даже надкрылья жуков.

О руке вполне можно сказать, что кольцами она подкована, словно копыто, ибо выражение «подковывать» давно уже применяется к конскому копыту, а между тем Добантон, проанатомировав его, доказал, что по своему строению оно вполне сходно с кистью человеческой руки. Назначение этих ручных или пальцевых оков совершенно невинное; более того, людям, нуждающимся в кольцах для продевания в нос, они необходимы и на пальцах. Ибо общепризнанно, что эти металлические наросты на пальцах изобретены для уродования красивых рук, подобно тому как цепи и носовые кольца служат, чтобы смирять суетность; поэтому те кулачищи, которые безобразны сами по себе, легко обходятся без этого обезображения. Мне хотелось бы знать, является ли столь же правильным придуманное мною самим аналогичное объяснение того, почему красивая рука должна превращаться в какое-то подобие армиллярной сферы с торчащими кольцевыми ребрами. Дело в том, что Паскаль носил на голом теле большое железное кольцо с колючками, чтобы, слегка нажимая на него, немедленно наказывать себя болью за каждую суетную мысль: спрашивается, не должны ли меньшие и более красивые кольца, носимые на пальцах, подобным же образом карать каждую суетную мысль слабыми, но многочисленными болями? По-видимому, их назначение именно таково, ибо как раз самые суетные люди носят наибольшее число колец и больше всего шевелят окольцованной рукой.

Непрошенные визиты часто проходят веселее, чем другие: так и сегодня настроение было достаточно веселое. У себя дома Зибенкэз чувствовал себя как дома — он вместе с рентмейстером глядел на ярмарку. Жена, в силу полученного ею воспитания и согласно обычаю захолустных городишек, принятому и в средних городах, не решалась выйти из роли немой — самое большее, предупредительной — слушательницы на концерте мужской беседы, входила и выходила, вносила и выносила, но большую часть времени просидела внизу, с другими женщинами. Учтивый, галантный Роза-Эверар безуспешно обращал против нее свое чародейство, которым он обычно приковывал женщину к месту. В разговоре с супругом он жаловался на то, что в Кушнаппеле мало настоящей изысканности и еще нет ни одного любительского театра, где можно было бы играть, как в Ульме, — лучшие книги и принадлежности моды приходится выписывать из-за границы.

Зибенкэз ответил лишь, что доволен развлечением, которое ему доставляют нищие на ярмарке. Он рекомендовал гостю обратить внимание на мальчишек, трубивших в размалеванные красной краской деревянные трубы, чтобы разрушить своей музыкой если не Иерихон, то хотя бы барабанную перепонку. Вместе с тем он (глубоко обдумав сей вопрос) советовал ему не проглядеть из-за этого прочих бедняков, собиравших в свои шапки оставшуюся от расколотых дров щепу, подобно тому как на полях собирают оставшиеся колосья или как строительные надсмотрщики подбирают щепу от плотничьих работ. Он спросил рентмейстера, осуждает ли тот, по примеру прочих камералистов, лотереи и лото и думает ли он, что общему благосостоянию Кушнаппеля причиняет ущерб находящаяся внизу на площади перевернутая старая бочка, на днище которой, по циферблату из пряников и пряничных орехов, двигалась стрелка, за небольшой взнос приводимая в быстрое вращение участниками игры, с риском для лотерейного департамента (в лице жадной старухи), так как иному мальчику вместо орешка перепадал пряник. Зибенкэз любил малышей, ибо в его глазах они были сатирическим, искажающим, уменьшительным зеркалом всей гражданской помпезности. В таких двусмысленных сравнениях рентмейстер не нашел ни малейшего вкуса; впрочем, адвокат и не намеревался разгонять ими ничьей скуки, кроме своей собственной. «Ведь имею же я право, — сказал он однажды, — разговаривать вслух с самим собою обо всем, что мне заблагорассудится; какое мне дело, что это слышит кто-нибудь другой, находящийся у меня за спиною или перед брюхом».

Наконец он, — не без одобрения рентмейстера, надеявшегося теперь толком побеседовать с его женой, — бросился вниз и затерялся в ярмарочной толпе. Благодаря уходу Фирмиана Эверар наконец попал в свою стихию, в настоящую заводь для этой щуки. В качестве введения он воздвиг перед Ленеттой модель ее родного города; он знал многие улицы и многих людей в Аугспурге, часто проезжал верхом мимо Фуггерова квартала и как сейчас помнит, что однажды видел ее самое сидящей возле чрезвычайно почтенной матроны (наверное это была ее мать) и шьющей дамскую шляпу. Не долго думая, он взял и пожал руку Ленетты, которая не сопротивлялась, как бы из благодарности за пробужденные им столь дорогие воспоминания; затем он внезапно ослабил нажим, чтобы посмотреть, не ответствует ли она хоть как-нибудь в этой давке их пальцев и не стремится ли восстановить прекратившееся давление, — но с таким же успехом, как теплую ручку Ленетты, мог бы он пожимать своими воровскими пальцами железную руку Гёца. Тогда он перешел к работе модистки, поговорил о моделях головных уборов как знаток, а не как Зибенкэз, который вмешивался в этот вопрос, не имея о нем ни малейшего понятия, — и предложил ей две партии как ульмских образцов, так и кушнаппельских заказчиков. «Я знаком с несколькими дамами, — заявил он и показал ей в своем карманном календаре список своих engagements на танцы будущего зимнего сезона, — которые не посмеют мне отказать: я не буду танцовать ни с одной, на которой не будет надето какое-нибудь ваше изделие». — «Ну, до такой крайности дело, пожалуй, не дойдет» — ответила неопределенно Ленетта. Наконец он вынужден был попросить ее немного поработать в его присутствии, так как хотел ослабить ядро ее военных сил, разделив его тем, что ей пришлось обратить взоры на свои иголки и выставить против него на сторожевом посту только уши. Она покраснела, когда взяла две булавки и воткнула их в маленькую круглую алую подушечку — своего рта; но этого Эверар не мог потерпеть, он знал все опасности такого обтыкания остриями (сооружения колючей изгороди против подобных ему зайцев), ибо женщина может нечаянно проглотить либо этот самый стилет, либо покрывающую его ядовитую ярь-медянку. Он собственноручно извлек это колющее оружие из ножен ее уст, но оцарапал (по крайней мере, он выразил сожаление об этом) ее вишневый ротик, — впрочем, лишь слегка или даже нисколько. В таких случаях каждый честный рентмейстер считает своим долгом принять на себя расходы по лечению и штраф за увечие; Эверар с готовностью вынул свою патентованную английскую помаду, смазал ею указательный палец Ленетты и этой пластырной лопаточкой, — причем был вынужден взяться за всю ее руку, служившую рукояткой для пальца, и несколько раз невольно пожать ее, — нанес целебный бальзам на невидимую рану. Злополучный стилет он воткнул в свою рубашку, а в обмен на него дал собственную булавку из жабо, извлекая которую, открыл и охотно простудил бы свою нежную белую грудь. Людей, понимающих военное дело, я убедительно прошу беспристрастно критиковать моего героя и, устроив по всем правилам заседание военного суда, указать мне, какие маневры и планы были неправильны.

Понятно, что Эверар предложил раненой прекратить работу и лишь показать ему уже готовые произведения; экземпляр одного из них он заказал для уважаемой госпожи фон Блэз. Он попросил мастерицу примерить ее творение и собственноручно оправил убор, чтобы он сидел так, как привыкла носить госпожа фон Блэз. О небо! Это выглядело даже лучше, чем можно было думать; и рентмейстер поклялся, что для тайной советницы убор должен быть оставлен без изменений, тем более, что она одинакового роста с мадам. Последнее было ложью, и советница была на целых пол-носа длиннее, что и заявила Ленетта, которой случилось видеть ее в церкви. Но Роза стоял на своем и прозакладывал свою душу и вечное блаженство (ибо в подобных спорах он позволял себе весьма нечестивые выражения) в том, что госпожа советница не выше, чем он сказал: он готов поклясться в этом на святых дарах, ибо сотню раз мерился с ней, и она выше его самого на пол-дюйма. «Клянусь небом! — вдруг воскликнул он и вскочил. — Ведь я, подобно закройщику ее туалетов, имею при себе мерку ее роста, и остается лишь помериться мне с вами».

Здесь я не утаю от молоденьких девиц выработанное мною лично золотое правило военной тактики: «Никогда не вступай в длительный спор с мужчиной, о чем бы ни шла речь. Пылкость словопрений все же является пылкостью. Наконец забудешься и прибегнешь к доказательствам посредством силлогистических фигур, чего неприятель только и ждет, чтобы превратить их в поэтические или даже пластические».

Ленетта, закружившись в стремительном вихре событий, добродушно встала под рекрутскую мерку, которой послужил ее рекрут Роза; он прислонился спиной к ее спине: «Но так не годится, — сказал он, — ведь я ничего не вижу» — и снова расплел свои пальцы, которые он, загнув назад руки, сложил было как раз над областью ее сердца. Он быстро обернулся, встал перед ней, слегка обнял ее и склонился к ней, чтобы ватерпасом своего взгляда проверить, находятся ли их лбы в одной плоскости. Оказалось, что его лоб торчит на целый дюйм выше. Тогда Эверар крепче обхватил ее и, покраснев, произнес: «Вы были правы; но я лишь добавил к вашему росту вашу красоту»; и, воспользовавшись такой близостью, он, словно скрепляя истину своих слов сургучной печатью, прильнул своим красным ртом к устам Ленетты.

Это сконфузило, смутило, взволновало и раздосадовало ее; но она не осмелилась разразиться гневом против знатного патриция. Теперь она упорно молчала. Он уселся с ней около окна и сказал, что надеется прочесть ей песни иного рода, чем те, которые разносчики продают внизу, на ярмарке. Дело в том, что он был одним из величайших поэтов в Кушнаппеле, хотя до сих пор больше старался доставить известность своим стихам, чем сам приобретал ее благодаря таковым. Подобно большинству современных стихотворений, они были совершенно сходны с самими музами, ибо, как и музы, поистине являлись детьми памяти. Каждый старомодный город имеет, по крайней мере, одного новомодного фата, который fait les honneurs; и каждое холодное, прозаическое городское общество, стилизованное в судебно-канцелярском духе, имеет своего гения, своего поэта и сентименталиста; нередко обе должности исправляет одна и та же персона, как было и в данном случае. Большой и малый совет величали своего Розу бурным гением, зараженным гениальностью. Эта заразная болезнь сходна с элефантиазисом, который Тройль правильно описывает в своем «Путешествии по Исландии», в 24-м письме, и который заключается в том, что больной, совершенно походя на слона волосами, морщинами, цветом и шишковатостью кожи, лишь не обладает его силой и живет в холодном климате.

Из одного кармана, а именно — левого, Эверар извлек трогательную элегию; там (то есть в элегии) один благородный юноша, сраженный любовью, воспевал собственную грядущую кончину, и автор заранее предупредил слушательницу, что охотно прочтет ей эту элегию вслух, если только сам сможет преодолеть свою собственную растроганность; но вскоре стихи выжали у самого автора немало умиленных слез, и, к чести его будь сказано, он явил новый пример того, что, несмотря на все мужество и хладнокровие, которое он и подобные ему поэты умеют проявлять при величайших страданиях человечества, они все же не могут вполне владеть собою во время любовных страданий и невольно проливают слезы. Конечно, в таких слезах они не раскаиваются. Тем временем Роза, который, подобно карточным шулерам, всегда старался воспользоваться какой-нибудь зеркальной поверхностью, — будь то вода, оконное стекло или полированная сталь, — чтобы улавливать даже самое мимолетное выражение женского лица, заметил в одном зеркальце на перстне левой руки (в которой он держал элегию), что в глазах Ленетты осталось немного трагической росы, как след его стихов. Тогда он извлек из другого кармана балладу (должно быть, она уже давно напечатана), в которой безвинная детоубийца в слезах прощается с возлюбленным и уходит навстречу карающему мечу. Эта баллада, весьма непохожая на прочие плоды его музы, имела истинную поэтическую ценность, ибо, к счастью, по крайней мере — для баллады, он сам представлял собою такого возлюбленного, а потому смог здесь говорить языком сердца, доходящим до сердца. Трудно описать волнение и растроганность, отобразившиеся на лице Ленетты; вся ее душа была видна в отуманенных слезами глазах; она не привыкла, чтобы ее так сильно потрясали одновременно и действительностью, и поэтическим вымыслом. Тогда воспламененный рентмейстер бросил прочь свою балладу, а сам бросился на шею Ленетте, восклицая: «О сочувствующая, благородная, возвышенная!»

Я не в силах описать то изумление, с которым его отстранила она, совершенно не понимающая этого перехода от слез к поцелуям. Но ничто не помогало: Эверар был растроган, он требовал от нее, на память об этой «возвышенной, чарующей минуте » хотя бы прядь волос. Низкое общественное положение Ленетты, напечатанный крупным шрифтом эпитет и вообще ее неспособность понять, что собирается делать рентмейстер с ее черным мехом, хотя бы она остригла целые кисти и матрацные жгуты его, — все это внушило ей нелепую мысль, будто он хочет получить клок ее волос для чародейства и, может быть, именно для того, чтобы наслать на нее любовь.

Теперь он мог бы дать себя заколоть, зарубить, посадить на кол в ее присутствии, — она отнеслась бы к этому равнодушно и, быть может, пожертвовала бы для его спасения свою кровь, но ни за что не дала бы ни одного волоска.

Роза имел in petto еще одно средство, — хотя вообще с ним никогда еще не случалось ничего подобного, — он клятвенно воздел руки к небесам и заявил, что в угоду ей, если только она возьмет ножницы и отстрижет для него волосяной сувенирчик, хотя бы с одну четверть уса, — он легко добьется от г-на фон Блэза возврата наследства ее мужа и признания последнего кузеном, для чего достаточно лишь пригрозить тайному отказом от женитьбы на его племяннице.

Она ничего не знала о тяжбе, а потому рентмейстер был вынужден, в ущерб своему энтузиазму, дать обстоятельное, прозаическое изложение species facti всего процесса. К своему большому счастью, он еще сохранил в кармане газету, в которой камера по делам о наследствах печатно справлялась о существовании адвоката, и смог предъявить ее Ленетте. Тогда ограбленная женщина стала горько плакать, огорченная не потерей наследства, а долгим молчанием мужа и в особенности сомнительностью ее теперешнего имени, так как она уже не знала, вышла ли замуж за Зибенкэза или же за Лейбгебера; ее слезы струились все обильнее, и, одурманенная горем, она отдала бы стоящему перед нею обманщику все свои прекрасные локоны, если бы в то время, когда он, коленопреклоненный, просил лишь об одном из них, случай не разорвал всю цепь этих минут.

Однако мы прежде поглядим, где носится супруг Ленетты. Сначала он бродил среди лавок; ибо многоголосый гул и смесь дешевых наслаждений и выставленные для обозревания образцы лохмотьев, из которых мы, как моль, мастерим свои одежды и чехлики, — все это заставило его погрузиться душой в юмористическо-меланхолические думы о мозаичной картине нашей жизни, составленной из пестрых минуток, пылинок, капелек, дымок и точек. Он смеялся и с умилением, понятным лишь для немногих из моих читателей, внимал пронзительному голосу уличного певца, который, держа в одной руке свой посох рапсода, указывал им на большой натянутый и раскрашенный лист с изображением ужасного убийства, а другой рукой раздавал печатные листы меньшего размера, описывавшие публике преступление и преступника не более светлыми, чем поэтическими красками. Зибенкэз приобрел два экземпляра, которые сунул в карман, чтобы прочесть вечером.

Печальная повесть об убийстве обрисовала на фоне его души образ его подзащитной детоубийцы и эшафот, орошенный горячими слезами, которые из его надорванного сердца, понятого лишь одним человеком, струились словно кровь из свежей раны. Он покинул шумную ярмарочную площадь, стремясь на лоно безмолвной природы в изолированное убежище, предназначенное одновременно для дружбы и для преступления. Своеобразное и ласкающее чувство испытывает человек, внезапно уйдя из копошащейся ярмарочной толпы в спокойное и монотонное окружение мироздания, в его немой и темный храм.

Со стесненной грудью взошел Фирмиан на знакомое возвышение, жестокое название которого я не хочу здесь повторять, и, словно существо, оставшееся последним в мире, оглядел его с этой руины: но ни в лазури небес, ни в зелени земли не нашел он себе отклика. Лишь на жниве, на месте срубленного леса колосьев, затерявшийся кузнечик продолжал в раскрытых бороздах свою односложную болтовню. Птицы с нестройным криком собирались в стаи и летели в многочисленные зеленые сети птицеловов, а не к отдаленной зеленеющей весне. Над лишенными цветов лугами, над лишенными колосьев нивами блуждали бледные призрачные образы прошлого, а над грандиозными и вечными предметами, над лесами и горами, навис едкий туман, словно в этом дыму распадалась вся потрясенная природа, превращаясь в пыль. Но светлая мысль превратила темный пепельный дождь природы и души в белый туман, а затем в радужную росу, и этой росой окропила цветы; Фирмиан посмотрел на северо-восток, на горы, за которыми скрылось его второе сердце: из-за них вставал, подобный ранней осенней луне, бледный образ его друга; и будущая весна, к которой он приурочил новое свидание со своим Генрихом, уже начала прокладывать ему широкий путь к этой встрече, — путь, украшенный зеленью и цветами. Как играет человек окружающим миром и как быстро переодевает его в наряд, сотканный в собственной душе! Теперь чистое небо словно опустилось и приблизило свою лазурь к поблекшей земле. Разве не слышались уже звуки грядущей весны, — доносящиеся издали, через целую зиму, — в вечернем звоне колокольчиков пасущегося скота, в призывном крике лесных птиц и в журчании ручьев, не скованных льдом и текущих с обрыва, усеянного будущими цветами? И когда вблизи от Фирмиана повисла трепещущая куколка, еще не сбросившая остатков сморщенной гусеничной кожицы, но во сне уже видевшая себя мотыльком на цветочных чашечках, — когда внутренний взор воображения разглядел за копнами скошенных осенних трав великолепный вечер поры летнего сенокоса, — когда каждое дерево, наряженное в осенние цвета, снова зазеленело, — когда пестрые горные вершины, подобные огромным тюльпанам, перебросили радужный мост над осенними ароматами земли, — тогда майские ветерки помчались вдогонку за развевающейся листвой, повеяли на нашего друга бодрящими волнами, взлетели с ним и вознесли его над осенью и над горами, и он смог бросить взгляд через горы и равнины, и вдруг узрел все еще не расцветшие весны своей жизни в виде ряда садов, и в каждой весне стоял его друг!

Фирмиан покинул это место; но еще долго бродил он по полям, где теперь уже не приходилось осторожно выискивать тропинку; ему не хотелось, — особенно потому, что сегодня он встречал стольких людей с ярмарки, — чтобы по его глазам можно был угадать, о ком он думал в пути. Однако эта долгая ходьба мало помогла ему: бывают состояния, когда раненая душа, подобно надрезанным деревьям, истекает слезами непрестанно и от малейшего прикосновения.

Свидетелей, в особенности таких, как Роза, он избегал потому, что (как я вынужден с прискорбием отметить) именно в растроганном состоянии он — из стыдливости или же вследствие пылкого характера — скорее всего был склонен маскировать свое настроение запальчивостью. Наконец ему под-руку подвернулось оружие для победы над собой: мысль о том, что он еще должен принести много извинений и оказать много внимания гостю, чтобы загладить невежливость своего отсутствия.

Когда он прибыл домой — что за странное зрелище! Прежнего гостя уже не было, на его месте был новый — и возле него заплаканная супруга. При появлении Фирмиана она отошла к окну, и снова полился целый ливень слез. «Госпожа адвокатша для бедных, — продолжал говорить школьный советник, держа ее за руку, — ради бога, покоритесь воле божией, все это легко поправимо и устранимо, — я охотно допускаю, что можно испытывать печаль; но пусть же она не будет чрезмерной». Ленетта даже не взглянула на мужа и продолжала глядеть в окно. Лишь теперь советник рассказал все то, что уже рассказано мною, — между тем как Фирмиан, внимательно слушая его, взял горячую руку отвернувшейся Ленетты. Затем советник продолжал: «Когда я вошел — о боже великий!» — его милость стоял на коленях перед госпожой адвокатшей, проливая греховные слезы, и мне приходится высказать опасение, что он замышлял похитить ее драгоценную честь. Но я силой поднял его, без всяких церемоний, и спросил его с достойным Паулина бесстрашием, за которое готов держать ответ перед богом и людьми: «Ваша милость, этому ли я вас учил в бытность мою приватным преподавателем у вашей милости? Подобает ли христианину такое коленопреклонение? Фу, стыдитесь, господин фон Мейерн!» — Тут советник снова ужасно разгорячился и, глубоко засунув руки в плюшевые карманы своего фрака, принялся расхаживать взад и вперед по комнате. «Против такого зайца, — сказал Фирмиан, — нетрудно защищаться посредством изгороди и пугала; но почему же ты так расстроена, милая, — спросил он, — и о чем ты так горько плачешь?» Она заплакала еще сильнее; тогда советник уперся руками в бока и гневно сказал ей: «Ах, так? Госпожа адвокатша для бедных, неужели мои сегодняшние утешения так мало на вас повлияли? Вот уж совсем не ожидал ничего подобного. Приходится, стало быть, признать, что когда я имел честь везти вас сюда из Аугспурга в моем экипаже, то, описывая вам со всевозможным красноречием высокие радости брака (к тому же — еще прежде, чем вы таковые вкусили), я говорил совершенно попусту и на ветер; из вашей памяти, кажется, улетучилось все, что я вам объяснял тогда в карете, — какое блаженство доставляет супруг своей супруге, — как она нередко готова плакать от счастья, что обладает им, — как оба составляют лишь единое сердце и единую плоть и делятся между собою всем, радостью и горем, каждым куском хлеба, каждым помыслом, не утаивая друг от друга даже мелочей. Но я вижу, госпожа адвокатша, что советнику Штибелю придется удалиться с предлинным носом!..» Тут она быстро отерла и осушила поочередно оба глаза, с напускной веселостью поглядела на него самым дружелюбным взглядом и ограничилась тем, что произнесла с глубоким вздохом, но кротко и не скорбно: «Ах!» — Советник священническим жестом опустил свою не покрытую перчаткой руку и, коснувшись пальцами ее бессильно повисшей руки, сказал: «Господь вам будет исцелителем и утешителем во всех ваших горестях! (от подступавших слез он сам еле мог продолжать). Аминь. Сим я разумею: да, да, пусть свершится». Но тут он крепко обнял и поцеловал Фирмиана, а затем сказал ему: «Пошлите за мной, если вашей милейшей супруге не помогут утешения, — но я молю всевышнего ниспослать бодрости вам обоим. — Да, чуть не забыл, зачем собственно я пришел, рецензия на пасхальную программу должна быть готова к среде; кроме того вам от меня причитается гонорар за те восемь с лишним строк, в которых вы так славно отделали последнее изделие бездарного писаки».

Но когда он удалился, Ленетта осталась не настолько утешенной, как можно было ожидать; она продолжала стоять у окна, подавленная горем и погруженная в глубокое раздумье. Тщетно убеждал ее Фирмиан, что он ведь никогда больше не переменит своего и ее теперешнего имени и что ее честь и брак и любовь связаны не с жалкими буквами имени, а с личностью и сердцем мужа. Она подавила свой плач, но в течение всего вечера оставалась удрученной и молчаливой.

Не сочтите доброго Фирмиана слишком недоверчивым на том основании, что он, едва избавившись от неудачливого святотатца брачных святынь, рентмейстера, теперь размышляет о вулканическом извержении, которое легко может засыпать на большом пространстве камнями и пеплом его жизненный путь, если друг его Штибель действительно влюбился в Ленетту, хотя бы и невинной любовью. Все поведение последнего, начиная с галантностей в день свадьбы, вплоть до дальнейших частых визитов и до сегодняшнего гнева против рентмейстера, с последующей растроганностью, — все это создавало целостную картину пламенной и все растущей, но вместе с тем честной и неосознанной любви. Не залетела ли в сердце Ленетты и не тлеет ли в нем случайная искра этого пламени? Фирмиан пока еще не мог это знать; но, несмотря на порядочность его друга и жены, он при теперешних условиях имел не меньше оснований для тревоги, чем для надежды.

Но, милый мой герой, оставайся же героем! Мне все яснее становится, что судьба намерена постепенно собрать из отдельных частей сверлильный станок, чтобы насквозь просверлить алмаз твоего стоицизма; или же она хочет постепенно построить из бедности, домашних невзгод, тяжбы и ревности хитроумную английскую стригальную и палильную машину, чтобы состричь и спалить на тебе каждое негодное волоконце, как на лучшем английском сукне. Если это произойдет, то выйди из-под пресса в виде прекраснейшего английского изделия или издания, какое только посылалось когда-либо на лейпцигскую суконную и книжную ярмарку, — и ты будешь сиять.