Глава пятая

Метла и щетка как орудия страстей. — Важное значение сочинителя книг. — Церковные диспуты о снимании нагара со свечи. — Посудный шкаф. — Домашние горести и домашние радости.

Католики насчитывают в жизни Христа пятнадцать таинств, пять радостных, пять скорбных и пять славных. Я осторожно следовал за нашим героем через пять радостных таинств, о которых может поведать полный липового меда первый месяц брака; теперь мы с ним приближаемся к пяти скорбным, которыми большинство браков завершает череду своих таинств. Однако я надеюсь, что брак Фирмиана еще будет иметь пять славных.

В первом издании я как ни в чем не бывало начал эту книгу вышеприведенным абзацом, словно это чистая правда; но во втором, значительно переработанном издании я, разумеется, должен внести поправку и указать, что упомянутые пятнадцать таинств не расположились под ряд, как ступени и предки, а перемешались, как удачные и неудачные карты. Однако при этих смешениях в нашей жизни радость все же рано или поздно получает перевес над горем, как это было и с самим земным шаром: хотя он и претерпел несколько дней светопреставлений, но зато после них пережил еще больше весен, то есть миниатюрных дней творения.

Все это я намеренно излагаю здесь, ибо хочу избавить столь многих бедняг-читателей от опасения, будто им теперь придется брести вброд через целый том слез, частью читаемых, частью проливаемых из сочувствия; иное дело писатель, который, как сущая гремучая змея, способен наблюдать за боязливо мечущимися перед ним многими тысячами зачарованных жертв, пока они не станут его добычей.

Проснувшись на следующее утро, Зибенкэз немедленно послал дьявола ревности и брака ко всем прочим дьяволам, — ибо утешитель-сон замедляет лихорадочный пульс души, и его зерна служат противолихорадочной хинной корой как против лихорадочного озноба вражды, так и против лихорадочного жара любви. — Итак, Фирмиан положил на стол свою силуэтно-чертежную доску и пантографом снял со вчерашнего вольного перевода эгелькраутовского лица уменьшенную точную копию и, как полагается, зачернил таковую. Покончив с этим, он ласково сказал жене: «Давай, пошлем ему силуэт сегодня же. Пока он сам явится его получить, пройдет много времени». — «Конечно, — отвечала она, — он придет не раньше среды, и тогда это будет уже давным-давно забыто». — «Однако, — возразил Зибенкэз, — его можно бы заставить прийти сюда раньше; если только я отправлю ему и предложу купить троицын талер графства Рейсс 1679 года, то он не пришлет мне за него ни гроша, а сам принесет сюда плату за талер, как и до сих пор делал со всей лейбгеберовской монетной коллекцией».

«Или вот что, — сказала Ленетта, — пошли ему лучше вместе и талер и портрет, он тогда больше обрадуется». — «Чему больше?» — спросил он. На неожиданный и странный вопрос, говорит ли она о большей радости от теневого или чеканного профиля, она не смогла толком ответить и в замешательстве сказала: «Ну, конечно, этим вещам». Щадя ее, он не повторил вопроса.

Но советник прислал лишь ответное сообщение, что он восхищен чудесными подарками, а потому не позже, чем в конце будущей недели, явится лично, чтобы выразить свою благодарность и произвести расчет с господином адвокатом для бедных. Ту небольшую горечь, которую почувствовал адвокат от непредвиденного ответа беспечного и слишком радужно настроенного советника, отнюдь не мог подсластить судебный курьер, вошедший в эту самую минуту и вручивший ему ответ, или первый тезис, или возражения ответчика, тайного фон Блэза, заключавшиеся лишь в ходатайстве о трехнедельной отсрочке, которую камера по делам о наследствах охотно ему предоставила. Зибенкэз, будучи своим собственным адвокатом для бедных, разумеется, твердо уповал на то, что обетованную землю наследства, с млеком и медом, текущими по ее золотоносным пескам, обретут его дети через много лет после того, как сам он скончается на пути туда, в пустыне юриспруденции; ибо за добродетель и правоту отцов юстиция охотно вознаграждает их детей и внуков, вплоть до отдаленных потомков: но пока что для Фирмиана все же являлось неудобством то, что ему нечем было жить при жизни. Ибо на рейоский галер с троицей, — за который Штибель к тому же еще и не заплатил, — и без того нельзя было долго прожить, как и на единственный еще уцелевший дукат с косичкой из числа оставленных Лейбгебером в качестве «Имперской кассы для финансирования военных операций» против тайного. Ибо эти две монетки, золотая и серебряная, были (о чем я до сих пор умалчивал) единственной кассовой наличностью спасительной лейбгеберовской кассы, и на них, конечно, не смог бы просуществовать никто, кроме преемника самого спасителя. Но мое умолчание о предшествующих опустошениях монетной коллекции, пожалуй, является новым доказательством того, насколько я всюду, где только могу, оберегаю читателя от горьких вестей.

«Ну, уж я найду выход» — сказал Зибенкэз самым бодрым тоном и с особенным рвением уселся сегодня за свой письменный стол, чтобы своими «Избранными местами из бумаг дьявола» привлечь к себе в дом солидный гонорар, и притом чем скорее, тем лучше. Но тут вокруг него разводится и все выше вздувается совершенно иной чистилищный огонь, о котором я до сих пор вовсе не хотел говорить и в котором он уже с позавчерашнего дня сидит и жарится. Это жаркое стряпает Ленетта, а письменный стол служит рашпером. Дело в том, что во время немой перебранки, происходившей в предшествующие дни, Фирмиан привык особенно прислушиваться к Ленетте, пока сидел и писал свои «Избранные места»; и это совершенно спутывало все его мысли. Самый легкий звук шагов, каждое слабое сотрясение действовали на него словно на одержимого водобоязнью или хирагрой и каждый раз умерщвляли одну-две хороших юных мысли, подобно тому как сильный шум умерщвляет канареечное потомство или шелковичных гусениц.

Сначала Фирмиан еще вполне владел собою; он мысленно внушал себе, что жене ведь приходится хоть сколько-нибудь шевелиться и что она не может, пока не обладает преображенным телом и преображенной мебелью, двигаться по комнате так же бесшумно, как солнечный луч или как добрые и злые ангелы, незримо следующие за нею. Но пока он выслушивал от самого себя этот изрядный cours de morale, эту collegium pietatis, он отвлекался от своих сатирических контекстов и концепций, так что дальнейшее писание двигалось очень вяло.

Наутро после того силуэтного вечера, когда души обоих супругов обменялись рукопожатием и возобновили княжеский союз любви, Фирмиан смог изъясняться гораздо откровеннее, и как только он принялся чернить вместо людских силуэтов лишь их прототипы, то есть как только начал работать в сатирической коптильне, он заранее сказал жене: «Если можешь, Ленетта, то постарайся не очень шуметь сегодня, — мне это почти что мешает, когда я здесь сижу и работаю для печати». Она ответила: «А я думала, ты меня совсем не слышишь, ведь я все делаю прямо крадучись».

Когда в жизни человека уже миновали переходные годы неуклюжего неразумия, он все же вынужден ежегодно переживать по нескольку недель и дней неуклюжести и неразумия; вышеприведенную просьбу Зибенкэз поистине высказал в неразумную минуту. Ибо теперь он сам себя заставил отвлекаться от своих мыслей и прислушиваться, что предпримет Ленетта после принятия прошения. Она теперь бегала по полу комнаты и по нитям своего хозяйственного рукоделия неслышными паучьими лапками. Ибо она, подобно другим женщинам, противоречила не для противодействия, а лишь для противоречия. Зибенкэзу приходилось усердно следить, чтобы расслышать движения ее рук или ног; но ему все же удавалось это, и он слышал б о льшую часть их. Когда человек не спит, то на слабый шум он обращает больше внимания, чем на сильный: теперь наш писатель неотступно следил за ней; его слух и душа, прицепившись к ней, словно шагомер, повсюду расхаживали с ней, — короче говоря, в самом разгаре сатиры «Дворянин с его лихорадочным ознобом»[64] Фирмиан невольно запнулся, вскочил и сказал своей крадущейся супруге: «Я уже целый час прислушиваюсь к этому несносному постукиванию каблуков; я бы предпочел, чтобы ты здесь бегала рысью и отбивала такт парой деревянных башмаков, подбитых железом,[65] — милая, ходи уж лучше как всегда!»

Она послушалась и стала расхаживать почти как всегда. Теперь, уже отменив громкое и тихое хождение, он охотно упразднил бы заодно и среднее: но мужчина не любит дважды противоречить самому себе в течение одного утра и довольствуется лишь одним разом. Только вечером он попросил ее, чтобы впредь, пока он будет набрасывать свои сатиры, она ходила в мягких башмаках, тем более, что пол холодный: «Вообще, — добавил он, — так как теперь по утрам я работаю для хлеба, то хорошо будет, если во время моих литературных занятий ты ограничишь свои лишь самым необходимым».

На следующее утро он мысленно производил суд над каждой работой, происходившей у него за спиной, и, выслушивая одну за другою, — при этом он все же продолжал писать, но хуже, — решал, имеет ли она при себе удостоверение о своей необходимости. Нашего пишущего стоика многое заставило бы лишь слегка пожать плечами; но когда Венделина в спальне длинной метлой загоняла под зеленое супружеское ложе матрацную солому, то крест сделался слишком тяжким для его плеч. К тому же, третьего дня он прочел в старых журналах естествоиспытателей, что теолог Иог. Пехманн не выносил шуршания метлы, что у него от этого звука захватывало дыхание и что он убежал от попавшегося ему навстречу уличного метельщика: подобное чтение невольно сделало Фирмиана более внимательным и нетерпимым к аналогичному случаю. Не вставая, он крикнул в спальню своей домашней метельщице:«Ленет та, не чеши и не скреби так твоей метлой — она мешает мне думать. Жил-был однажды старый пастор Пехманн, так он скорее согласился бы подметать, как проклятый, венские улицы, чем слушать подметание, и даже порку этим веником предпочел бы проклятому звуку метлы, когда она точит и шлифует. Неужели же я, находясь возле домашней метлы, могу возыметь хоть одну здравую мысль, достойную быть набранной и напечатанной в книге: проникнись хоть этим!»

Тогда Ленетта поступила так, как сделала бы на ее месте каждая примерная жена и ее любимая собачонка: она постепенно затихла. Да, она под конец даже уволила в отставку метлу и, когда супруг стал писать столь же громко, как она мела, лишь продвинула потихоньку щеткой под кровать три соломинки и несколько перышек и пушинок. Но, против ожидания, редактор «Избранных мест из бумаг дьявола» среди своих занятий весьма кстати услышал это передвигание; он встал, проследовал под врата спальни и сказал туда: «Дорогая, эта адская мука ничуть не меняется, пока я слышу эти звуки. Да смахни злосчастный мусор под кровать павлиньими перьями и церковными кропилами, сдуй его мехами за горшок: я — и моя книга во мне — вытерпим это и, разумеется, будем изуродованы». — Она отвечала: «Я и без того уже кончила».

Он снова взялся за работу и снова вполне бодро уловил нить третьей сатиры: «О пяти чудовищах и об их хранилищах, с которых я первоначально хотел добывать себе пропитание».

Тем временем Ленетта медленно прикрыла двери спальни: из этого он опять вынужден был заключить, что там, в его геенне и монастырском карцере, снова затеваются против него какие-то козни. Он положил перо и закричал через письменный стол:«Ленет та, мне не слышно, в чем там дело; но если ты снова принимаешься за что-нибудь, чего я не могу вынести, то умоляю тебя, ради бога, прекрати это, положи сегодня конец моему крестному пути и моим вертеровским страданиям, — покажись-ка мне!» Она отвечала, но прерывающимся от усиленных движений голосом: «Да ничего, я ничего не делаю». Он снова встал и открыл двери своего застенка. Жена там утюжила и полировала серой фланелевой тряпкой зеленое решетчатое брачное ложе. Автор настоящей истории однажды, будучи болен оспой, лежал на такой кровати, а потому знаком с этой разновидностью; но читателю, может быть, неизвестно, что подобная зеленая клетка для грез выглядит как увеличенный вольер для канареек, со своими двумя решетчатыми двустворчатыми дверями, или подъемными решетками, и что эта ограда и теплица снов хотя и более неуклюжа, но зато более полезна для здоровья, чем наши плотно завешанные спальные Бастилии, которые своими душными занавесами пеленают нас и не пропускают даже дуновения свежего ветерка. — Адвокат ограничился тем, что быстро проглотил пол-кружки комнатного воздуха и медленно заговорил: «Как я вижу, ты снова метешь и чистишь, — и знаешь, что я там сижу весь в поту и хочу работать на нас обоих и что я уже целый час пишу, почти ничего не соображая, — небесная, дражайшая половина, ради бога, прекрати твою картечную стрельбу и не губи меня вконец твоей тряпкой». Ленетта, исполненная изумления, сказала: «Да не может быть, старичок, неужели тебе там было слышно, милый?» — и продолжала натирать еще поспешнее. Он немного быстро, но ласково, схватил ее за руки и сказал громче: «Изволь перестать! В том-то и есть мое несчастье, что я там не могу слышать и вынужден лишь все воображать, — и проклятая длительная мысль о метле и щетке занимает место других, прекрасных мыслей, которые я мог бы изложить на бумаге. Милый ангел, я сидел бы здесь и работал с величайшим спокойствием и блаженством, если бы ты только палила и гремела за моей спиной картечницами и гаубицами и стофунтовыми пушками изо всех здешних амбразур; но вынести легкий шум мне не под силу».

Тут его рассердило, что приходится держать такую длинную речь, и он вывел жену с ее тряпкой из спальни и сказал: «Вообще мне тяжело, что когда я там у себя в комнате напрягаюсь изо всех сил, чтобы доставить радость читающей публике, в моей спальне устраивают арену, чтобы травить меня собаками, и что кровать писателя превращается в траншею, откуда его преследуют навесные выстрелы и дымящиеся каленые ядра. В полдень, за обедом, мне не нужно будет писать, и тогда мы с тобой спокойно поговорим об этом».

В полдень, когда он хотел изложить причины своей утренней стычки, ему пришлось прежде выдержать стычку молитвенную: «молебен» означает в Нюрнберге и в Кушнаппеле не то, что у сильных мира сего, то есть не богослужение и особое наследственное служение в дворцовой церкви, а полуденный звон. Дело в том, что обеденный стол супружеской четы стоял у самой стены и выдвигался на середину комнаты лишь тогда, когда за ним обедали. И вот в течение всего своего супружества Зибенкэзу не более двух раз удалось добиться, — ибо то, что женщины[66] забывают однажды, они затем забывают тысячу раз, — хотя бы он проповедывал до тех пор, пока его легкие не высохнут, словно лисьи, служащие лекарством для человеческих, — повторяю, он никогда не мог добиться, чтобы стол был выдвинут прежде, чем на нем задымится суповая миска; лишь после того оба эти предмета совместно передвигались на середину комнаты, причем во время передвигания на скатерть проливалось не больше суповой влаги, чем нужно, чтобы запить слабительную пилюлю.

Сегодня все совершилось точно таким же образом: супруг медленно жевал пилюлю, которую ему предстояло заедать супом, и боязливо глядел с вытянувшимся лицом и затаив дыхание, что было предварением не равноденствия, а запоздалого выдвигания стола; когда же повторилось суповое возлияние, он хладнокровно выпалил: «Право, Ленетта, мы живем на заправском корабле; ибо у мореплавателей суп всегда проливается с тарелок вследствие качки, и у нас с тобой — тоже. Вот, смотри! В общем обеденный стол связан с утренней метлой и способствует ей; если говорить не деликатничая, то эти два заговорщика еще сживут со света твоего супруга».

За этим вступлением к проповеди последовало вместо церковного хорала появление вооруженного дубинкой блюстителя порядка и увеселителя кушнаппельской публики, который вошел с большим листом бумаги и пригласил адвоката, в качестве уважаемого лица, пожаловать на состязание стрелков, имеющее быть в Андреев день, тридцатого ноября. Все мы, конечно, запомнили из вышесказанного, что в доме только и оставалось золота, что дукат с косичкой. Тем не менее Зибенкэз не мог выбыть из общества стрелков, не написав этим самому себе пред лицом всего города testimonium paupertatis (свидетельство о бедности). Кроме того для него, как для сына столь славного стрелка и охотника, жеребьевый билет участника стрелковых состязаний в сущности имел не меньшее значение, чем акция горных разработок или Ост-Индской компании. Вместе с тем, участвуя в стрельбе, он впервые получал возможность публично снискать своей супруге тот почет, на который она вполне могла претендовать как дочь аугспургского магистратского писца. Однако никак нельзя было убедить важного стрелкового паяца разменять необычайный дукат с косичкой, тем более, что адвокат в сущности сам внушил ему подозрение, повторяя: «В самом деле, это хороший, настоящий дукат, с хвостиком и косичкой. Хотя сам я, — добавил он, — не ношу косы, но золотая монета вполне может это делать ради прусского короля, который изволил вычеканить и увековечить на ней свою. Жена, ведь сюда, наверх, можно позвать моего домохозяина, парикмахера; он должен лучше всех знать, действительно ли это дукат с косичкой, ибо ежедневно держит в руках даже косички без дукатов». Кушнаппельский шут немало смеялся при этих словах. Парикмахер явился и полностью подтвердил, что косичка настоящая, и любезно предложил сам разменять ее. Парикмахеры легки на ногу: через пять минут он принес серебро в обмен на косичку. После того как степенный забавник спрятал в карман причитающуюся долю хвостатого дуката, на лице у Ленетты появилось множество двойных вопросительных и восклицательных знаков, и Зибенкэз продолжал свою обеденную проповедь: «При стрельбе в эту птицу, Ленетта, главные выигрыши заключаются в посуде и в деньгах, тогда как при стрельбе в других зверей добываются съестные припасы. Как я полагаю, мы с тобой будем иметь не только новую кастрюлю для жаркого, но и свежее жаркое в ней, ибо и то и другое я, если постараюсь, могу подстрелить для твоей кухни. Вообще не беспокойся, моя красавица, о том, что наши деньги на исходе; встань лишь за мною, я твой шанцевый мешок или тур, или даже траншейный бруствер, и моим ружьем, а в особенности моей чернильницей, я надеюсь удержать чорта бедности на некотором расстоянии от нас, пока мой честный опекун не вручит мне материнское наследство. Но только, ради бога, не мешай моему прилежанию твоим собственным; сегодня твоя метла и тряпка лишили меня шестнадцати ортсталеров[67] наличными. Ибо если один печатный лист моих дьявольских бумаг я оценю лишь в восемь рейхсталеров (считая рейхсталер по девяносто крейцеров), — конечно, он может стоить еще больше, — то сегодня я мог бы написать на сорок восемь ортсталеров, если бы состряпал не один печатный лист, а полтора. Однако в самый разгар работы мне приходилось говорить тебе в спальню слишком много слов, за которые я не получаю ни одного крейцера гонорара; тебе бы следовало глядеть на меня как на старого, толстого, мертвого паука или сенокосца, которого запирают в коробку (гнездо моей комнаты ничем не лучше ее) и который в ней со временем засыхает и превращается в драгоценную крупинку золота или драгоценность. Ведь я тебе неоднократно говорил, что, поистине, едва я обмакну перо, как вытаскиваю из чернильницы золотую нить, ибо каждый мой утренний час действительно дарит золотом нас».

«Ну, глотай себе да прислушивайся: сейчас я попутно объясню тебе, в чем заключается достоинство автора, и дам тебе ключ ко многому… В швабских, саксонских и померанских землях есть города, где заседают оценщики авторского мяса, как здесь наш старый мясник; но их обычно называют пробирерами,[68] или апробирующими, ибо они, будучи людьми со вкусом, пробуют каждую книгу на вкус, а затем пробирают. Правда, со злости мы, авторы, иногда называем их рецензентами; но они могут это привлечь нас к суду. Так как пробиреры редко пишут книги, то имеют тем больше досуга, чтобы просматривать и оценивать чужие. К тому же нередко они сами уже сочиняли плохие книги, а потому заранее знают, что требуется для плохой книги, когда получат такую на просмотр. Святыми-заступниками авторов и их книг многие являются по той же причине, по которой святой Непомук состоит заступником мостов и идущих по ним людей, — а именно, потому что он сам некогда был сброшен с моста в воду. Ко всем этим господам и будет послана моя писанина, как только она будет отпечатана подобно твоему молитвеннику. И вот тогда они насквозь просмотрят мои труды и проверят, писал ли я достаточно четко и разборчиво (не слишком ли грязно или не слишком ли чисто), — не проставил ли я неправильных букв, например маленького „е“ вместо большого „Е“ или „Ф“ вместо „ѳ“, — не получились ли слишком высокими или низкими мои мыслете или даже мысли, и тому подобное, — да, нередко они, хотя им это и не полагается, судят даже о написанных мною мыслях. Если же позади меня ты повсюду строгаешь и точишь своей метлой, то у меня многое выходит неверно и преглупо, а затем это так и отпечатают. Но это немало вредит нашему брату. Ибо пробиреры своими длиннейшими ногтями, — они короче у пуговичников, но не у еврейских обрезателей, — прежде чем нарекут имя книге, как обрезатели еврейскому мальчику, — рвут прекраснейшую бумагу и наносят ей ужасные резаные раны всюду, где только есть опечатки. Затем они рассылают по всей империи, по саксонским и померанским землям, объявления на пропускной бумаге, в которых ругают меня на чем свет стоит и чернят меня, и перед всеми честными швабами напрямик заявляют, что я-де осел… Боже, упаси! И все эти громы в меня будут метать лишь потому, что ты слишком уж любишь подметать. Конечно, если я пишу превосходно и разборчиво и вполне разумно, — и в самом деле ведь ни один лист моих дьявольских бумаг не лишен здравого смысла; если перед написанием я обдумываю каждое слово и каждый лист, если на одной странице я шучу, на другой поучаю и на всех нравлюсь, то, надо тебе сказать, Ленетта, в таких вещах господа пробиреры, как люди со вкусом, умеют находить вкус, и им ничего не стоит присесть и пустить в обращение циркуляры, в которых обо мне, по меньшей мере, сказано, что я кое-что вынес из университетов, а потому в свою очередь могу принести кое-что таковым. Короче говоря, они заявят, что не ожидали от меня этого и что я не без дарований. Но если мужу, Ленетта, воздают подобную хвалу, то это впоследствии идет на пользу и его жене; и когда по всему Аугспургу начнут спрашивать: „где же собственно проживает этот знаменитый Зибенкэз?“ — то в Фуггеровом квартале всегда найдутся люди, которые скажут: „В Кушнаппеле; он женился на дочке здешнего магистратского писца Эгелькраута и очень счастливо живет с этой особой“».

«Как часто, — отвечала она, — ты уже рассказывал мне про то, как делают книжки! И переплетчик мне говорит то же самое, потому что он каждый день берет книги в руки и переплетает». — Это упоминание об его повторениях, хотя и сказанное отнюдь не в укор, пришлось ему далеко не по вкусу; ибо этот недостаток, как некая болезнь, до сих пор оставался от него скрытым. В беседе с женой мужья, даже многомудрые и малоразговорчивые, под влиянием семейного уюта становятся столь же безбрежно болтливыми, как всякий из нас в беседе с самим собой; однако ни перед кем в целом мире человек не повторяется так часто, как перед собственным Я, причем даже не замечает этих повторений, не говоря уж о том, чтобы их подсчитывать. Но и то и другое делает супруга, которая, привыкнув ежедневно выслушивать от своего благоверного остроумнейшие и непонятнейшие изречения, не может их забыть и даже вынуждена их запоминать, когда они повторяются!

Внезапно парикмахер явился вновь и принес с собою непродолжительное ненастье. Он сказал, что обошел всю нищую братию своего дома, но тщетно просил этих голодранцев внести вперед — в счет предстоявшего вскоре, в Мартинов день, платежа за квартиру — столько денег, сколько ему сегодня требовалось, чтобы оплатить свой жеребьевый билет участника стрелковых состязаний. Разумеется, за целых шесть недель до платежного срока такой денежный сбор был совершенно не под силу всему гарнизону, хотя бы уже потому, что большинство не осилило бы его и в самый срок. Поэтому саксонец обратился со своим ходатайством к магнатам своего дома, к господину с дукатом, как он величал Зибенкэза. Тот не смог огорчить еще одним отказом терпеливого добряка, безропотно выслушавшего все предшествовавшие, — он и жена собрали всю сдачу с дуката и отпустили обрадованного домохозяина с целой половиной квартирной платы, с тремя гульденами. Теперь у них самих не оставалось ничего, кроме — беспокойства, что к ужину нечего будет — зажечь: ибо налицо уже не было ни двух медяков на покупку полуфунта свечей, ни самих свечей.

Не могу утверждать, что наш герой от этого побледнел как смерть или обеспамятовал, или обезумел. Хвала каждой мужской душе, которая хоть пол-весны смогла пить железистую сыворотку стоицизма и не упала, подобно женщине, обессиленная и оледеневшая, перед хладным призраком нищеты. В наш век, когда в душе людей перерезаны все жилы лучших чувств и уцелела только жилка стяжения, даже самое преувеличенное порицание богатства будет полезнее и благороднее, чем даже самое справедливое уничижение бедности; ибо пасквили на презренное злато гарантируют богатому неплохое душевное состояние даже в случае потери состояния материального, а бедняка наделяют взамен горьких чувств сладостью их преодоления. Ведь и без того уж все низменное в нас, все чувства, фантазия и все видимые нами примеры являются объединенными панегиристами золота; почему же хотят еще и лишить бедность ее адвоката и chevalier d'honneur, которыми являются философия и нищенская спесь?

Зибенкэз прежде всего раскрыл, вместо рта, дверь и посудный шкаф в кухне; оттуда он, тихий и серьезный, извлек и поставил на стул медное блюдо с колпаком и тройню оловянных тарелок. При этом зрелище Ленетта не смогла дольше молчать; она всплеснула руками и сказала, тихо и стыдливо: «Ах, боже милосердый! Ведь не будем же мы продавать нашу посуду?» — «Я хочу лишь превратить олово в серебро, — сказал он, — и переплавить медь в звонкую монету, как это иногда делают монархи со звонкой колокольной медью. Право, тебе не зазорно перечеканить в денежки какую-то жалкую столовую посуду, эти гробницы для бренных останков разной живности, если герцог Христиан Брауншвейгский в 1662 году буквально обратил в деньги, а именно — в талеры, серебряную княжескую гробницу. Ведь тарелка далеко не апостол! А между тем даже со многими апостолами, поскольку они были из серебра, сиятельные князья поступали так же, как Гуго из Сан-Каро и другие с их апостольскими творениями, а именно — разделяли на главы, стихи и легенды и, разобрав, рассылали с монетного двора по всему свету».

«Глупости!» — отвечала она.

Некоторые читатели, пожалуй, скажут: «А разве нет?» — Перед этими немногими мне уже давно следовало бы оправдать адвоката за его непостижимый для Ленетты словесный стиль.

Впрочем, он сам уже достаточно оправдался, говоря, что жена всегда в общих чертах понимала его, хотя бы он выбирал ученейшие термины и делал изысканнейшие намеки, чтобы как следует поупражняться и насладиться собственным красноречием; женщины, повторял он, все понимают по намекам и в общих чертах, а потому не тратят времени, которое может быть употреблено и лучше, на кропотливые изыскания смысла непонятных им слов. Впрочем, это обстоятельство несколько неблагоприятно для словаря Рейнгольда к «Леване» Жан-Поля и отчасти для меня. «Глупости!» — отвечала Ленетта. Фирмиан лишь попросил ее захватить посуду с собою в комнату, где он намеревался разумно обсудить все дело. Но он с таким же успехом мог бы излагать свои доводы человеческой коже, набитой сеном. Жена упирала преимущественно на то, что взносом в стрелковую кассу он опустошил свою собственную. Тем самым она его навела на превосходную реплику: «Некий ангел, — сказал он, — внушил мне, чтобы я сделал этот взнос; в Андреев День я могу снова выудить и вылудить все, что сегодня посеребрю. Тебе в угоду я сохраню и водворю в посудный шкаф не только блюдо и тарелки, но и всю прочую посуду, которую подстрелю в качестве члена стрелкового общества. Признаюсь тебе, первоначально я намеревался продать свои призы».

Что было делать? В сумерки изгоняемая столовая посуда была спущена в корзину старой Забель (Сабины), которая во всем имперском местечке прославилась тем, что помимо своей propre (собственной) торговли занималась и комиссионными сделками (торговлей по чужим поручениям) и притом с такой деликатной скрытностью, словно торговала краденым имуществом. «Никто, — говорила она, — не мог бы из меня вытянуть, кому принадлежат все эти вещи, и покойный казначей, от которого я перетаскала весь его скарб, часто говаривал, что таких, как я, поискать надо».

Бедные супруги! Что пользы вам от этого шаббата[69] или «сошествия Христа во ад» в вашем преддверии ада? Сегодня огонь отклонится, и свежий морской ветер прохладит вас; но завтра или послезавтра перед вашими сердцами вновь взовьются прежний дым и прежнее пламя! И все же я не наложу запрета на вашу посудную торговлю; ибо даже зная наверняка, что завтра предстоит такой же голод, отнюдь не плохо поступают те, кто стремится избавиться от сегодняшнего.

На другой день Зибенкэз требовал большей тишины вокруг себя лишь потому, что накануне он держал об этом столь длинную речь. Славная Ленетта, которая была живой стиральной машиной и метательным или, вернее, метущим снарядом и для которой списки белья и кушаний были не менее священны, чем свидетельства об исповеди и целомудрии,[70] скорее рассталась бы с чем угодно, вплоть до собственной персоны Фирмиана, но только не с лощильной суконкой и мусорной метлой. Она думала, что это лишь его каприз, тогда как это был ее каприз — нажимать басовые педали и разыгрывать шумные органные концерты за спиной автора именно в утренний час, который вдвойне одарял его золотом, а именно идеальным, из золотого века, и металлическим. После полудня она беспрепятственно могла бы выдвинуть хоть тридцатидвухфутовый регистр, если бы захотела; но ее никак нельзя было заставить свернуть с привычного пути. Женщина — это самый нелепый сплав из упрямства и самоотверженности, какой только мне приходилось видеть; ради своего мужа она позволит парижскому палачу отрезать себе голову, но только не волосы с этой головы. Далее, она способна отказывать себе во многом для чужой пользы, но ни в чем не может себе отказать для своей собственной; она проведет три ночи без сна ради больного, но не согласится прервать даже одну минуту дремоты вне постели для того, чтобы самой же затем лучше спать. Женщина, собирающаяся на бал или к брачному алтарю или стряпающая для гостей, ухитряется есть меньше, чем святые и мотыльки, хотя последние не имеют желудков; но если Исавову трапезу ей запрещают врач и собственное тело, то она ее съедает в один миг. Когда же чем-нибудь жертвует мужчина, то он поступает как раз наоборот.

Движимая взаимно-противоположными силами, его увещаниями и своими наклонностями, Ленетта пыталась итти по женской диагонали и придумала временный компромисс, а именно — прерывала свое подметание и чистку на то время, пока Фирмиан сидел и писал. Но стоило ему лишь на две минуты подойти к фортепиано, к окну или к дверям, как она снова принималась орудовать в комнате стиральными механизмами и полировальными машинами. Зибенкэз скоро заметил это плачевное чередование своей и ее метлы, сменявших одна другую, словно часовые на посту; сознание того, что жена выжидает и подстерегает, чтобы он начал расхаживать, было ужасной помехой ему и его идеям. Сначала он проявлял весьма большое терпение, какое только может иметь супруг, а именно — краткое; но так как он долго размышлял про себя о том, что от вощения комнат страдают он и публика и что судьбы всех будущих поколений зависят от какой-то метлы, которая без всяких неудобств могла бы работать и после полудня, то опухоль гнева вдруг лопнула, Фирмиан взбесился, то есть взбесился еще пуще, подскочил к жене и вскричал: «О чорт, опять! Я знаю, чего тебе надо: ты ждешь, чтобы я забегал. Лучше смилуйся и убей меня заблаговременно — ведь голод и досада все равно истребят меня еще до Пасхи. Ей-богу! Я этого совершенно не понимаю: она так ясно видит, что моя книга превращается для нас в кухонный шкаф, откуда вываливаются целые порции хлеба, — и все же целое утро связывает мне руки, так что ничего не получается. Я уже так долго сижу в гнезде и еще ничего не высидел, кроме листа Е, где я описываю вознесение справедливости на небеса, — ах, Ленетта, Ленетта!» — «Но как я ни делаю, — сказала она, — все не ладно. Уж лучше позволь, чтобы я мела по-настоящему, как все другие женщины». Кроме того она простодушно спросила, почему же мальчишка-переплетчик, — это мои слова, а не ее, — который целый день импровизировал на детской скрипке и сочинял и справлял на ней триумфы Александра, не мешает Фирмиану своими пронзительными дисгармоническими пассажами и почему недавнюю чистку труб он выносил лучше, чем чистку комнаты. Так как при подобной спешке он был не в силах проанализировать в кратких словах столь большую разницу, то предпочел снова вспылить и воскликнул: «Я должен здесь даром держать к тебе длинные речи, а там от меня уходит один ортсталер за другим. Тысяча чертей! Гражданское право, римские Пандекты не разрешают меднику даже поселяться на улице, где работает профессор, — а моя жена хочет быть безжалостнее, чем старый юрист? И даже хочет сама изображать медника? Послушай, Ленетта, я, право же, спрошу об этом советника!» — Это сильно помогло.

В это время, кстати, прибыла плата, присланная советником за рейсский талер, — такой учтивости и внимательности никто не ожидал бы от столь ученого мужа. Всех читателей, конечно, сильно обрадует (словно они сами являются мужьями Ленетты), что в течение всего дня она была сущим ангелом: работа ее рук сделалась столь же мало слышной, как швейная работа ее пальцев; многое излишнее она даже отложила; одну болтливую кумушку — прелестный головной убор которой красовался не на голове, а в руках, так как был принесен в починку — она проводила вниз по всей лестнице, не столько из вежливости, сколько в виду деликатного намерения неслышно для адвоката, находившегося наверху, еще раз поговорить внизу с заказчицей и оговорить всякую строчку текста и предмета своего словесного договора с ней.

Это растрогало старого шумонаблюдателя и затронуло его слабую сторону и струну, а именно — сердце. Он долго шарил в своей душе, отыскивая достойное выражение благодарности за это, пока наконец не нашел одно совершенно новое. «Послушай, дитя, — сказал он и несказанно ласково взял ее за руку, — разве я не проявлю себя благоразумным человеком, если острить и творить я буду по вечерам: пусть муж тогда изощряет свой ум, когда жена прекращает свой шум. Представь себе заранее нектар и амброзию такой жизни: мы сидим друг против друга, возле одной свечи, ты орудуешь колкой иглой, а я такой же сатирой, весь ремесленный люд нашего дома уже не стучит, а распивает пиво, да и подательниц чепцов не видно и не слышно было бы в столь позднее время. Я уж не говорю о том, что к осени вечера, конечно, станут расти, а с ними и мои работы и остроты. Что ты думаешь или (если ты предпочитаешь) что ты скажешь о такой перемене в нашем житье и мытье? Ведь ты не забудь, что мы к тому же теперь при деньгах и что рейсский талер с его троицей как нельзя более кстати перечеканил нас всех, Штибеля и меня, в отца и сына, а тебя в духа святого, от нас обоих исходящего».

«Ах, как прелестно, — отвечала она, — значит, я все же смогу утром выполнять по-настоящему все мои работы, как полагается порядочной хозяйке?» — «Разумеется, — добавил он, — ибо по утрам я буду спокойно писать дальше мои сатиры и дожидаться вечера, чтобы продолжать оттуда, где я остановился утром».

Вечер нектара и амброзии действительно наступил, и нелегко было бы найти подобный ему среди предшествующих вечеров. Двое молодых супругов, одни, возле одной свечи и за одним столом, тихо и мирно работая, конечно могут порассказать, что такое счастье: он непрестанно расточал поцелуи и удачные мысли, а она — улыбки; ее двигание сковородой не больше доходило до его слуха, чем движения ее иглы. «Если люди, — сказал он, чрезвычайно довольный домашней реформацией, — при одной свече зарабатывают двойную плату, то, насколько я могу судить, им незачем стесняться и тесниться к жалкой, тонкой как червяк маканой свече, при которой ничего не видно, кроме самой этой глупой свечи. Завтра мы без долгих разговоров применим литую».

Так как некоторое достоинство этой истории, по-моему, заключается в том, что я извлекаю из нее и сообщаю лишь события первостепенной важности, то я не буду долго задерживаться на том, что вечером появилась литая свеча и зажгла небольшую распрю, ибо адвокат при свете этой свечи снова извлек на свет свою новую доктрину о зажигании, свечей. Дело в том, что он придерживался весьма еретического убеждения, будто всякую свечу, а тем более толстую, разумным людям надлежит зажигать с толстого конца, а не с тощего верхнего, и что именно поэтому у каждой свечи фитиль торчит с обоих концов; «в пользу этого закона горения, — добавил он, — мне достаточно привести, по крайней мере для того, чтобы убедить разумных женщин, лишь то очевидное обстоятельство, что сжигаемая свеча, подобно прожигателям жизни, нажившим ожирение и водянку, все более утолщается книзу; и если ее подожгли сверху, то мы наживаем внизу, в подсвечнике, комок, потёк и огарок негодного сала; зато как изящно и симметрично ложится текущий жир с толстой половины на тощую, постепенно сообщая ей равномерность и как бы упитывая ее, если мы сначала зажжем толстую!»

Ленетта противопоставила его доводам нечто сильное, а именно Шэфтсбёриев пробный камень истины, насмешку. «Право же, — сказала она, — всякий, кто войдет вечером и увидит, что мою свечку я вставила в подсвечник наоборот, будет смеяться, и во всем будут винить жену». — Итак, в этом свечном диспуте пришлось для установления равноправия принять конкордат, согласно коему супруг зажигал свои свечи снизу, а супруга свои сверху. Пока же при совместной свече, которая сама по себе была толста сверху, он согласился на interim неправильного освещения.

Однако дьявол, который от изумления при виде подобной картины перекрестился и сотворил молитву, сумел подстроить так, что адвокату еще в тот же день случилось прочесть умилительный рассказ, как Плинию-младшему супруга держала лампу, чтобы ему светло было писать. Теперь, при оживленной работе над извлечениями из бумаг означенного дьявола, адвокату вдруг пришло в голову, что было бы чудесно и избавило бы его от необходимости отвлекаться, если бы Ленетта приняла на себя обязанность снимать со свечи. «Да с удовольствием» — ответила она. Первые пятнадцать или двадцать минут все шло и выглядело превосходно.

После этого он раз поднял и повернул подбородок к свече, словно указательный палец, чтобы напомнить о снимании нагара. В следующий раз он для той же цели только дотронулся молча до свечных щипцов острием пера; позже он слегка подвинул подсвечник и кротко сказал: «Свеча!» Однако затем дело начало принимать более серьезный оборот, так как он стал внимательнее наблюдать на бумаге за потемнением: и тогда те самые щипцы, от которых, поскольку ими должна была действовать рука Ленетты, он надеялся получить так много света для своей работы, сделались помехой его движению, словно цепкие клещи или же словно клешни рака для Геркулеса в его борьбе с гидрой. Жалкая, тощая пара мыслей о свечном нагаре и свечном огарке, взявшись под-ручку, нагло плясали взад и вперед на всех буквах его острейших сатир и лезли ему на глаза.«Ленет та, — вскоре сказал он снова, — для нашего общего блага ампутируй, пожалуйста, нелепую черную конечность!» — «Ах, в самом деле, я забыла» — сказала она и быстро сняла нагар.

Читатели с натурой историка (именно таких я и желаю себе) легко смогут здесь предвидеть, что обстоятельства должны будут все больше ухудшаться и запутываться. Действительно, Фирмиан теперь часто приостанавливался, ожидал, нацарапывая длиннейшие буквы, чтобы благодетельная рука освободила от черного шипа световую розу, и, наконец, выпаливал: «Сними нагар!» — Он стал разнообразить глаголы и говорил то «Счисти!» — то: «Обезглавь!» — то: «Отщипни!» Или же он пытался внести приятное разнообразие другими частями речи и говорил: «Изготовительница уборов, пора делать уборку на свече. Тут на солнце снова появилось длинное солнечное пятно» — или: «Прекрасный ночник для ночных размышлений среди прекрасной ночи в манере Корреджио, — а пока что снимай!»

Наконец, незадолго до еды, когда угольная куча в пламени действительно поднялась высоко, он поглотил почти целый поток воздуха и, медленно цедя его обратно по каплям, сказал со свирепой кротостью: «Итак, я вижу, ты не снимаешь и не состригаешь, хотя бы черная головня росла до потолка. Ну, ладно! Лучше уж я сам буду театральным ламповщиком и трубочистом, пока не будет накрыто на стол; но за едой я, как разумный человек, намерен сказать тебе то, что следует сказать». — «Ах, пожалуйста!» — отвечала она весьма радостно.

«Конечно, — начал он, когда она подала ужин ему и себе, по паре яиц на каждую персону, — я возлагал много надежд на мои вечерние работы, ибо рассчитывал, что легкую обязанность снимания со свечи ты всегда будешь выполнять своевременно, тем более, что одна знатная римлянка для своего знатного супруга, Плиния-младшего, выражаясь по-купечески — наследника известной фирмы Плиниев, сделалась даже светильником и держала светильню. Но теперь ничего из этого не получается, ибо я не могу писать ногой под столом, как некий безрукий счастливец, или в полной тьме, как ясновидящий. От всего светильника теперь единственная польза мне та, что он сделался старой лампой Эпиктета, при которой я изображаю стоика. Свечу, словно солнце, нередко постигало затмение, дюймов в двенадцать, и я тщетно желал, душа моя, хотя бы такой прозрачной мглы, какая часто бывает на небе. От проклятых свечных шлаков как раз и зарождаются у авторов темные мысли и мрачные образы. О боже, если бы ты снимала как следует!»

«Ты, конечно, шутишь, — отвечала она, — я строчу куда тоньше, чем ты, а между тем я прекрасно все видела».

«Ну, так я докажу тебе психологически и с помощью науки о душе, — продолжал он, — что для писателя и мыслителя совершенно не важно, видит ли он больше или меньше, но свечные щипцы и свечной нагар, вечно торчащие у него в голове, словно путаются под его духовными ногами и мешают им двигаться, как лошадиные путы. Уже после того как ты с грехом пополам снимаешь со свечи и я начинаю жить в свете, я с нетерпением ожидаю минуты следующей стрижки. Но это выжидание, поскольку оно незримо и неслышно, не может состоять ни в чем ином, как в мысли; а каждая мысль вытесняет все другие, — и так все лучшие мысли писателя идут ко всем чертям. И все же я еще говорю лишь о наименьшем из зол, — ибо я мог бы нисколько не заботиться о том, что свечке свойственно смеркаться, а моему носу сморкаться; но когда страстно ожидаемого снимания нагара совершенно не происходит, — черная спорынья спелого свечного колоса растет все больше, — тьма заметно сгущается, — настоящий погребальный факел освещает пишущего полумертвеца, — и последний никак не может выкинуть из головы мысль о супружеской руке, которая одним-единственным движением могла бы освободить его от всех этих тормозящих оков; тогда, милая моя Ленетта, поистине трудно сочинителю не писать как осел и не топать как трамбовка, — по крайней мере, я мог бы порассказать об этом».

В ответ она стала уверять, что если это он взаправду и всерьез, то завтра она уж сделает, как он хочет.

Действительно, история должна ей воздать хвалу, ибо на следующий вечер она сдержала слово и снимала со свечи не только гораздо чаще, чем накануне, но прямо непрестанно, тем более, что он ее несколько раз поблагодарил кивком головы. «Однако, — сказал он наконец, но чрезвычайно ласково, — ты все же не стриги слишком часто. Если ты будешь исследовать фитиль до слишком мелких субсубсубдивизий (под-под-подразделений), то мы попадем почти что в прежнюю беду, потому что ощипанная свеча горит так же тускло, как при совершенно свободно растущем фитиле, — что ты могла бы иносказательно применить ко многим светочам мира и светильникам церкви, будь ты на это способна; лишь немного спустя после снимания и незадолго до него, словно entre chien и loup, наступает для души то прекрасное промежуточное время, когда она отлично видит; поистине, это небесное блаженство, когда черное на белом вдвойне правильно отмерено, в свече и в книге!»

Конечно, я и прочие не слишком обрадованы этим новым оборотом дела; очевидно, адвокат для бедных этим возлагает себе на шею новое бремя, ибо во время писания он вынужден непрестанно вычислять и выверять, хотя бы лишь приблизительно, среднее расстояние и средний уровень между коротким и длинным фитилем; много ли времени остается теперь ему для творчества?

Через несколько минут, когда она, быть может, слишком рано сняла со свечи, он задал вопрос, хотя несколько неуверенно: «Разве уже снова пора была взяться за черную работу?» Затем, когда она сняла, пожалуй, немного поздно, он вопросительно взглянул на нее: «Да ну же!» — «Сейчас, сейчас!» — воскликнула она. Но когда, скоро затем, они слишком увлеклись, нанося уколы, он — сатирическим жалом, а она — швейной иглой, и он, наконец очнувшись, вдруг взглянул вверх, то узрел на свече длиннейшую из когда-либо им виденных пик нагара, к тому же окруженную несколькими обрывками тлеющего фитиля, заплывшими салом. «О боже, что за злосчастное житье!» — вскричал он, свирепо схватил щипцы, и через миг на свече уж не было нагара — да и огня тоже.

Теперь на каникулах, наступивших благодаря потемкам, он имел предостаточно досуга для того, чтобы разговориться и разгорячиться и обстоятельнее отчитать Ленетту за то, что она ему превращает в пытку самые лучшие его начинания и, подобно всем женщинам, не знает чувства меры и стрижет то слишком много, то слишком мало. Но так как она молча зажгла свечу, он зажегся еще большим гневом и стал вопрошать, требовал ли он до сих пор от нее чего-либо, кроме величайших мелочей, и отказывал ли ему в таковых кто-нибудь столь же упорно, как она, его милая супруга. «Отвечай!» — сказал он.

Она не ответила и лишь поставила зажженную свечу на стол, и на глазах у нее были слезы. Это случилось впервые за все супружество. Тогда он, словно намагнетизированный, прозрел всю суть своих внутренних недугов и поставил им диагноз, немедленно совлек с себя ветхого Адама и презрительно отшвырнул его в отдаленнейший угол. Нашему герою легко было это сделать, — его сердце было столь открыто для любви и справедливости, что как только появлялись эти богини, гневные интонации его пролога превращались в кротчайшие в эпилоге, и свою боевую секиру он мог задержать, уже размахнувшись ею.

Тут промеж двух заплаканных и двух сияющих глаз был заключен домашний мир[71] и вестфальский договор, коим снимались все ограничения по части снимания нагара со свечи.

Но этот мир вскоре был отравлен сознанием, что домашняя богиня бедняков, Пениа, имеющая незримую церковь и тысячи пустыней по всей стране, а скинии и ларарии — в большинстве домов, снова заявила о своем пребывании здесь и проявила свое всемогущество. Денег больше не было. Фирмиан скорее согласился бы продать все, вплоть до своего тела, подобно древнему германцу, чем, при своей возрастающей неспособности к расплате, вписать свою честь и свободу в число невыкупленных закладов или, другими словами, взять взаймы. Говорят, что английский национальный долг, если бы выплатить его в талерах, образовал бы вокруг земли порядочное кольцо, подобно второму экватору; это кольцо, продетое в нос британского льва, или это кольцеобразное затмение, или венец вокруг английского солнца я еще не измерял. Но мне известно, что Зибенкэз принял бы такой отрицательный поясной кошелек, надетый на тело, за пояс с колючками, за железное ярмо бечевщиков и за ремень голодающих, но затянувший не живот, а сердце. Допустим, что Фирмиан захотел бы занять и затем, по примеру государств и банков, прекратить платежи, — чего умные ответчики и дворянчики избегают с легкостью, ибо они даже и не начинают платить, — то, поскольку лишь один-единственный человек и друг (советник Штибель) согласился бы сделаться его кредитором, он не в силах был допустить, чтобы столь любимый им, доверчивый и верующий человек, который и без того у него числился среди первоочередных духовных кредиторов, оказался в последней очереди, не имеющей шансов на уплату; от такого двойного греха, против дружбы и против чести, он мог бы уберечься, отдав в заклад нечто менее ценное, а именно — свою движимость.

Он снова подступил, но на этот раз совсем один, к посудному шкафу в кухне и принялся разведывать и высматривать сквозь его решетчатые заграждения, что скрывается за ними во втором или третьем ярусе. Ах, позади одной авангардной стояла лишь одна-единственная тарелка, подобно двойному восклицательному знаку. Вытащив этот арьергард, Фирмиан добавил к нему, в качестве попутчиков и Réfugiés, селедочный судок, соусник и салатник; после этого сокращения численности войска он построил оставшихся рядовых в более разомкнутую шеренгу и разделил три больших бреши на двадцать мелких интервалов. Затем он отнес изгнанников в комнату, вернулся и вызвал свою Ленетту из комнаты переплетчика на кухню: «Я уже в течение получетверти часа, — начал он, — созерцаю наш посудный шкаф: по-моему, совершенно незаметно, что я недавно вынул блюдо с колпаком и тарелки, — а ты разве замечаешь это?» — «Ах, я каждый день это замечаю» — заверила она.

Тогда он, опасаясь, чтобы напряженное ожидание не затянулось слишком долго, повел ее поспешно в комнату, к судку и прочим отчуждаемым судам и посудинам, готовым отплыть в свое печальное странствие, и открыл свое намерение переложить, как подобает хорошему музыканту, этот четырехголосный квартет с глухого оловянного тона на звонкий серебряный. Продавать их он не собирался, но решил это предложить, чтобы она легче согласилась заложить. Однако она выдвинула все женские органные регистры язычковых труб, закрытых флейт, птичьего голоса, человечьего голоса и, наконец, тремуланта. Муж мог говорить, что хотел: она говорила, что она хотела. Мужчина не старается задержать или отклонить железную руку необходимости, он хладнокровно принимает ее удар, тогда как женщина, по крайней мере, несколько часов нападает на бесчувственный металлический локоть, пока он не придавит ее. Зибенкэз оставался спокоен; но тщетно предлагал он ей ответить на опросный пункт, известно ли ей другое средство. При таких вопросах в женском мозгу всплывают вместо одного цельного ответа тысячи полуответов, долженствующих составить одно целое, как в дифференциальном исчислении бесконечно-большое число прямых образует кривую линию, — подобными незрелыми, полупродуманными, мимолетными, лишь во взаимной связи защищающими одна другую мыслями были: «Если бы он только не изменил своего имени, то имел бы наследство, — ведь он может взять взаймы, — его клиенты живут припеваючи, а он от них не требует гонорара, — вообще он не должен так много раздаривать, — и от детоубийцы он ни разу не потребовал денег за защиту, — и зачем только он отдал вперед половину квартирной платы: ведь на это он мог бы прожить хоть несколько дней». — Попробуйте-ка противопоставить множеству таких женских полудоказательств одно целое, словно меньшинство большинству: это нисколько не поможет; женщины знают из швейцарской юриспруденции, по крайней мере, то, что четыре половинных или недействительных свидетеля перевешивают[72] одного целого или действительного. Тот, кто желает переспорить женщин, поступит разумнее всего, если даст им говорить, пока они не утомятся, а со своей стороны будет молчать; они и без того скоро собьются на второстепенные вопросы, в которых он признает их правоту, да и в главном он им отнюдь не будет противоречить — иначе как на деле. Женщины не терпят никакого возражения, кроме — действенного. К сожалению, Зибенкэз хотел посредством хирургического турникета философии вправить два важнейших сустава Ленетты, голову и сердце, а потому начал: «Милая супруга, в соборе ты подпеваешь всякому, кто проповедует о тщете земных благ, и все же ты их носишь на сердце, словно нагрудные подвески и медальоны. Смотри, я не хожу ни в какую церковь, но имею кафедру в собственной груди и ценю одну-единственную светлую минуту выше всей этой оловянной дряни. Скажи по совести, ощущало ли до сих пор твое бессмертное сердце печальную утрату блюда с колпаком, и было ли последнее твоей околосердечной сумкой? Разве несчастное посудное олово, если оно в кусках будет принято и проглочено нами подобно толченому, которое врачи дают внутрь против кишечных червей, не выгонит также и роковых сердечных червей? Успокойся и погляди на нашего башмачника, разве он ест с меньшим удовольствием оттого, что его жестяная sauciére заодно служит ему и блюдом для жаркого? Ты сидишь за своим шитьем и не видишь, что люди сумасбродны и даже кушают кофе, чай и шоколад из особых чашек, фрукты, салаты и селедку со специальных тарелок, а зайцев, рыбу и птицу со специальных блюд. Но, уверяю тебя, в дальнейшем они станут еще сумасброднее и будут заказывать на фабриках столько фруктовых блюдец, сколько в садах вызревает разновидностей плодов, — по крайней мере, я поступил бы так, и будь я наследным принцем или великим магистром, я счел бы своим долгом иметь жаворонковые блюда и жаворонковые ножи, бекасиные блюда и бекасиные ножи, и даже кострец оленя о шестнадцати отростках я не стал бы разрезать на тарелке, на которой у меня прежде побывал олень о восьми отростках. Но так как в сем мире придворные сферы — это лишь уборные, и Земля — нарядный сумасшедший дом, где, словно в квакерской молельне, все выступают друг за другом с шутовской проповедью и все беснуются во взаимном сослужении, то здешние бедламиты считают дурачествами лишь два рода таковых, а именно — прошлые и будущие, древнейшие и новейшие, — я доказал бы им, что их собственные содержат в себе элементы и тех и других».

Весь ответ Ленетты заключался в неописуемо кроткой мольбе: «Ах, не надо, Фирмиан, прошу тебя, не продавай посуду!»

«Ну, ладно, я согласен!» (ответил он, испытывая кисло-сладкую сатирическую радость от того, что переливчатая, радужная шейка голубки наконец захвачена силком, который он уже так давно снабдил приманкой). «Хотя император Антонин свою посуду, которая была из чистого серебра, обратил в монеты, и мне это было бы еще более простительно, но я согласен! Ни один лот не будет продан, и все будет лишь — заложено. Хорошо, что ты меня навела на эту мысль; ибо в Андреев день, если только я подстрелю хвост или державу или даже сделаюсь королем, мне ничего не будет стоить или, вернее, будет стоить лишь моих денежных призов, выкуп всего этого добра и, в частности, салатника и соусника. Пусть будет по-твоему: ведь есть же у нас в доме старая Забель, которая уносит и приносит все: и деньги и товары».

Тут уж она покорилась. Стрельба в Андреев день была для нее сигнальной стрельбой гибнущего корабля, зовущего на помощь, или волшебным кошелем Фортуната; деревянные крылья птицы-мишени были теперь пристегнуты к ее надеждам, словно искусственные восковые крылья, а порох и свинец превратились для нее, как для монархов, в цветочные семена будущих цветов радостей. Ах, Ленетта, во многом тебя можно назвать бедной! Но именно бедные питают несравненно больше надежд, чем богатые! Поэтому и лотереи, подобно чуме и другим эпидемиям, более опасны для бедняков, чем для богачей. Зибенкэз, который с презрением глядел даже на утрату денег, а не только вещей, втайне решил, что если даже сделается королем стрелков, то навсегда оставит этот хлам торчать в качестве государственного заклада у литейщика и лишь при случае, проходя мимо его мастерской, превратит залоговую сделку в куплю-продажу.

Через несколько тихих, ясных дней Штиблет снова нанес вечерний визит. Среди тягостей их блокады, когда угрожала контрабанда и когда почти каждая краюшка хлеба облагалась пошлиной, уплачиваемой посредством слезы или вздоха, Фирмиан едва ли имел досуг, не говоря уж об охоте, вспоминать о своей ревности. У Ленетты должно получиться как раз наоборот, и если она питает и скрывает в себе любовь к Штибелю, то на его золотоносных землях таковая, конечно, будет расти успешнее, чем на истощенной ниве адвоката. Советник не обладал зорким взглядом, невольно различающим сквозь улыбку скрытые домашние горести, и ничего не заметил. Но именно поэтому дружеское трио пережило веселый, неомраченный час, одаренный восходом если не солнца, то хоть луны счастья (надеждой и воспоминаниями). Ведь Зибенкэз, наконец, снова имел пред собою образованного слушателя, разбиравшегося в звоне шутовских бубенцов и в пышных фанфарах его лейбгеберовских причуд. Ленетта в них не разбиралась, и даже Штиблет понимал лишь его разговоры, но не писания. Оба мужчины сначала говорили, подобно женщинам, о лицах, а не о делах, с той только разницей, что свои сплетни они называли историей ученых и литературы. Ученый желает знать о великом писателе все, все его мелкие черты, вплоть до предметов одеяния и любимых блюд; по той же причине женщина необычайно зорко подмечает все мельчайшие черты появившейся мимоездом великой княгини, вплоть до каждого бантика и оборки. Далее от ученых они перешли к учености, — и тогда рассеялись все тучи жизни, и поникшая траурно голова, окутанная великопостным алтарным покровом, снова открылась и выпрямилась в царстве наук. — Душа человека вдыхает живительный воздух своих родных высот и взирает с высокой вершины Пинда и видит лежащим внизу, подобно трупу, свое тяжко израненное тело, которое до сих пор давило и душило эту душу, словно кошмар.

Когда бедный, затравленный школьный учитель, тощий, бродячий Magister legens, когда многосемейный захолустный пастор или измученный домашний наставник бессильно лежит под орудиями пытки, терзающими каждый его нерв, тогда приходит его коллега, обрабатываемый столькими же орудиями, и целый вечер ведет с ним диспуты и философствует и излагает новейшие мнения литературных журналов. Поистине, тогда переворачиваются песочные часы в застенке,[73] тогда в житейский ад этих двух служебных собратьев, сияя, нисходит Орфей с лирой наук, и давние муки прерываются, грустные слезы перестают омрачать заблиставший взор, змеи фурий свиваются в локоны, а колесо Иксиона становится лишь колесиком на лире, и вращается, извлекая мелодичные звуки, а бедные Сизифы спокойно внимают им, восседай на своих двух камнях… Ну, а добрая супруга пастора, бродячего лектора, школьного наставника — чем она утешится в такой же беде? Нет у нее утешений, кроме мужа, и потому-то он должен многое ей прощать.

Читатель еще помнит из первого тома, что Лейбгебер прислал из Байрейта три программы; одну из них, а именно д-ра Франка, Штибель принес теперь и поручил Фирмиану прорецензировать ее для «Кушнаппельского божественного вестника немецких программ». При этом он извлек из кармана и другое произведеньице, которое, очевидно, тоже требовало отзыва. Читателю приятно будет видеть оба эти творения, так как мой и его герой сидит без гроша, а критикой их он сможет прокормиться хоть несколько дней. Второе писание, тут же развернутое, было озаглавлено: Lessintgii Emilia Galotti. Progymnasmatis loco latine reddita et publice acta, moderante J. H. Steffens. Cellis 1778. — Вероятно, многие подписчики «Божественного вестника немецких программ» будут порицать позднее сообщение об этом переводе и ставить в пример «Вестнику» «Всеобщую немецкую библиотеку», которая, несмотря на обширность обслуживаемой ею всеобщей немецкой территории, все же сообщает о хороших сочинениях уже в первые годы после их рождения, иногда уже на третий год, так что часто похвала сочинению может быть переплетена в таковое, ибо макулатура последнего еще не распродана. Но «Божественный вестник» не сообщил о многих произведениях, появившихся в 1778 году, да и не мог тогда сообщить, ибо он сам — лишь через пять лет после того появился на свет.

Зибенкэз дружелюбно спросил Штиблета: «Не правда ли, поскольку требуется, чтобы я как следует прорецензировал господ Франка и Стеффенса, моя добрая Ленетта не должна скоблить и шуметь щеткой у меня за спиной?» — «Поистине, это было бы уж слишком» — сказал советник серьезно. Тут ему было представлено шутливое и смягченное извлечение из актов домашней тяжбы. Ласковый, пристальный взор Ленетты пытался заранее угадать и прочесть rubrum (красный заголовок) и nigrum (черный текст) приговора Штибеля на его лице, на котором имелись оба цвета. Но Штибель, несмотря на то, что грудь его вздымалась, переполненная вздохами страстной любви к ней, обратился к ней со следующей речью: «Госпожа адвокатша для бедных, это никуда не годится. Ибо господь не сотворил ничего благороднее ученого, который пишет и мыслит. Десять сотен тысяч людей сидят вокруг него во всех частях света, словно на школьных скамьях, и ко всем должен он обращаться, — заблуждения, усвоенные мудрейшими народами, должен он искоренять; древности, давным-давно исчезнувшие вместе с их обладателями, должен он в точности описывать; сложнейшие системы должен он опровергать или даже заново создавать, свет его учения должен проникнуть сквозь массивные короны, сквозь тройную войлочную шапку папы римского, сквозь капюшоны и лавровые венцы и просветить все покрытые ими мозги, — он должен и может это сделать; но подумайте только, госпожа адвокатша, с каким трудом! Набрать книгу трудно, но еще труднее сочинить ее. С какими усилиями творил Пиндар и еще до него Гомер (я имею в виду Илиаду!). И так один за другим, вплоть до наших времен. Что ж удивительного в том, что великие писатели, в ужаснейшем напряжении всех своих мыслей, часто едва сознавали, где они пребывают, что делают и чего хотят; — что они становились слепыми, глухими и бесчувственными ко всему, что не подпадало под их внутренние, душевные пять чувств: так ослепшие прекрасно видят во сне, но наяву, как уже сказано, остаются слепыми. Подобное напряжение мне объясняет, почему Сократ и Архимед стояли и совершенно не знали, что неистовствует и бушует вокруг них, почему Карданус в глубоком раздумьи забыл о своей ломоте, другие — о своей подагре, один француз — о пожаре и другой француз — о своей умирающей жене».

«Вот видишь, — тихо и радостно сказала Ленетта мужу, — разве может ученый господин слышать, когда его жена моет и метет?» Но Штибель невозмутимо продолжил свою цепь умозаключений: «Для такого душевного огня, в особенности пока он еще не разгорелся, совершенно необходим полнейший штиль. Поэтому в Париже великие ученые и художники живут лишь на улице святого Виктора, так как другие улицы слишком шумны. Точно так же по соседству с профессорами в сущности не должны работать кузнецы, жестяники, золотобойцы».

«В особенности золотобойцы, — серьезно добавил Зибенкэз. — Следовало бы лишь принять в соображение, что душа не может одновременно дать приют более, чем полудюжине мысл е й:[74] если же мысль о шуме входит в качестве седьмого смертного греха, то одна из тех, которые можно было бы продумать или записать, конечно, удаляется из головы».

Разумеется, Штибель потребовал, чтобы Ленетта с ним ударила по рукам в залог того, что она, подобно солнцу Иисуса Навина, остановится неподвижно всякий раз, когда Фирмиан будет разить врагов своим пером и бичом сатирика. «Да ведь я сама, — возразила она, — уже несколько раз просила переплетчика, чтобы он не колотил так ужасно по своим книгам, потому что мой муж это слышит, когда сочиняет свои книги». Однако она подала советнику руку, и он, довольный, простился с довольными и оставил им надежду на умиротворенные часы.

Но, добрые души, какая вам польза от перехода на мирное положение при вашем половинном воинском жалованьи, если вы бедствуете в холодном, пустом сиротском доме земли, среди темных извилистых ущелий лабиринта вашей судьбы, в которых даже ариаднина нить превращается в петлю и в силок? Долго ли сможет адвокат для бедных просуществовать на гроши, полученные под залог посуды, и на выручку за две рецензии, которые ему предстоит состряпать в ближайшем будущем? Однако все мы подобны Адаму в эпопеях, и нашу первую ночь принимаем за день страшного суда, а исчезновение дневного света — за светопреставление. Мы оплакиваем всех наших друзей так, словно не существует лучшей будущности в ином мире, и оплакиваем самих себя так, словно нет лучшей в здешнем, ибо все наши страсти одержимы врожденным атеизмом и неверием.