Глава двадцать вторая
Мимоходом в «Фантазии». — Снова на Биндлохской торе. — Бернек, раздвоение личности. — Джефрис, обмен платьем. — Мюнхберг, насвистывание. — Гоф, Скала радости, двойное прощание и Тёпен.
Генрих теперь пустил в ход больше крыльев, чем серафим, чтобы скорее полететь вдогонку за своим другом. Он поспешно уложил в пакет его писания и адресовал их в Вадуц, — запечатанное завещание, изделие общинного писца, было вручено местным властям, — от последних были испрошены свидетельства о смерти, дабы прусская вдовья касса видела, что ее не обманываю! — а затем он отчалил, наделив еще несколькими вескими утешениями и несколькими вескими дукатами удрученную соломенную вдову, которая, в своем клетчатом ситце, соблюдала подобающий траур.
Теперь мы, раньше, чем он, догоним и проводим его усопшего друга. В первый час ночного пути лишь беспорядочные картины прошлого и будущего теснили одна другую в сердце Фирмиана, и ему казалось, будто для него не существует настоящего и между минувшим и грядущим простирается сплошная пустыня. Но вскоре прохладный, изобильный месяц жатвы — август — возвратил ему проигранную жизнь, и когда настало сияющее утро, то земля простерлась пред ним мирной и светлой после низвергнутой грозы, о молниях которой теперь напоминало лишь их прекрасное подобие — сверкание капель на колосьях, словно озаренных луной. — То был новый мир, а он был новым человеком, который проломил гробовую скорлупу и вышел с созревшими крыльями, — обширная, болотистая, мрачная пустыня, по которой он долго скитался в мучительном сне, исчезла вместе со сном, и он бодро и зорко взглянул на эдем — далеко, далеко, особенно за последнюю неделю, протянулись извилины страдальческого пути, сообщающие нашей краткой жизни иллюзию чрезмерной длины и дали — подобно тому, как коротким аллеям сада сообщают извилинами обманчивую протяженность. Вместе с тем, его облегченную, избавленную от прежних тяжестей грудь вздымали глубокие вздохи, то тревожные, то радостные, — ибо он слишком углубился в Трофониеву пещеру могилы и слишком близко видел смерть, — поэтому ему представилось, что наши селения, виноградники и воздушные замки расположены на вулкане могильного холма, с его кратером, и будут засыпаны в ближайшую же ночь. Сам себе он казался одиноким, извлеченным из могилы и воскресшим, а потому каждое человеческое лицо представлялось ему в сиянии, словно лицо брата, вновь обретенного после разлуки. «Это мои оставленные на земле собратья» — говорило его сердце, и горячая, вешняя, плодоносная любовь разливалась по всем его фибрам и жилам, и оно своими нежными, цепкими ростками плюща обвивалось вокруг каждого чужого сердца, — но самого дорогого оно еще слишком долго было лишено; поэтому он шел очень медленно, чтобы Лейбгебер, которого он опередил в пространстве и во времени, мог его нагнать раньше, чем он достигнет Гофа. Сотни раз он почти невольно оборачивался на пути и озирался, словно уже мог увидеть друга, спешащего ему вдогонку и настигающего.
Наконец, он прибыл в байрейтскую «Фантазию», в такое утро, когда мир блестел каплями росы до самых серебристых облаков; но всюду было тихо; умоляли все ветерки, и август уже не имел певцов ни в своем воздухе, ни в кустарниках. Фирмиану казалось, что он, распростившись со смертными, бредет по иному, просветленному миру, где образ его Натали, с любовью в очах, с задушевными словами, мог свободно, отрешившись от земных уз, шествовать рядом с ним и говорить ему: «Здесь ты благодарным взором взглянул на звездную ночь, — здесь я отдала тебе мое израненное сердце, — здесь мы решили расстаться в земной жизни, — а здесь я часто бывала одна и вспоминала о твоем кратком появлении». — «Но здесь, — сказал он себе, когда пред ним предстал прекрасный дворец, — она в последний раз проливала слезы в этой прелестной долине, расставаясь со своей подругой».
Теперь она одна была просветленной; он казался себе покинутым, взирающим ей вслед в другой мир. Он чувствовал, что больше не увидит ее на этом свете. «Но люди, — сказал он себе, — должны уметь любить, не видя друг друга». Всю его убогую будущность станут освещать лишь небесные грезы. Но настоящий человек, подобно дереву (по Бонне), растет столько же в воздухе — или в небе, — как и в земле, питаясь и там и здесь; и теперь Фирмиан еще больше, чем прежде, жил грядущим, углубившись в видимую землю лишь немногими отростками своего Я; все древо, с ветвями и кроной, стояло на воле и впивало своими цветами воздух небес, освежаемое лишь живительными мыслями о незримой подруге и о незримом друге.
Наконец, волшебные ароматы сна сгустились в туман. Пред Фирмианом возник образ Натали, скорбящей об его смерти, — чувство одиночества сдавило его сердце, и душа, до боли томимая любовью, несказанно возжаждала близости любящего существа; но это существо, его Генрих, еще мчится позади, стремясь его догнать.
«Господин Лейбгебер, — вдруг воскликнул чей-то голос, спешащий вдогонку. — Постойте же! Вот ваш платочек, я его нашла там внизу».
Он оглянулся: та самая девочка, которую Натали вытащила из воды, подбежала к нему с белым платком. Так как его собственный был при нем, и малютка удивленно оглядела его и сказала, что платок он уронил за час до того, внизу у бассейна, но тогда был одет не в такой длинный сюртук, — то радость хлынула в его сердце: Лейбгебер уже прибыл и побывал внизу.
Взяв платок, он стремительно побежал в Байрейт. Платок был влажен, словно к нему прижимались плачущие глаза друга; Фирмиан пылко прижал его к своим, но уже не мог этим осушить их; ибо он представил себе, как живет в одиночестве Генрих, осуществляя собственное изречение: «Кто щадит свои чувства и таит их в себе, словно под броней, тому они причиняют наибольшие страдания: так и на пальце самой чувствительной является кожа под ногтем». — В гостинице «Солнца» он узнал от кельнера Иоганна, что Лейбгебер действительно прибыл с полчаса тому назад и ушел. Не обращая никакого внимания на окружающее, словно ослепленный и оглушенный, помчался за ним Фирмиан по дороге в Гоф и настолько стремительно преследовал своего друга, что забыл даже о влажном платке.
Нескоро увидел он Генриха за селением Биндлох, на длинном подъеме, представляющем собою настоящую горную дорогу, по которой нельзя было быстро продвигаться ни вверх, ни вниз. Лейбгебер карабкался вверх как только мог скорее, чтобы нагнать адвоката, неожиданно для него, еще перед Гофом, хотя бы в Мюнхберге или Джефрисе, а то и в Бернеке, отстоящем от Байрейта на несколько часов почтовой езды.
Но разве не вышло все в десять раз лучше? Ведь Зибенкэз, находясь у подножия горы, наконец увидел Генриха наверху, недалеко от ее плоской вершины, и окликнул его по имени, и тот не услышал; и он изо всех сил побежал с платком в руке вслед за медлительным другом, уставшим от восхождения на гору; и наверху случайно тот обернулся, чтобы обозреть залитый солнцем окрестный ландшафт, и увидел весь Байрейт и под конец даже — бегущего друга. И, наконец, они, спеша — один с горы, другой на гору — сблизились, но не как две враждебных армии, а как два увенчанных цветами, пенящихся кубка радости при заздравном тосте дружбы.
Генрих вскоре угадал, что в душе его друга борются, сплетаясь, могучие и разрушительные силы, прошедшее и будущее; поэтому он попытался примирить и умилостивить «наяд потока слез». «Все сошло чудесно, и все здоровы, — сказал он, — теперь ты свободен, как я, — цепи сброшены, мир открыт пред тобою, — вступай же в него бодро, как я, начни, наконец, жить по-настоящему». — «Ты прав, — сказал Фирмиан, — мы свиделись, словно после смерти, радостно и тихо, и над нами теплое, любящее небо». Поэтому он и не решился спросить о покинутых, в особенности о вдове. Лейбгебер выразил много радости по поводу того, что перегнал его уже за четыре перегона перед Гофом. «Это мне тем приятнее, — сказал он, — что ты сможешь еще очень долго провожать меня до Гофа, где нам предстоит расстаться», — это последнее он, в сущности, и хотел сказать и подчеркнуть.
Теперь начались, чтобы предотвратить проявление растроганности, его шутки насчет умирания, которые, как настоящие придорожные столбы или каменные скамьи, выстроились вдоль всего шоссе до Гофа, и которые все мы должны захватить с собою на этом пути, чтобы не пришлось возвращаться за ними. Он спросил Фирмиана, хватило ли ему порционных денег, которые он ему дал с собою, как их давали древние германцы и римляне и египтяне своим покойникам, — он признал, что Фирмиан, должно быть, очень благочестив, ибо, едва успев совлечь с себя бренную плоть, уже воскрес из мертвых, и что он подтверждает учение Лафатера о существовании двух видов воскресения из мертвых, более раннего для набожных и более позднего для безбожников. Далее он заявил: «После твоей кончины ты не мог бы иметь лучшего архимима,[161] чем я; и каждая муха, которую я видел пробегающей по твоей руке, напоминала мне о древних римлянах: справедливо полагая, что если муха садится на руку, это не будет на-руку, они назначали к каждому покойнику слугу с опахалом против мух; не соблюдая этого священного обычая, я совершил греховное упущение». Походка Лейбгебера и ход его мыслей скорее походили на целый ряд скачков: «Я счастлив и свободен, — сказал он, — пока я на вольном воздухе, — под облачным небом я становлюсь безоблачным. — В молодости резкий северный ветер жизни лишь служит человеку попутным ветром; и, клянусь небом, я моложе, чем любой рецензент».
В Бернеке они переночевали между высокими мостовыми устоями гор, между которыми некогда мчались моря, покрывшие нашу планету наносами для будущих полей. Время и природа, великие и всемогущие, покоились рядом, на границах своих царств — между высокими отвесными обелисками в память сотворения мира, среди незыблемых гор, безлюдные горные замки распадались в руины и между округлыми зеленеющими холмами были разбросаны обломки утесов и каменные глыбы, словно разбитые скрижали первых дней творения.
Когда они подошли к Бернеку, Генрих сказал: «Пасторы отсюда до Вадуца не должны знать, что ты отошел от жизни в вечность; иначе они истребуют с тебя плату за требы, которую обязан вносить каждый мертвец в каждый пасторат на пути своего следования». — «Если бы мы находились не в Бернеке, а в древнем Риме, — сказал он перед гостиницей, — то хозяин впустил бы тебя в дом лишь через дымовую трубу; а будь это в Афинах, тебе пришлось бы пролезть сквозь кринолин,[162] как это приходится делать, если хочешь пролезть на духовную должность». — Имея столь неисчерпаемую тему для шуток, он никак не мог остановиться, — чем он, к своей невыгоде, отличается от меня, — и говорил, что к метафорам и аналогиям применимы слова Руссо о золотых монетах: первую раздобыть труднее, чем тысячу последующих.
Поэтому вечером он был не в силах удержаться от остроты, когда увидел, что адвокат обстригает ногти. «Глядя на тебя, я не понимаю, почему Катерина Викри, ногти которой пришлось аккуратно окарнать через двести пятьдесят лет после ее смерти, не могла этого сделать сама с таким же успехом, как ты теперь, после того как отдал душу богу». Когда же он увидел, что тот в постели повернулся на левый бок, то ограничился замечанием, что адвокат вздымает и опускает свою перину совершенно так же, как евангелист Иоанн по сие время свою земляную перину, то есть могильную насыпь.[163]
На следующее утро небольшой дождь оросил эти цветы юмора. Когда Лейбгебер омывал холодной водой свою волосатую львиную грудь, адвокат увидел, что он откидывает маленький ключ, и спросил, что можно им отпереть. — «Отпереть — ничего, — сказал тот, — но он послужил для того, чтобы запереть, заполненный cenotaphiirni».[164] Чтобы незаметно осушить глаза, Фирмиан был вынужден выглянуть из окна; продолжая оставаться в этом положении, он сказал: «Дай мне ключ, — он словно оттиснутая на воске копия будущего подлинника, — я превращу его в музыкальный ключ моих душевных мелодий и повешу на стену и буду ежедневно глядеть на него, а если струна моих благих намерений ослабнет, я вновь натяну ее этим ключом настройщика». Он получил ключ. Тут Лейбгебер случайно поглядел в зеркало. «У меня почти что двоится в глазах, а то и троится, — сказал он, — одно из моих Я несомненно умерло, или то, что внутри, или то, что снаружи. Кто же тут в комнате действительно умер и затем является другому? Или мы оба лишь мерещимся самим себе? — Эй, вы, три моих Я, что вы скажете о четвертом?», — спросил он и повернулся к их обоим зеркальным отражениям, а затем к Фирмиану и сказал: «Вот и я здесь!» — В этих речах было нечто зловещее для лейбгеберовского будущего, и Фирмиан, которого, при всем его душевном волнении, холодный рассудок заставил опасаться, что под влиянием одиноких скитаний Генриха иллюзорное раздвоение его личности примет угрожающие размеры, сказал с нежной заботливостью: «Милый Генрих, если в твоих вечных странствиях ты останешься столь одиноким, то, я боюсь, это повредит тебе. Ведь и сам бог не одинок, ибо созерцает вселенную».
«Я могу даже и в полном одиночестве всегда быть втроем, даже не считая вселенной, — ответил Лейбгебер, странно растроганный гробовым ключом, и подошел к зеркалу и, надавив указательным пальцем глазное яблоко, сместил его вбок, так что увидел свое отражение двойным, — но третьего лица ты там, конечно, не увидишь». — Однако, заметив, что его друга это мало обрадовало, и желая его успокоить, он подвел его к окну и продолжал несколько веселее: «Там внизу, на улице, мне это, конечно, удается лучше, и общество получается гораздо больше; я приставляю указательный палец к глазу и немедленно фабрикую каждому, кто бы он ни был, его близнеца, и имею как любого трактирщика, так и его мелок, в двух экземплярах. Когда в заседание идет хотя бы самый бесподобный президент, я его наделяю созданным по его образу и подобию орангутангом, и оба идут передо мною tête à tête. — Если гений желает иметь подражателя, то по указке моего указательного пальца сразу же возникает живое facsimile. — Со всяким ученым сотрудником трудится еще один сотрудник, к командирам прикомандировываются еще командиры, единственные сыновья становятся двойственными; ибо, как ты видишь, я всегда имею при себе свой скульпторский талант, свою тычинку, свою стекку, а именно палец. — И лишь в редких случаях я позволяю солисту-танцору прыгать не на четырех ногах, и в воздухе он у меня висит в виде пары; посуди же, сколько я выигрываю такой, группировкой одного-единственного парня и его конечностей. — Сочти, наконец, какой получается прирост народонаселения, если я даже целые похоронные и прочие процессии удваиваю в двойников, усиливаю каждый полк целым полком фланговиков, которые во всем проделывают и выделывают все, что полагается; ибо, как уже сказано, я, подобно саранче, имею при себе яйцеклад, то есть палец. — Из всего изложенного ты, Фирмиан, почерпнешь, по крайней мере, то утешение, что я наслаждаюсь более многолюдным обществом, чем все вы, а именно ровно вдвое большим и притом сплошь состоящим из особ, которые, передразнивая, как обезьяны, самих себя каждым движением, так легко могут развеселить чем-нибудь поистине смехотворным!»
Затем оба поглядели друг другу в лицо, но вполне дружелюбно и радостно и без неприятного осадка от предшествующей дикой шутки. Посторонний в этот миг испугался бы их сходства, ибо каждый был гипсовым слепком с другого; но для обоих любовь сделала их лица несходными; каждый видел в другом лишь то, что он любил вне собственного Я, и с чертами их лиц дело обстояло так же, как с прекрасными поступками, которые нас умиляют или даже удивляют в других, но не в самих себе.
Когда они снова оказались под открытым небом и на пути в Джефрис, и гробовая отмычка, вместе с предыдущими разговорами, непрестанно напоминала им о разлуке, смертоносная коса которой, описывая дугу, приближалась к ним с каждой пройденной милей, то Генрих попытался направить в затуманенную душу Фирмиана несколько розовых лучей тем, что вручил ему подробный каждодневный протокол всего сказанного и сделанного у вадуцского графа. «Хотя граф подумал бы лишь, — сказал он, — будто ты забыл эти беседы, но так все же будет лучше. — Ты, словно невольник-негр, покончил с собою, чтобы попасть на свободу и на золотой берег твоего серебряного берега, — и было бы адски несправедливо, если бы ты еще угодил в ад после твоей кончины». — «Я никогда не смогу тебя достаточно отблагодарить, мой дорогой, — сказал Фирмиан, — но ты не должен был бы еще больше затруднить мне это, и, словно протянутая с небес рука помощи, вручив мне все свои дары, снова скрыться за тучами. Скажи, почему после нашей разлуки я больше не должен с тобою встречаться?» — «Во-первых, — отвечал тот хладнокровно, — люди — граф, вдовья касса, твоя вдова — могут проведать, что я существую в двух изданиях, что было бы страшной бедой в здешнем мире, где человека едва терпят в одном подлинном экземпляре, одноместном и односпальном. Во-вторых, на земном корабле глупцов я намерен выбирать для себя такие дурацкие роли, которых не буду стыдиться до тех пор, пока меня ни один чорт не знает. — Ах, да, у меня были и другие веские аргументы! — Мне, кроме того, нравится, что я смогу столь неожиданно, стремительно, необузданно, как игра природы, как diabolus ex machina, как чуждый всем лунный камень, свалиться с луны, на землю к людям. Итак, решено, Фирмиан. Быть может, через много лет я тебе пошлю одно-другое письмо, тем более, что галаты[165] адресовали умершим письма и отправляли их на костер, словно на почту. — Ну, теперь мы на этом и порешим, не правда ли?» — «Я бы не подчинился всему этому так легко, — сказал Зибенкэз? — если бы у меня не было все же предчувствия, что я с тобой вскоре снова встречусь; ведь я не таков, как ты: я уповаю на два свидания, одно внизу, другое наверху. Дай бог, чтобы и я помог тебе как-нибудь умереть, как ты помог мне, и мы затем снова свиделись бы на некой Биндлохской горе, но дольше оставались бы вместе!»
Если читателям это пожелание напомнит Шоппе в «Титане», то они отсюда усмотрят, в каком смысле судьба часто истолковывает и исполняет наши пожелания. — Лейбгебер ответил только следующее: «Надо уметь любить друг друга, и не видясь. И, в конце концов, можно любить даже самую любовь, а ее мы можем каждый день видеть в самих себе».
В джефрисской гостинице Лейбгебер предложил ему воспользоваться столь кстати представившимся досугом (так как ни внутри, ни вне этого городка, с его единственной улицей, нечего осматривать), чтобы обменяться платьем, в особенности потому, — привел он в качестве существенного основания, — что тогда вадуцский граф, который его много лет видел лишь в теперешнем одеянии, не заметил бы в адвокате ничего странного и нашел бы все в точности таким же, как прежде, вплоть до каблуков, подбитых гвоздями. Словно широкий сноп теплых лучей февральского солнца проник в душу адвоката при мысли, что он будет как бы обнят рукавами Генриха и охвачен и согрет всеми его внешними реликвиями. Лейбгебер вышел в соседнюю комнату и сначала выбросил оттуда через полуоткрытую дверь свою короткую зеленую куртку и крикнул: «Давай сюртук», — затем вслед за галстуком и жилетом, длинные брюки со штрипками, говоря: «Давай короткие», — и, наконец, даже свою рубашку, со словами: «Давай саван!»
Влетевшая рубашка сразу сделалась для адвоката истолковательницей мысли Лейбгебера; он угадал, что переселением тел в платья тот преследовал более возвышенную цель, чем театральное переодевание для вадуцской роли, а именно хотел обитать в оболочке, облекавшей его друга. В целом томе геллертовских или клопштоковских писем, полных дружбой, и в целой неделе жертвенных дней Лейбгебера адвокат не ощутил бы столько любви и отрады, как в этом унаследовании платья. Догадку, осчастливившую его, он не хотел профанировать, высказав ее; но подтверждение ей он усмотрел в том, что когда Лейбгебер вышел переодетый Зибенкэзом, то ласково поглядел на себя в зеркало и затем безмолвно возложил на лоб Фирмиана свои три перста: это у него было наивысшим проявлением любви; а потому и меня и Фирмиана обрадовало, что Генрих во время обеда (причем разговор шел о маловажных предметах) повторил этот жест свыше трех раз. Как много и долго шутил бы насчет сбрасывания скорлупы Лейбгебер в иное время и в ином настроении! Уж, конечно, он не преминул бы (ограничимся лишь несколькими предположениями) воспользоваться взаимным переплетанием их двух фолиантов, чтобы ввергнуть господина Лохмюллера — хозяина джефрисской гостиницы — в величайшее и превеселое замешательство этой путаницей, из которой названный любезный человек не мог бы выпутаться до той самой минуты, когда ему пришла бы на помощь эта четвертая книга, которая сейчас еще находится в Байрейте и даже еще не побывала под типографским прессом? — Но Лейбгебер ничего этого не сделал; да и по части острот он ограничился лишь немногими и слабыми, а именно говорил о себе и друге как о подмененных детях и об их подмененном детстве, о быстрых французских переходах людей en longue robe в людей en robe courte; — и, кроме того, он, кажется, заявил, что впредь намерен называть Зибенкэза уже не «блаженной памяти преображенным в сапогах», а «в башмаках», ибо это будет пристойнее и звучит несколько более возвышенно.
Он особенно обрадовался, увидев, как его собака, гончая, растерялась среди прежних тел и новых одежд, словно между двух огней любви, и многократно принюхивалась длинным носом то к одному, то к другому; конкордат между обеими партиями, урезки одной и приращения другой поставили животное в тупик, но не наставили на ум. «За то, что она себя так ведет с тобой, — сказал Лейбгебер, — я ее ценю вдвое больше; уверяю тебя, она отнюдь не становится неверной мне, когда верна тебе». Едва ли он мог сказать адвокату что-нибудь более ласковое.
На всем длинном и безлесном пути из Джефриса в Мюнхберг адвокат из благодарности всячески старался отражать на Генриха солнечные лучи веселости, которыми тот постоянно стремился осветить его. Фирмиану это было нелегко, в особенности когда он глядел, как его друг шагает в длинном сюртуке. Наиболее тяжко Фирмиану стало в Мюнхберге, являвшемся последней остановкой перед Гофом, где длительное отдаление должно было как бы ампутировать им руки, которыми они обнимали друг друга.
Пока они, более молчаливые, чем до сих пор, шли по большой гофской дороге, и Лейбгебер был впереди, последний снова оживился при виде Фихтельгебирга, показавшегося справа, и принялся — как он всегда привык делать в пути — насвистывать веселые и печальные народные мелодии, большей частью в миноре. Он сам говорил, что считает себя свистуном, не заслуживающим освистания, и, как ему кажется, славно орудует своим прирожденным почтовым рожком пешего почтальона. Но Фирмиану при мысли о столь близком прощании эти звуки — словно отголоски долгих прежних и одиноких будущих странствий Генриха — казались заунывными песнями швейцарских пастухов, надрывавшими ему сердце, и он, к счастью, идя позади Генриха, не смог, несмотря на все усилия, удержаться от слез. — О, пусть умолкнут песни, когда сердце переполнено скорбью, но не смеет ее излить!
Наконец, он смог придать своему голосу столько спокойствия, чтобы как ни в чем не бывало спросить: «Ты охотно и часто насвистываешь в пути?» Однако в самом тоне вопроса как-то чувствовалось, что ему эта музыка не доставляет столько радости, сколько самому музыканту. «Всегда, — отвечал Лейбгебер. — Я освистываю жизнь, всемирный театр, и то, что в нем представляют, и прочее — многое из прошлого — и, музицируя словно карлсбадский башенный сторож, приветствую будущее. Разве тебе не нравится? Может быть, мой свист фальшивит в фугах или нарушает правила чистой гармонии?» — «О, нет, он только слишком хорош» — сказал Зибенкэз.
Тогда Лейбгебер начал снова, но раз в десять громче, и исполнил на органчике своего рта столь прекрасную мелодичную пьеску, что Зибенкэз четырьмя размашистыми шагами догнал его и, — причем он одновременно прижал левой рукой платок к своим влажным глазам, а правой нежно коснулся губ Генриха, — сказал ему прерывающимся голосом: «Генрих, пощади меня! Не знаю, отчего, но сегодня каждая нота слишком сильно волнует меня». Музыкант посмотрел на него, — весь внутренний мир Лейбгебера сосредоточился в этом взоре. — Затем он резко кивнул головой и молча пошел большими шагами впереди Фирмиана, не видя его и невидимый им. Но руки, быть может невольно, продолжили несколько мелодий, слегка двигаясь в такт.
Наконец они, удрученные, добрались до Грэбстрит или монетного двора, где я грунтую и раскрашиваю[166] эти ассигнации для целых полушарий, а именно — до Гофа. Разумеется, для меня не очень выгодно, что мне тогда осталось совершенно неизвестным все, о чем теперь от меня узнает половина Европы, — тогда я был гораздо моложе и, желая сформировать свою голову, одиноко сидел дома, ибо многолюдие при этом гораздо менее желательно, чем при формировании головы походной колонны. Для юноши легче, приятнее и полезнее перейти из одиночества в общество (из теплицы в сад), чем наоборот, с рыночной площади в уединенный угол. Исключительная нелюдимость и исключительная общительность вредны, и, за исключением их степени, важнее всего их чередование.
В Гофе Зибенкэз заказал у хозяина гостиницы две комнаты, так как думал, что Лейбгебер расстанется с ним только утром. Но тот, — его уже давно раздражали собственное заранее вынесенное решение о разлуке и боязнь ее, — мысленно поклялся, что еще сегодня осуществит разрыв между обеими душами, а затем немедленно ретируется на саксонскую территорию, хотя бы и в одиннадцать с четвертью часов ночи, — но, во всяком случае, сегодня. Он, не возражая, вселился в свою комнату, отпер дверь в смежную зибенкэзовскую и стал думать о мелодиях, которые сегодня насвистывал: у него, как и у адвоката, они еще звучали в памяти, если не в сердце; но вскоре он выманил его из опустевшей глухонемой комнаты в развлекающую суматоху общего зала; однако и там он оставался недолго и, — когда молодой месяц, словно горящая лампа, встал над своим фонарным столбом, возвышавшимся на рыночной площади, — попросил своего друга предпринять с ним плавание вокруг города. Оба пошли и взобрались наверх по аллее и поглядели вниз, на гофские сады, разбитые в городском рву и, может быть, пригодные для замены искусственных лугов, так как эти сады, больше чем иные луга, засеяны для скота. Отсюда я заключаю, что Лейбгебер, побывавший в Швейцарии, столь поздно ночью сделал следующее замечание, — ибо видел перед собою местность, которую природа украсила и усыновила, а искусство лишило наследства: «Жители Гофа подобны швейцарцам, вся страна которых — сплошной английский сад, за исключением немногих имеющихся в ней садов».
Описывая вокруг города все более обширные концентрические круги, друзья перешли через мост, с которого они увидели только поросший травой эшафот; он им напомнил другой пояс льдов с его кратером, где они расстались ночью ровно год тому назад, но с более отрадной надеждой на более скорое свидание. Двое таких друзей, как эти, всегда мыслят одинаково в сходных положениях; каждый является если не унисоном, то октавой, квинтой, квартой другого. В темной обители скорбной души своего друга Генрих попытался зажечь немного света посредством шеста деревянной птицы, — который, словно командирский жезл или пожарный багор, торчал недалеко от местонахождения высшей инстанции королевского суда, — и заметил: «Король стрелков имеет здесь под рукою (помимо шеста для прыгания и подъемного рычага, посредством которых ты поднялся до ранга кушнаппельского великого негуса и могола) превосходный собственный эшафот, свой злодейский Синай, на котором он может как давать свои законы, так и отмщать за их нарушение… Бюффонов закон природы, гласящий, что каждому холму противостоит другой, одинаковый по высоте и материи, распространяется на многие взаимно координированные высоты, например, здесь эшафот и трон, — в больших городах аристократические и публичные дома, — оба хора в церквах, — пятый этаж и Пинд, — театральные сцены и сверхштатные профессорские кафедры».
Так как Фирмиан, погруженный в более печальные сравнения, молчал, то замолчал и Лейбгебер. Далее он повел его — ибо превосходно знал всю местность — к другому возвышению, имевшему более красивое название, а именно — Скала радости. Когда они карабкались к ней в гору, Фирмиан наконец задал Генриху смелый вопрос: «Скажи мне, — я к этому готов — прямо и честно, когда ты навсегда уйдешь от меня?» — «Тотчас» — отвечал Генрих. Под предлогом облегчения подъема ка горный хребет, одетый в душистые горные травы, каждый держался за руку другого, и в это время каждая рука сжимала другую как бы случайно и механически. Но скорбь пронизывала сердце Фирмиана все более разрастающимися корнями и разрывала его, как древесные корни скалу. Фирмиан прилег на сером скалистом выступе, — который был отдельно от других вбит в зеленеющую возвышенность, словно каменный пограничный столб, — и привлек к себе на грудь своего уходящего любимца. «Присядь еще хоть раз поближе ко мне» — сказал он. Каждый стал — как это всегда делают друзья — показывать другому все, что видел. Генрих показал Фирмиану разбитый у подножья горы лагерь города, который казался приникшим и дремлющим и в котором ничто не двигалось, кроме мерцающих огней. Под лучами месяца река, словно гигантская змея с переливчатой чешуей на спине, обвилась вокруг города и вытянулась из-под двух мостов. Неяркое сияние месяца и белые прозрачные туманы ночи вознесли в небеса лес и горы, и землю, — и воды на земле были усеяны звездами, как лазурная ночь над ними, — и земля подобно Урану вела с собою двойную луну, словно двух детей за руки.
«В сущности, — начал Лейбгебер, — мы всегда можем видеть друг друга; для этого мы должны лишь смотреть в одно и то же зеркало: таким зеркалом для нас будет лунный диск».[167] — «Нет, — сказал Фирмиан, — условимся о времени, когда каждый из нас будет думать о другом — в наши дни рождения и в день моей пантомимной смерти — и в сегодняшний». — «Хорошо, это будут начальные дни наших четырех триместров» — сказал Лейбгебер.
Рука последнего нечаянно дотронулась до мертвого жаворонка, вероятно убитого градом. Внезапно Генрих взял Фирмиана за плечо и сказал, заставляя его подняться: «Вставай, мы — мужчины, к чему все это? — Прощай! — Да разразит меня бог тысячей громов, если твой образ когда-нибудь исчезнет у меня из головы и из сердца. Ты вечно будешь у меня в груди, словно горячее живое сердце. Итак, прощай же, и пусть на Бергхемовской марине твоей жизни ни одна волна не достигнет размеров слезы! Будь счастлив». — Они прильнули друг к другу и горько плакали; но Фирмиан еще ничего не отвечал и лишь гладил рукой волосы своего Генриха. Наконец он отвернулся, обратив профиль к глазам любимого; перед его собственными глазами сияло обширное ущелье ночи, и его уста, отстранившиеся от поцелуя, произнесли, но глухо и беззвучно: «Будь счастлив, сказал ты мне? Ах, ведь я не могу быть счастлив, когда я утратил моего самого верного, моего самого старого друга. Земля для меня останется отныне такой же омраченной, как теперь вокруг нас. Тяжело мне будет, когда в предсмертной мгле я стану ощупью искать тебя и думать в бреду, что кончина снова притворная, как в тот раз, и когда я скажу: Генрих, закрой мне снова глаза, я не могу без тебя умереть». — Они умолкли в судорожном объятии. Генрих глухо прошептал у него на груди: «Если хочешь, спроси меня еще о чем-нибудь. А затем я онемею, или да покарает меня бог». Фирмиан пролепетал: «Будешь ли ты продолжать любить меня, и скоро ли я тебя снова увижу?» — «Нескоро, — ответил он, — а люблю я тебя непрестанно». Когда он хотел вырваться, Фирмиан удержал его и попросил: «Хоть раз еще посмотрим друг на друга». И когда они разомкнули свои объятия и с лицами, искаженными потоком переживаний, в последний раз взглянули друг на друга, ночной ветер, подобно притоку, слился с глубокой рекой и забушевал и помчался с нею вместе, вздымая высокие волны, и гигантские горы вселенной содрогнулись в мрачном мерцании помутившихся глаз. Но Генрих вырвался, сделал рукою жест, как бы говоривший «все кончено», и обратился в бегство, спускаясь с горы.
Через некоторое время Фирмиан, сам того не сознавая, ринулся вслед за ним, толкаемый острыми зубцами колеса скорби, и душа, как бы онемевшая под давящим жгутом, перестала ощущать боль совершившейся ампутации. Оба, хотя и отделяемые один от другого горами и долами, спешили по одному и тому же пути. Каждый раз, когда Генрих останавливался и оглядывался, Фирмиан делал то же самое. Ах, после такой напряженной бури все волны застывают в ледяные пики, и сердце лежит на них, пронзенное. Ведь когда наш Фирмиан, с таким разбитым сердцем, бежал по нераспознаваемым темным тропам, ему слышался преследующий звон бесчисленных погребальных колоколов, ему казалось, что впереди мчится улетающая жизнь, — и когда он увидел, что голубое небо пересеклось черным облачным древом,[168] разве не должно было тогда все кругом него воскликнуть: «С вас и с вашей земли и с вашей любви судьба этим туманным мерилом снимает мерку для последнего гроба».
По неизменности расстояния между ним и отвернувшейся фигурой Генрих наконец заметил, что она за ним следует и что она останавливается лишь одновременно с ним. Поэтому он решил, что задержится под прикрытием ближайшего селения, незаметно для крадущегося преследователя. В ближайшем селении, расположившемся в долине Тёпен, он стал ожидать приближения этого неведомого существа, укрывшись в широкой тени мерцающей церкви. Фирмиан бежал по белой, широкой дороге, одурманенный горем, ослепленный лунным светом, и вдруг замер вблизи от утраченного друга. Каждый из них был для другого, словно душа, витающая над покинутым телом, и каждый принял другого (как суеверные люди — заживо погребенного, стучащего в крышку гроба) за призрак. Фирмиан содрогнулся, боясь, что его любимец разгневается, издали простер трепетные руки и пролепетал: «Это я, Генрих» — и пошел к нему навстречу. С горестным воплем бросился Генрих к нему на грудь; но клятва связывала его язык, — и так оба несчастных или блаженных, онемевшие, ослепленные и плачущие, еще раз крепко обнялись, сблизив свои бьющиеся сердца. — И когда миновало безмолвное мгновение, полное мук и счастья, то последующее — холодное, железное — оторвало их друг от друга, и рок схватил их своими всесильными руками и швырнул к северу одно окровавленное сердце, и к югу — другое. И согбенные, немые трупы медленно и одиноко шли в ночи, и все возрастала разлучившая их даль… О, почему же так разрывается и мое сердце, почему еще задолго до рассказа об их расставании я уже не в силах был осушить глаз? Ах, не потому, мой милый Христиан, что в этой церкви покоятся и истлевают те, кто некогда был в твоих и моих объятиях. — Нет, нет, я уже привык к тому, что в черной магии нашей жизни вместо друзей вдруг встают скелеты, — что из двух обнимающихся один должен умереть,[169] — что неведомое дыхание выдувает хрупкую склянку, именуемую человеческой грудью, и неведомый вопль снова разрушает стекло.
О вы, два брата, спящие в церкви, мне уже не столь горестно, как прежде, что жестокая, холодная рука смерти так рано согнала вас с медвяной росы жизни, и что ваши крылья разорвались, и что вы исчезли — ведь ваш сон спокойнее, чем наш, ваши грезы — отраднее, ваша явь — прекраснее. Ибо нас над каждой могильной насыпью терзает мысль: «О милое сердце, как бы я спешил любить тебя, если бы мог предвидеть, что разлука столь близка». Но никто из нас не может взять усопшего за руку и сказать: «О ты, мертвенно-бледный, ведь я услаждал твою недолгую жизнь, и твоему сердцу, ныне истлевшему, я не дал ничего, кроме сплошной любви, сплошной отрады» — и так как все мы, когда, наконец, время, печаль и; зимняя пора жизни, лишенная любви, облагородили наше сердце, приходим к поверженным, засыпанным могильной лавиной, и вынуждены с тщетными вздохами сказать: «О, как мне горько, что теперь, когда я стал лучше и добрее, я больше не вижу вас и не могу любить, — что пустота зияет сквозь кости вашей разрушенной груди, и уже нет в ней сердца, которое я бы теперь мог нежнее любить и больше осчастливить, чем прежде», то нам остается лишь тщетно скорбеть, терзаться немым раскаянием и лить непрестанные горькие слезы. О, нет, мой Христиан, нечто лучшее остается нам — горячее, вернее и нежнее любить все души, которых мы еще не лишились.