КНИГА ВТОРАЯ

Предисловие ко второй, третьей и четвертой книгам

Меня часто одолевала досада, что к каждому написанному мною предисловию я должен приклеивать книгу, словно добавочный лист к векселю или словно приложение sub litt, от «А» до «Я». Некоторым из ученых, частным образом занимающимся писательством, присылают уже готовые, новорожденные и новоиспеченные книги, так что к ним не требуется ничего привешивать, кроме золоченой вывески предисловия, и солнце не нуждается ни в чем, кроме зари. Но меня до сих пор еще ни один автор не просил о предисловии, хотя уже в течение нескольких лет я заранее сочиняю таковые в большом количестве и заготовляю их на продажу, причем по мере сил расхваливаю в них будущие творения. И вот целая коллекция таких почетных медалей и жетонов, которые я в честь чужих заслуг отчеканил на лучших гуртильных станках, вечно торчит у меня перед глазами и с каждым днем все пополняется; поэтому я в конце концов спущу за бесценок, — поскольку нет иного выхода, — всю коллекцию и издам целую книгу сплошь из предсуществующих предисловий — к вымышленным произведениям.

Однако до пасхальной ярмарки прологи будут продаваться врозницу; и те писатели, которые первыми обратятся ко мне с заказами, смогут выискать себе, — так как им будет выслана вся пачка инструкций, — то предисловие, где, на их взгляд, я больше всего хвалю книгу. Но впоследствии при выпуске всего собрания предисловий и славословий, которые я велю сброшюровать вперемежку с ярмарочным каталогом, ученые будут возвеличены сразу, in corpore, in choro, и я, так сказать, предложу дворянскую грамоту всей республике ученых, гуртом и оптом, как в 1775 году императрица австрийская — всему венскому купечеству; впрочем, в лице бедных рецензентов, которые круглый год возятся с кирпичами и цементом, воздвигая храмы славы и триумфальные арки, но наживают лишь гроши и горбы, я имею перед собою печальный пример того, что превозносить ученую республику в шести фолиантах менее выгодно, чем по примеру Саннацаро восхвалять венецианскую в шести строках, из которых каждая превратилась для поэта в дарственную запись на сто пятиталеровых монет.

На пробу я намерен вставить одно из тех предисловий в это и притвориться, будто им по моей просьбе снабдил мою книгу знаменитый автор, что на деле к тому же именно так и есть. Мне легко заставить мое существо или субстрат распасться на два лица, на изобразителя цветов и изготовителя предисловий. Однако я усердно, — ибо нет человека, совершенно лишенного скромности, — стараюсь выбрать для себя наихудшее предварительное замечание, в котором, право же, воздаются довольно умеренные хвалы и которое автора нижеследующего творения возносит не столько на триумфальную, сколько на погребальную колесницу, к тому же ничем не запряженную; между тем другие предисловия напяливают сбрую на потомство — в них оно, вместе с читающей публикой, припрягается к небесной и огненной колеснице бессмертия и везет авторов.

В заключение должен отметить, что достойный господин автор «Геспера» любезно согласился просмотреть мои «Цветы, плоды и тернии» и предпослать таковым нижеследующее предисловие, весьма заслуживающее прочтения.

Предисловие автора «Геспера»

Я могу силлогистически, и притом посредством сравнений, постулировать следующее.

Воспламененный дух многих писателей, например Юнга, подобно другой, если не спиритуальной, то спиртуозной субстанции, eau de vie, создает иллюзию, будто все люди, стоящие вокруг мерцающей чернильницы, обладают мертвенным цветом лица; к сожалению, при этом фокусе каждый смотрит лишь на других, а не в зеркало; в каждом человеке и писателе бренность всего окружающего лишь усиливает ощущение собственного уникального (исключительного) бессмертия; но всех нас это ублаготворяет чрезвычайно.

Отсюда, как мне кажется, легко сделать вывод,[57] что в пятом или в пятидесятом этаже поэт может заниматься стихотворством, но не празднованием свадьбы или домоводством, не говоря уж о том, чтобы жить открытым домом: разве не подобен он канарейкам, которым для высиживания птенцов требуется большая клетка, чем для пения?

А если это правильно, что же делает перо писателя? Подобно детскому перу, оно обводит своими чернилами бледные карандашные письмена, которые природа уже вписала в читателя. Со струной писателя созвучны лишь октавы, квинты, кварты читателей, но не секунды и не септимы; несходные читатели не становятся сходными с ним, и только сходные становятся равными ему или более сходными.

Отсюда выводится и вытекает мой четвертый постулат: подкова Пегаса является арматурой при магните истины, и он тогда сильнее притягивает нас, ибо мы — голодные птицы, которые летят на виноградные кисти поэта, словно они настоящие, и которые считают нарисованным лишь юношу, хотя он должен был бы отпугнуть их.

Теперь сам собою напрашивается переход к пятому постулату: человек питает такое почтение ко всякой древности, что продолжает ее чтить, хотя бы она уже представляла лишь покрышку и личину для растворившего ее яда. Я здесь намеренно не упоминаю два примера, подтверждающих это положение, — а именно разъеденную в труху религию и столь же исковерканную свободу, — но в качестве лютеранина ограничусь лишь третьим — мощами; когда они уже съедены червями, приходится молиться на то, что осталось, то есть на червей (согласно иезуиту Васкецу).[58] Посему не прикасайся в червоточине времен твоих, дабы не претвориться в снедь ее: ибо цепь из миллиона червей стоит десятка цепких чертей.

Приходится признать это, чтобы не лишить смысла шестой постулат: ни один человек не может быть совершенно равнодушен к истинам. И даже если он почитает и приемлет лишь поэтические отображения (иллюзии), то именно этим он чтит истину, ибо в каждом вымысле опьяняющим является только истинное, подобно тому как в порывах страстей нас опьяняет только нравственное. Иллюзия, не содержащая ничего, кроме таковой, именно, поэтому уже таковой не внушала бы. Всякая видимость предполагает где-то свет и сама по себе является светом, только ослабленным или многократно отраженным. Но большинство людей нашей не столько просвещенной, сколько просвещающей эпохи, подобны ночным насекомым, которые скрываются или страждут от дневного света, тогда как ночью слетаются ко всякому ночнику и ко всякой фосфоресцирующей поверхности.

Могилы лучших людей, благороднейших мучеников, словно гернгутерские, сравнены с землей, и вся наша земля, подобно Вестминстеру, выложена надгробными плитами, — ах, сколько слез, сколько капель крови, оросивших и взрастивших три краеугольных и родословных древа земли — древо жизни, познания и свободы, — были пролиты, но никогда не были сосчитаны. Всемирная история, изображая род человеческий, рисует не зрячий профиль (как художник, рисовавший портрет пресловутого одноглазого короля), а лишь слепой; и только великое бедствие выявляет нам великих людей, подобно тому как полное солнечное затмение выявляет кометы. Не только на поле битвы, но и на освященной земле добродетели, на исконной почве истины, лишь из тысячи павших и сражающихся безыменных героев сооружается пьедестал, на котором история видит окровавленным, победившим и воссиявшим Одного с увековеченным именем. Величайшие подвиги совершается в четырех стенах; а так как история засчитывает лишь мужское самопожертвование и вообще пишет лишь пролитой кровью, то в глазах мирового духа наши летописи, конечно, являются более величественными и прекрасными, чем в глазах летописца мировой истории; великие исторические акты оцениваются лишь по выступающим в них ангелам или дьяволам, а люди среди них игнорируются.

Таковы основания, на которые я опираюсь, когда имею дерзость утверждать, что если мы со слишком большой горячностью нюхаем распустившиеся цветы радостей, не встряхнув их предварительно, то можем нечаянно всосать сквозь решетчатую кость в самый мозг насекомое, способное причинить страшные мучения;[59] и кто, спрашивается, извлечет обратно эту роковую тварь? Между тем из цветочных эскизов, со всеми их нарисованными цветочными чашечками, едва ли можно вынюхать что-либо опасное, так как нарисованный червяк или червячный эскиз всегда останется торчать там, где он находится.

Вот этого вывода я и домогался своими сравнениями. Публика же домогается, чтобы я высказал свое мнение о нижеприведенных «Цветах». Автор — подающий большие надежды юноша, имеющий пять лет отроду;[60] мы с ним сызмала были друзьями и, пожалуй, можем похвастаться полным единодушием: по Аристотелю это и необходимо для истинной дружбы. Автор представляет мне для прочтения и проверки все, что намерен издать. А так как настоящие «Цветы» я ему вернул с изъявлениями самого пылкого и отнюдь не лицемерного восторга, то он обратился ко мне с просьбой опубликовать мое суждение, которое, как он полагает (хотя это слишком для меня лестно), может иметь некоторый вес, тем более, что оно беспристрастно; а потому он хочет его вручить критикам в качестве линейки и линованного листа для проверки правильности их собственных суждений.

В этом своем намерении он заходит уж слишком далеко; я могу лишь заявить, что его твореньице пришлось мне весьма по душе. Самая тема не допускала большего динамического размаха, чем тот, который достигнут в настоящей книге, и как бы ни хотелось автору греметь, бушевать и растекаться в ней, однако, в комнате и спальной комнатке адвоката для бедных нехватало места для рейнских водопадов, испанских гроз, тропических ураганов, изобилующих тр о пами, и для водяных смерчей, а потому наилучшие непогоды автор приберегает для будущего творения, заглавие которого он мне разрешил объявить заранее, а именно — для «Титана»:[61] в этом произведении он будет Геклой и взорвет свои полярные льды, а заодно и самого себя и (подобно исландскому вулкану) извергнет столб кипящей воды, имеющий четыре фута в поперечнике, на высоту в девяносто или восемьдесят девять футов, и притом с таким жаром, что когда этот мокрый столп огненный обрушится и растечется по книжным лавкам, то все еще будет достаточно горячим для того, чтобы сварить яйца вкрутую, а наседок всмятку. «После этого (всегда говорит он, но говорит весьма печально, ибо видит, что половина наших боев и завоеваний в здешнем мире мало чем отличается от сущей безделицы и что колыбель жизни сей, хотя и качает и убаюкивает нас, не продвигает нас ни на шаг дальше), после этого, — говорит он, — пусть arbor toxicaria macassariensis[62] идеала, под которым у меня уже немного поредели волосы, пусть оно совсем отравит меня и отошлет в страну идеалов, — и все же преклонял колени и молился под величавой сенью его бурно шелестящей смертоносной листвы. И для чего бы стоял возле орошаемого вечностью кладезя истины домик для путников, именуемый „Отдохновением“,[63] если бы в него никто никогда не входил?» Чтобы увенчать свое здание этой широкой крышей, он желает себе несколько (хотя бы пару) отменно дождливых лет, ибо огромное, ясное, чистое небо увлекает и отвлекает человека и, наполняя глаза, парализует руку, держащую перо; в этом отношении фабрикант книг чрезвычайно отличается от фабриканта бумаги (своего поставщика боевых припасов), который именно в сырую погоду запирает свое заведение. Далее, я бы желал, чтобы те немногие главы, которые содержатся в первой книге, публика пересмотрела и перечитала, дабы лучше знать, чего собственно хочет автор; ибо книга, не заслуживающая перечитывания, недостойна и однократного чтения.

В заключение я, хотя лишь в качестве самого скромного клубного и голосующего сочлена публики, поощряю господина автора к разведению многочисленных отпрысков и птенцов той же породы и выражаю пожелание, чтобы настоящее произведеньице прочие читатели судили так же снисходительно, как я.

Жан-Поль Фр. Рихтер. Гоф, в Фойгтланде, 5 июня 1796 г.

* * *

Здесь кончается предисловие моего друга. Конечно, это, в сущности, будет смешно — однако и мое предисловие должно быть в свою очередь закончено, и, к сожалению, я не смогу подписать его иначе, чем это сделал выше мой Робинзоновский Пятница и тезка, а именно:

Жан-Поль Фр. Рихтер. Гоф, в Фойгтланде, 5 июня 1796 г.