Глава двадцать первая
Д-р Эльхафен и медицинское обувание. — Погребальные мероприятия. — Спасительный череп. — Фридрих II и надгробное слово.
Лейбгебер прежде всего переселил скорбящую вниз, к парикмахеру, чтобы создать для мертвеца большие удобства на время его посмертного промежуточного состояния. «Отсюда, где нас окружают печальные сувениры, — сказал он ей, — вы должны удалиться до тех пор, пока не состоится вынос усопшего». Она послушалась, так как боялась привидений; значит, он мог с легкостью дать покойнику поесть; Генрих сравнил его с замурованной весталкой, которая в своем склепе находила лампаду, хлеб, воду, молоко и масло, как сообщает Плутарх в Нуме. «Но ты, пожалуй, похож на уховертку, — добавил он, — которая, будучи разрезана пополам, оборачивается, чтобы пожрать свои собственные останки». — Подобными шутками он вызвал или, по крайней мере, пытался вызвать прояснение в облачной и осенней душе своего любимца, видевшего вокруг себя лишь руины прошлой жизни, начиная с платьев овдовевшей Ленетты и вплоть до ее рабочих принадлежностей. Манекенную голову, которую он ударил во время грозы, пришлось запрятать в отдаленный угол, так как, по словам Фирмиана, ему казалось, что та корчит страшные, горгоноподобные гримасы.
Наутро доброму Лейбгеберу, взявшему на себя роль распорядителя при погребении, пришлось одновременно выполнять Геркулесовы, Иксионовы и Сизифовы работы. Один за другим являлись конгрессы и пикеты, чтобы созерцать и восхвалять наследователя — ибо человеку и актеру аплодируют лишь при уходе и видят нравственный облик мертвеца, как это утверждал Лафатер о физическом, — облагороженным; но Генрих отгонял публику от покойницкой: «Такова была воля моего усопшего друга, — говорил он, — выраженная в его завещании».
Затем явилась камеристка смерти, обмывальщица мертвых, и хотела омыть и обрядить Фирмиана; Генрих вступил с ней в перебранку, заплатил и изгнал ее. — Затем ему пришлось притворяться перед Штиблетом и вдовой, будто он притворяется и хочет наружно скрыть, что у него сердце истекает кровью. «Но я его насквозь вижу, — сказал советник, — он лишь прикинулся философом и стоиком, потому что он не христианин». — Штибель подразумевал пустую черствость придворных и светских Зенонов, подобных тем деревянным фигурам, которым обмазка из дробленого камня придает вид каменных статуй и кариатид. Далее был взыскан покойницкий пай и выигрыш или дивиденд с похоронной кассы, которая предварительно послала своего казначея обегать с тарелочкой для сбора всех акционеров и участников корпорации. — Таким путем об этом узнал и старший санитарный советник Эльхафен, как действительный сочлен и плательщик. Желая с пользой провести утро, предназначенное для обхода больных, он отправился в обитель скорби, чтобы во-всю позлить своего мнимого собрата по профессии, Лейбгебера. Поэтому он притворился, будто известие о смерти еще не дошло до его слуха, и прежде всего осведомился о состоянии больного. «Последним бюллетенем о состоянии здоровья, — сказал Генрих, — установлено, что оно вполне установилось: он почил с миром, господин протомедикус Эльхафен, — в августе, марте, сентябре смерть собирает свою дань, свой урожай». — «Как видно, жаропонижающий порошок, — отвечал мстительный врач, — изрядно понизил жар, так как пациент стал совсем холодным». — Лейбгебера это задело, и он сказал: «К сожалению, да! Впрочем, мы сделали, что могли, а именно заставили его проглотить ваше рвотное, — но он не выблевал ничего, кроме души, самой болезнетворной материи у людей. Вы, господин протомедикус, облечены высшей судебной властью и можете выносить смертные приговоры; но мне, как адвокату, дела подсудны лишь в первой инстанции, а посему я отнюдь не смел подвергнуть риску что-либо, в особенности — жизнь пациента; воображаю, как бы он ужаснулся при виде подобного самоуправства: на нем прямо лица бы не было».
«Ну, а теперь лицо есть и, к тому же, вытянулось в Гиппократово» — возразил не без колкости врач. — Тот любезно ответил: «В этом я вам охотно верю, ибо мне, как профану, редко случается видеть подобные лица, тогда как врачи могут хоть каждый день вызывать у своих больных Гиппократову физиогномику; а потому врач с большой практикой отличается особо наметавшимся глазом, позволяющим ему предсказывать смерть своих пациентов; этого не смог бы сделать никто, кроме лекаря, проводившего многих на тот свет».
«Будучи столь блестящим знатоком, — сказал Эльхафен, — вы, разумеется, не преминули приложить к ногам больного горчичники: но только они, надо полагать, уже не оказали отвлекающего действия?»
«Я, конечно, подумал и догадался, — ответил Лейбгебер, — что следовало по всем правилам искусства снабдить ноги покойного подошвами из горчицы и кислого теста и оклеить икры нарывными пластырями; но пациент, который, как вы знаете, всегда был насмешливым субъектом, называл их медицинским обуванием, а попутно нас, врачей, — сапожниками смерти, которые бедному больному, когда природа ему уже крикнула: „gare, голову прочь!“, еще нацепляют шпанские мушки вместо испанских сапог, горчичники вместо котурнов, кровососные банки вместо ножцых кандалов, как будто без этого медицинского туалета, и без красных каблуков горчичных пяток, и без красных кардинальских чулок нарывных пластырей человек не может шествовать на тот свет. При этом покойный ловко лягался, стараясь угодить ногами в мое лицо и в пластырь, и сравнивал нас, ученых лекарей, с кусающимися мухами, которые всегда садятся людям на ноги».
«О мухах он, пожалуй, говорил вам не без основания, вас тоже какая-то муха укусила; да и вам сапожник смерти мог бы кое-что нацепить на ноги — для лечения вашей головы, caput tribus insanabile», ответил доктор и весьма поспешно удалился.
Выше я уже упоминал об его рвотных средствах и приемах; теперь я к этому добавлю следующее: хотя он действительно пользуется ими для умерщвления, но все же иным образом, чем лиса, — ибо последняя (по сообщению старинных естествоиспытателей) издали подражает звукам человеческой рвоты, чтобы приманить собак и напасть на них. Однако даже лучший друг врачей не может не признать, что их уголовная судебная или королевская карательная власть подвержена некоторым ограничениям. Согласно европейскому международному праву, одной армии дозволено расстреливать другую отнюдь не стеклянными пулями, а только свинцовыми, и дозволено подсыпать в неприятельские съестные припасы и колодцы отнюдь не яд, а только навоз; подобно этому, хотя медицинская полиция разрешает врачу, представляющему выс шее судилище, свободно применять narcotica, drastica, emetica, diuaretica и всю фармакологию, и было бы даже нарушением полицейских правил препятствовать ему в этом, — однако, если бы даже самый великий городской или окружной лекарь рискнул угощать население своего судебного округа вместо пилюль шариками настоящего яда, и, вместо сильно действующего рвотного порошка, мышьяковым порошком, то высшие судебные коллегии отнеслись бы к этому серьезно, — если только мышьяк не был прописан лекарем лишь против лихорадки; — и я полагаю даже, что целая медицинская коллегия не избегла бы судебного преследования, если бы человеку, которому она в любое время может вскрыть жилы ланцетами, она попробовала проткнуть их тесаком и попыталась бы уложить его на месте военным, а не хирургическим инструментом; так и в уголовных хрониках можно видеть, что не оставались безнаказанными врачи, которые швыряли человека с моста в воду — взамен погружения в меньшую ванну, минеральную или иную.
Как только парикмахер прослышал, что деньги, выигранные в лотерее покойников, прибыли в гавань, он взошел наверх и вызвался соорудить своему усопшему жильцу несколько локонов и косу и напутствовать его гребнем и помадой в его нисхождении под землю. Лейбгебер должен был соблюдать бережливость ради бедной вдовы, которая уже и без того была наполовину ощипана столькими клешнями и когтями и клыками погребального персонала, — и он сказал парикмахеру, что может лишь купить у него гребень и засунуть в жилетный карман усопшего, дабы тот мог сам причесаться по своему вкусу. То же самое он сказал и цырюльнику и добавил еще, что в могиле, где, как известно, волосы продолжают расти, все тайное и плодоносное общество щеголяет пышными бородами, подобно шестидесятилетним швейцарцам. Оба коллеги по волосяным работам, вращавшиеся, как два спутника Урана, вокруг одной и той же планеты, ретировались с укоротившимися надеждами и удлинившимися лицами и кошельками, причем один выразил пожелание, чтобы ему довелось теперь из чувства благодарности побрить погребального церемониймейстера Генриха, а другой пожелал его причесать. На лестнице они проворчали, что при таких делах неудивительно будет, если мертвец не обретет покоя в гробу, а примется бродить и пугать людей.
Лейбгебер подумал, что есть опасность поплатиться за длительную мистификацию, если кто-нибудь, когда он сам случайно выйдет в соседнюю комнату, — так как перед каждой более долгой отлучкой он запирал дверь, — захочет поглядеть на покойного господина. Поэтому он пошел на кладбище, взял из склепа череп и спрятал под сюртук. Дома он вручил его адвокату и сказал, что если засунуть этот череп под зеленую решетчатую кровать — на которой лежал defimctuis — и привести в связь с его рукой посредством зеленой шелковой нити, то можно будет, по крайней мере в темноте, извлекать череп в качестве Белидорова напорного шара, или в качестве ослиной челюсти против филистимлян и филистеров, которых пришлось бы отпугивать, если они вздумают нарушить покой неостывшего мертвеца. Конечно, в случае крайней необходимости Зибенкэз мог бы очнуться от своего продолжительного обморока и — что, к тому же, явилось бы одолжением медицинским теориям — прорепетировать сцену апоплексического удара в третий раз; однако череп все же был предпочтительнее удара. Фирмиан со скорбным чувством созерцал эту мансарду души, эту остывшую инкубаторную печь мыслей и сказал: «Стенолазу[159] он бесспорно служит более уютным и спокойным гнездом, чем улетевшей райской птице».
Затем Лейбгебер посетил на дому церковный и школьный причт и внес обрядовые и мостовые сборы, ругаясь про себя, и сказал, что «погребение усопшего состоится послезавтра втихомолку и шито-крыто». Все участие причта должно было выразиться лишь в том, чтобы, — он на это охотно согласился, — положить в карман почтовый сбор, взимаемый за отправку мертвецов на тот свет; исключение составил только один старый бедный школьный служитель, который сказал, что считает грехом взять хоть крейцер с неимущей вдовы, ибо знает, каково терпеть нужду. Но этого-то как раз и не могли знать те, кто был побогаче.
Вечером Генрих сошел к парикмахеру и Ленетте и оставил ключ в двери, ибо теперь, когда возникли слухи о привидении, все жильцы верхнего этажа оробели настолько, что не осмеливались даже выглянуть из своей собственной комнаты. Волосяных дел мастер, все еще злившийся оттого, что не получил разрешения завить шевелюру умершего, напал на мысль, что сможет хоть немного вознаградить себя, прокравшись наверх и начисто срубив волосяной лес. Сбыт волос, как и дров, — тем более, что из первых сплетают кольца и вензеля, — не покрывается их приростом, а потому следовало бы опускать умерших в могилу без гроба и без собственных волос, которые уже и древние срезали для алтаря подземных богов. — Итак, Мербицер проскользнул на цыпочках в комнату и уже раскрыл клешни ножниц. В спальне Зибенкэз поглядел искоса через глазные прорезы маски, и по ножницам и профессии домохозяина угадал надвигающуюся беду и похищение локона Попа. Он понял, что в этой крайности может рассчитывать не столько на свою голову, сколько на безволосую, что под кроватью. Домохозяин, боязливо оставивший дверь за собою открытой на случай отступления, подступил наконец к плантации человеческой черепной растительности и намеревался в этом месяце жатвы выступить в качестве жнеца и, объединив в себе цырюльника с парикмахером, отомстить за обоих. Зибенкэз, пальцы которого были прикрыты, стал, насколько мог, наматывать ими нить, чтобы словно кабестаном вытянуть наружу череп; но так как этот маневр подвигался слишком медленно, — а Мербицер, напротив, продвигался слишком быстро, — то в качестве временной меры Фирмиан был вынужден прибегнуть к тому, чтобы, — тем более что дыхание злых духов столь часто касается человека, — выдуть навстречу домохозяину сквозь прорез рта маски длительный ночной ветер. Мербицер не знал, чем объяснить это долгое и подозрительное дутье, навевавшее на него удушливый воздух и смертельный самум; и теплые элементы его организма постепенно выпали в виде ледяных кристаллов. Но, к сожалению, покойник, быстро выпалив, израсходовал весь заряд своего дыхания и был вынужден медленно зарядить свое духовое ружье. Этот перерыв позволил похитителю локонов снова прийти в себя и в азарт, а потому он опять вознамерился ухватиться за кисточку ночного колпака и снять этот тонкий и легкий головной убор, словно урожай, с волосяных нив. Но во время хватания он услышал, что под кроватью что-то шевелится, — он остановился и спокойно ждал (так как это могла быть крыса) — во что выльется дальнейший шум. Но среди ожидания он вдруг почувствовал, как что-то круглое перекатывается по его ляжкам и передвигается по ним вверх. Он поспешно опустил свободную руку, — ибо другая держала раскрытые ножницы, — и она бессильно повисла, прикасаясь, словно приложенная по касательной линейка, к восходящему гладкому шару, который и под ней все подымался и подымался. Мербицер мгновенно окостенел и окаменел. Но когда он снова почувствовал, что его опущенная рука приподнимается, и взглянул на появившуюся под ней рукоять, то прежде чем он, скисший и створожившийся, успел осесть на дно (то есть сесть на пол), — испуг наградил его таким пинком, что он стремительно пролетел через комнату, как меткая картечная пуля, извергнутая из пушечного жерла порохом страха. Внизу он вскочил в самую середину комнаты с раскрытыми ножницами в руке, с широко раскрытыми глазами и пастью, и с такой белильней на лице, что по сравнению с ней его салфетки и пудра казались придворным трауром; однако в этом новом положении Мербицер, — о чем охотно сообщу, чтобы воздать ему честь, — проявил столь много благоразумия, что ни словом не обмолвился обо всем происшествии: отчасти потому, что, рассказывая о привидении раньше девятого дня, навлекаешь на себя величайшую беду, отчасти же потому, что о своей каперской стрижке волосяной шерсти он вообще не мог бы рассказывать ни в какой день.
Около часу ночи Фирмиан осведомил своего друга обо всем происшествии с такой же точностью, какую я сам здесь старался соблюдать по отношению к читателю. — Это навело Лейбгебера на удачную мысль поставить у траурного ложа высокопоставленного покойника внушительный траурный караул, в который он, за неимением камергеров и прочей придворной челяди, смог назначить лишь гончую.
В последнее утро, которое должно было отказать от квартиры нашему Зибенкэзу, прибыла casa santa человека, эта chambre gamie, — наша последняя плодовая коробочка, а именно гроб, за который пришлось уплатить, сколько запросили. «Вот последнее официально разрешенное сооружение в сей жизни и последний обман плотников» — сказал Генрих.
После полуночи, около половины первого, когда уже не видно было ни одного нетопыря, ни одного ночного сторожа, ни одного ночного гуляки, ни одного ночника, а слышны были лишь несколько кузнечиков в скирдах и несколько мышей в домах, Лейбгебер сказал тоскующему любимцу: «Теперь выступай в поход. Ты и так ни минуты не был счастлив и весел, с тех пор как совлек с себя бренную плоть и отошел в вечность. Обо всем прочем я сам позабочусь. Жди меня в Гофе на Заале; мы должны еще раз увидеться после смерти». Плачущий Фирмиан молча приник к его горячему лицу. В этот предрассветный час он еще раз пробежал по всем цветущим лужайкам прошлого, по выходе из которых он словно погрузился в могилу; его размягченное сердце спешило излить последние слезы на каждое платье его скорбной, утраченной Ленетты, на каждую работу и на все, что носило на себе отпечаток ее трудолюбивых рук, — ее свадебный букет из роз и незабудок он плотно прижал к своей жаркой груди, подавляя рыдания, и словно выброшенный землятресением с родной земли на ледяной берег чужбины, проскользнул вниз по лестнице вслед за своим лучшим другом, пожал ему внизу у порога его руку помощи, и вскоре ночь заслонила его могильным холмом своей гигантской тени. — Когда он исчез, Лейбгебер дал волю слезам; капли падали на каждый камень, который он запрятывал в гроб, и на старую колоду, которую он заключил в свои объятия, чтобы уложить в гробовую раковину груз, соответствующий весу трупа. Заполнив приют людских тел, он запер ковчег завета и повесил ключ от гроба, словно черный крестик, себе на грудь. — Теперь он впервые спокойно заснул в обители скорби: все было совершено.
Наутро он не утаил от носильщиков и от Ленетты, что тело, собственноручно и с большим трудом, уже уложено им в гроб. Она хотела еще раз увидеть своего усопшего супруга; но ключ от пестрого футляра Генрих где-то затерял в темноте. Нося ключ с собой, он усердно помогал искать его, — но это было совершенно тщетно, и многие присутствующие скоро догадались, что Генрих лишь обманывает вдову, не желая еще раз показывать ее заплаканным глазам сконцентрированный объект скорби. Неся в мнимом гробу безбилетного пассажира, шествие направилось на кладбище, блиставшее росой под свежим голубым небом. Ледяной холод пополз по сердцу Генриха, когда он прочел текст могильной плиты. Она была снята с могилы деда Зибенкэза (превращенной в плоскую гернгутеровскую) и перевернута, и на гладкой стороне блестела вырезанная надгробная надпись: «Стан. Фирмиан Зибенкэз скончался 24 августа 1786…» Это имя прежде принадлежало Генриху, а его теперешнее «Лейбгебер» значилось на обратной стороне монумента. Генрих размышлял о том, что через несколько дней он, лишившись имени, словно ручеек затеряется в океане человечества и, утратив свои берега, сольется с чуждыми волнами, — ему казалось, будто сам он, со своим старым и новым именем, нисходит в могилу; он испытывал такое смешение чувств, словно прирос к замерзшему потоку жизни, а жаркое солнце сверху жжет льды, и он лежит там между зноем и льдом. К тому же тут прибежал советник, прижав платок к глазам и носу, и с горестным лепетом сообщил только что полученную в местечке новость, что старый король прусский скончался семнадцатого текущего месяца. — Первым движением Лейбгебера было взглянуть на утреннее солнце, словно из него око Фридриха шлет утреннее пламя на землю. — Легче быть великим королем, чем добродетельным; легче вызывать удивление, чем одобрение; король прилагает мизинец к длиннейшему плечу огромного рычага и, подобно Архимеду, действуя лишь мускулами пальца, поднимает корабли и земли; но велики лишь машина и ее строитель — рок, а не тот, кто ее применяет. Каждый слог речи короля отдается громовым эхо в бесчисленных долинах вокруг него, а исходящий от него тепловатый луч отражается от бесчисленных плоских зеркал в виде сосредоточенного жгучего фокуса. Но Фридриха трон мог лишь в высокой степени унизить, ибо вынужденный сидеть на троне, он не мог встать во весь рост, и ум Фридриха мог бы лишь свободнее развиться, не будь его голова заключена в парфорсный ошейник и заколдованный круг столь тесного венца. И еще менее мог ты, великий духом, достигнуть счастья; ибо, хотя внутри себя ты разрушил Бастилию и темницу низменных страстей; хотя своему духу ты даровал то, что Франклин миру, а именно громоотвод, гармонию и свободу; хотя ты считал самым прекрасным и стремился максимально расширить царство истины; хотя кастрированной философии галльских энциклопедистов ты позволил отнять у тебя лишь вечность, но не божество, и лишь веру в добродетель, но не самую добродетель, — однако твое любящее сердце получило в дар от дружбы и человечества лишь отзвук их вздохов — флейту; и твой дух, подобно бразильской сосне часто разрывавший своими гигантскими корнями скалу, на которой он произрастал, твой дух испытывал — от яростной борьбы твоих желаний с твоими сомнениями, от борьбы твоего идеального мира с действительным и с воображаемым тобою — разлад, который без утешительной веры в иной мир не мог плавно разрешиться созвучием, а потому ты не мог обрести покоя ни на троне, ни возле него, нигде, кроме теперешнего места твоего упокоения.
Иные люди в одно мгновенье оживляют перед нашим взором все человечество, как иные события — целую жизнь. В раскрытую грудь Генриха ударили осколки рухнувшей горы, обвал которой он услышал.
Встав у открытой могилы, он произнес следующую речь, больше обращенную к невидимым слушателям, чем к видимым: «Итак, надгробная надпись является некой Versio imterlmearis столь мелко отпечатанной жизни? — Сердце не ведает покоя до тех пор, пока не будет, подобно голове, заключено в золотую оправу.[160] — О ты, сокрытый бесконечный, преврати могилу в суфлерскую будку и скажи, как должен я мыслить обо всем театре. Впрочем, что есть в могиле? Немного праха, немного червей, холода и мрака, — клянусь небом, над нею тоже нет ничего лучшего, если не считать, что там это еще и ощущают. Господин советник, время торчит за спиной нашего брата и читает календарь жизни так бегло, перелистывая один месяц за другим, что я могу себе представить, будто вырытый здесь ров могилы, этот крепостной и замковый ров вокруг наших воздушных замков, удлинился и зияет у моей постели, и меня с постельных простынь вытряхивают, — как шпанских мушек, которых стряхнули с ветвей и собрали, — в эту подвальную духовку. Извольте, сказал бы я, — извольте, я попаду либо к старому Фрицу, либо к его червям — и на этом баста! Клянусь небом, стыдно ощущать в себе жизнь, когда величайшие люди уже лишились ее. — А теперь фьюить!»