Глава седьмая

Стрельба в деревянную птицу. — Стрельба в подвижную мишень . — Осенний поход Розы. — Размышления о проклятиях, поцелуях и ландмилициях .

В этой истории, хотя сама по себе она и прекрасна, мне причиняет величайший убыток то обстоятельство, что я вознамерился втиснуть ее в четыре алфавита; этим я у себя отнял всякую возможность отступлений, ибо для них не остается места. Тут я метафорически попадаю в такое положение, в каком я однажды был (без метафор), когда захотел измерить поперечник и окружность города Гофа. Дело в том, что посредством крючка я прикрепил Кателевский шагомер справа к брючному поясу, а спущенный вдоль бедра шелковый шнур — внизу, на колене, к загнутому стальному острию; и три стрелки на диске, — ибо первая стрелка показывает 100, вторая — 1000 шагов, а третья — до 20 000, — двигались вполне исправно, как и я сам. Но вдруг явилась некая дама, которую я должен был проводить домой. Я попросил ее извинить меня, ибо я нацепил Кателевский шагомер и уже сделал столь много шагов, измеряя длину Гофа. «Вы, конечно, видите, — добавил я, — что шагомер, подобно совести, отмечает каждый шаг; к тому же с дамой мне придется делать шаги мельче и делать их тысячами вбок и вспять, а три стрелки присчитают их к поперечнику; нет, это не пройдет, любезнейшая». Но именно поэтому она заставляла меня пройтись с ней и высмеивала меня. Однако я уперся — и ни на шаг. Под конец я все же обещал, что со своим шагомером провожу ее домой, если она, — ибо я не мог скрючиться до собственного бедра, — дважды посмотрит на мои стрелки и прочтет мне их показания, в первый раз — теперь, а во второй раз — у себя дома, чтобы те шаги, которые я сделаю с означенной дамой, я мог вычесть из размера Гофа. — Договор был достаточно добросовестно выполнен. Этот краткий отчет когда-нибудь принесет мне пользу, если мой перспективный план названного города, — я не хочу никого лишать надежды на это, — действительно появится на свет и если местные горожане, видевшие меня с дамой и с неразлучным счетчиком на колене, упрекнут меня в том, что у меня все хромает и что возле женщины едва ли возможно самому избегнуть ложного шага, а потому нечего пытаться измерить шагами целый город.

Андреев день был погожим и ясным и не очень ветреным; было весьма тепло и так мало снега в рытвинах, что его нехватило бы, чтобы остудить наполненную вином ореховую скорлупу или сбить колибри. Накануне, во вторник, Зибенкэз вместе с прочими зрителями видел, как птичий шест описал свою величественную дугу, чтобы подцепить черно-золотого орла с его раскрытым летательным снарядом и вместе с ним вознестись обратно ввысь. Он почувствовал волнение при мысли: «Сидящая там наверху хищная птица держит в своих когтях и с улит моей Ленетте тревожные или веселые недели, и наша Фортуна съежилась и преобразилась в эту черную фигуру, сохранив лишь крылья и шар».

Утром Андреева дня, когда он, обутый в свои укороченные, снабженные отворотами сапоги, целовал на прощанье Ленетту, она сказала: «Да пошлет тебе господь бог счастья и удачи, и да сохранит он тебя, чтобы ты не натворил беды своим ружьем». Она еще несколько раз переспросила, не забыл ли он чего-нибудь — лорнет или носовой платок, или кошелек. «И не ссорься там, — попросила она напоследок, — с господином фон Мейерн!» И совсем напоследок, когда перед ратушей уже раздалось несколько пробных громовых раскатов барабана, она с испугом добавила: «Ради бога, не застрели сам себя, — меня все утро мороз по коже будет продирать каждый раз, как выстрелят».

Наконец, плотный, кольчатый клубок стрелков размотался на длинные пряди, и шествие заколыхалось и тронулось при трубном звуке и барабанном стуке, образуя, подобно исполинскому змею, волнистые извивы, и каждый стрелок был изгибом змеи. Городская солдатня, больше блиставшая окладами, чем численностью, просвечивала белыми отворотами мундиров сквозь пестрый узор календарного переплета стрелкового общества. Аукционирующий парикмахер, единственный напудренный простолюдин, в треуголке с побелевшим захватанным углом, приплясывал на должном расстоянии от подлинных знатных кос, которые он сегодня подвязал и напудрил. Окружающая толпа почувствовала, чт о такое истинное величие, когда, кланяясь, взглянула на стрелкового директора, на г-на тайного фон Блэза, который шествовал с процессией как аорта всей пульсирующей системы, как стихийный огонь всех этих пороховых запалов и блуждающих огоньков и — короче говоря — как великий мастер стрелковой масонской ложи. Счастлива была выглядывавшая из окна супруга, муж которой проследовал перед ней в качестве звена стрелковой цепи, — счастлива была Ленетта, потому что и ее муж участвовал здесь и учтиво взглянул к ней в окно, и был очень изящно обут в короткие сапоги, сработанные одновременно и в старом и в новом стиле и, подобно человечеству, надевшие короткого нового Адама на ветхого.

Мне бы хотелось, чтобы советник Штибель хоть несколько поинтересовался андреевской стрельбой и выглянул посмотреть на своего Ореста; но он, не переставая, рецензировал.

Когда же эти прецессионные шелкопряды снова сползлись, точно на листке, на птичьем дворе стрельбища, — когда орел повис в своем небесном гнездовьи, словно геральдическая птица будущего, — когда духовые инструменты, которые странствующая музыкантская команда до сих пор не могла достаточно плотно приложить ко рту, взревели по-настоящему в устах стоящей команды, — и когда громко топочущее шествие, ударяя об землю прикладами, шумно вторглось в пустой, гулкий тир, то, строго говоря, уже никто не был в здравом рассудке и каждый был душевно пьян; а ведь еще не успели не только выпалить, но даже и жребий вытащить. Зибенкэз сказал самому себе: «Все это сущие пустяки; но поглядите, в каком упоении мы все находимся, поглядите, как увядшая, жалкая, но неразрывная, десятикратно обвившаяся вокруг сердца гирлянда из приятных мелочей наполовину душит и наполовину затемняет его». Наше жадно сосущее сердце сотворено из томящейся от жажды глины, которая разбухает от теплого дождя, и затем, надуваясь и вздымаясь, разрывает корни всех произрастающих на нем растений.

Но вот г-н фон Блэз, который одновременно улыбался моему герою и третировал прочих с властолюбивой грубостью, разрешил тянуть жребии, определявшие и устанавливавшие родословную стрелков. Читатели не могут требовать, чтобы случай остановил лотерейное колесо и стал шарить в нем и, несмотря на свою повязку на глазах, нащупал и выудил для адвоката именно первый из семидесяти номеров; но он все же вытянул для него двенадцатый. Наконец, доблестные немцы и вольно-имперские горожане открыли ружейный огонь по римскому орлу. Сначала они с приличествующим рвением и пылом метили в его венец; ведь если бы попытка увенчалась успехом, то с этой золотой покрышкой, когда ее сшибет пуля, были связаны коронные доходы в шесть франконских флоринов, не говоря уж о значительных коронных имуществах, заключавшихся в трех фунтах пакли и в оловянной мыльнице. Стрелки старались, как только могли; но, к сожалению, огнестрельное оружие увенчало орлиной короной не нашего героя, а № 11, его предшественника, чахоточного саксонца. Последний нуждался в ней, ибо он, подобно принцу Уэльскому, обзавелся коронными долгами еще раньше, чем самой короной.

При такой стрельбе в птицу ничто не устраняет скуку так успешно, как благой обычай вклинивать в промежутки стрельбу в подвижную мишень; стрелок, вынужденный выжидать со своим собственным выстрелом, пока шестьдесят девять других медленно отбивают такт, отнюдь не успеет соскучиться, если тем временем может заряжать свое ружье для менее возвышенных целей, вроде, например, капуцинского генерала. Дело в том, что в Кушнаппеле стрельба в подвижную мишень не отличается от введенной в других местностях, а именно — из стороны в сторону скользит холст, на котором намалеванные съестные припасы размещены словно на скатерти: их требуется продырявить, чтобы приобрести их оригиналы, подобно тому как наследные принцы возводят портреты своих невест, и тем самым их самих, в это высокое звание, или как колдуньи прокалывают лишь изображение, чтобы поразить его прообраз. На этот раз кушнаппельцы стреляли в намалеванный на движущемся холсте коленный портрет, о котором весьма многие утверждали, будто он изображает капуцинского генерала. Мне известно, что многие больше руководствовались красной шляпой нарисованной фигуры и потому объявляли последнюю кардиналом или же кардинал-протектором; однако таковые, очевидно, сперва должны были до чего-нибудь договориться с теми, кто возражал обеим указанным сектам и утверждал, что на картине нарисована лишь вавилонская блудница, а именно — европейская. Отсюда можно до некоторой степени заключить, насколько правдив был другой слух, против которого я стал было возражать, а именно — будто аугспуржцы сочли неприличным это аркебузирование in effigie, а потому вошли к имперскому фискалу с письменным представлением о том, что считают обидой для себя и ущербом для одного из вероисповеданий, если в Священной Римской империи застреливают лишь одного генерала монашеского ордена, но не делают одновременно того же и с лютеранским генерал-супер-интендантом. Конечно, я бы узнал об этом больше, не будь это сплошным вздором. Я подозреваю даже, что эта небылица есть не что иное, как искаженная версия другой небылицы, которую мне недавно налгал за обедом один высокородный венец: якобы в крупных имперских городах, где ватерпас религиозного мира установил прекрасное равновесие между папистами и лютеристами, многие представители лютеровской стороны волновались и обижались из-за того, что хотя там и ночные сторожа и цензоры, то есть трансцендентные ночные сторожа, а также трактирщики и библиотекари имеются в равном числе, однако среди персонала, подвергаемого повешению, всегда более многочисленны паписты, а потому совершенно очевидно, что, по проискам ли иезуитов, или независимо от таковых, но виселицу, этот столь важный и высокий государственный пост, укомплектовывают отнюдь не с таким соблюдением имперского равноправия, как имперский верховный суд, а с некоторым пристрастием к католикам. Недавно я хотел опубликовать в декабрьском выпуске «Литературной газеты» протест против этого вымысла; но имперское правительство не захотело принять на себя издержки по напечатанию.

Хотя со стрелковой стоянки можно было целить лишь в капуцина, однако стрельба в подвижную мишень была в своем роде не менее важна, чем в стоячую. Надо сказать, что за различные части тела монашеского генерала быт назначены съестные премии, заманчивые для стрелков, способных соображать. Целого богемского кабана давали, как охотничий заработок, за сердце вышеназванного капуцинского Пейшвы, которое, однако, обозначили только одним-единственным пятном сажи, не больше косметической мушки, чтобы награду за меткость стрелки зарабатывали в поте лица своего. Добыть кардинальскую шляпу было легче, а потому на эту карту поставили только двух речных щук. Почетная награда окулисту, который в два глазных яблока протектора вставил бы новые, из пуль, состояла в стольких же гусях. Так как тот был нарисован в момент молитвы, то, право, стоило потрудиться, чтобы прошибить пулей его сложенные двузначные, двуместные руки, ибо это было равносильно не меньшему, чем отстрелить у бегущей копченой свиньи обе лопатки. Что касается его ног, то имущественным обеспечением каждой был целый окорок. Я не побоюсь, хотя бы и в ущерб имперскому местечку, объявить во всеуслышание, что во всем протекторе ничто не было так плохо экипировано, — таким скудным приданым и стрелковым призом, — как пуп; ибо из него даже самой удачной пулей нельзя было извлечь ничего, кроме болонской колбаски.

Адвокат лишился короны; но взамен ее счастье подкинуло ему затем кардинальскую шляпу, в которой лежали две речные щуки. Зато орлиная и генеральская головы оказались просто заговоренными против его пуль. Он был бы рад выбить пулей хоть один глаз вавилонской блудницы, чтобы подстрелить гуся, — но и тут не повезло.

Действительно, реестры охотничьей добычи, подлинность которых несомненна, ибо они были написаны секретарем стрелкового общества под личным наблюдением турнирного маршала фон Блэза, гласят, что голова, кольцо в клюве и флажок достались номерам 16, 2, 63.

Зибенкэз, ради своей возлюбленной супруги, ожидавшей его к обеденному супу, очень хотел бы, по крайней мере, выломать из орлиных когтей и прикрепить к своему ружью в качестве штыка скипетр, в который теперь метили.

Все номера, пытавшиеся обломить этот золотой прут, уже миновали, за исключением опаснейшего конкурента, которым был его предшественник и хозяин, — тот выпалил, и золоченый гарпун задрожал, — Зибенкэз выпалил, и трезубец свалился.

Господа Мейерн и Блэз улыбнулись и поздравили, — в честь прибытия новой конечности птицы дудящие и свистящие музыканты затрубили в свои рожки (как это делают карлсбадцы в честь прибытия нового посетителя курорта) и при этом сурово и пристально глядели в свою партитуру, несмотря на то, что свои фанфарные возгласы они на своем веку повторяли чаще, чем ночные сторожа, — все юные принцы, иначе говоря, все мальчишки, пустились наперегонки за скипетром, — но дубасящий блюститель порядка врезался в их толпу, рассеял ее, подобрал скипетр и одной рукой вручил адвокату этот знак достоинства и власти, держа другой свой собственный — дубинку.

Зибенкэз, улыбаясь, оглядел маленькую ветку, на которой часто уносят целые жужжащие рои налетевших государств, и скрыл свою радость нижеследующей сатирической сентенцией, которую властвующий тайный услышал и принял на свой счет: «Вот славная колотушка для лягушек! В сущности он мог бы служить щупом для меда, но им раздавливают самих пчел, чтобы опорожнить их медоносные зобы; воеводы и монархи, словно дети, умерщвляют трудолюбивых пчел своей страны и вместо сот вскрывают животы. Вот уж нелепое орудие! Оно из дерева, и это как бы отломанный, позолоченный, заостренный, зазубренный кусок пастушеского посоха, которым пастухи на пастбище часто выматывают[84] жир у овец, — лишь постольку, конечно!» Когда он изливал хотя бы величайшую горечь сатиры, то сам этого не чувствовал, ибо ни капли ее не было в его сердце; нередко он шуткой, сказанной лишь в шутку, превращал своих знакомых в своих врагов и не понимал, почему озлобляются эти люди и почему он не может с ними шутить, как всякий другой.

Так как до обеда не успели бы достреляться вкруговую до его номера, он спрятал скипетр под сюртук и отнес в свое жилище. Там он его извлек и, держа перед собою стоймя и торчком, как это делает бубновый король со своим, сказал жене: «Вот тебе в едином предмете щипцы для сахара и разливательная ложка!» Он имел в виду обе стрелковых премии: щипцы и ложку; вместе с двойным лотерейным выигрышем в девять франконских флоринов эти владения объединились теперь под его скипетром. От одного выстрела нельзя было требовать большего. Далее Фирмиан представил отчет о поимке щук. Ленетта, от которой он, по меньшей мере, ожидал, что в первые пять секунд она проделает пять танцовальных па на домашнем балу и в заключение эйлеровский прыжок коня на шахматной доске комнаты, — Ленетта сделала, что могла — а именно ничего, и сказала, что знала — а именно, что домохозяйка, беседуя с переплетчицей, ужасно возмущалась неплатежом квартирных денег, а заодно и своим собственным мужем, который, по ее словам, угодливый комплиментщик и не умеет хорошенько нагрубить неисправным жильцам. «Говорят тебе, повторил скипетродержец, — я сегодня удачно подстрелил щук и скипетр, о Венделина Эгелькраут!» — и в гневе он скипетром, словно бичом божьим, трахнул по столу, на который были положены оба сервиза и сюрприза. Наконец она ответила: «Лука уже бегом прибежал, и он мне рассказал все, как есть; я очень рада, но только я думаю, ты еще много чего настреляешь. Я так и сказала переплетчице». Она снова свернула в привычную колею; но Фирмиан подумал: «Горевать она умеет как нельзя более громко, но неспособна торжествовать, когда наш брат возвращается домой со щуками и скипетрами подмышкой!» Совершенно такою же была жена нежного Расина, когда он примчался в комнату с подаренным кошельком, наполненным Louis XVI d'or.

Милые женщины, откуда у вас взялась эта противная манера: как раз тогда, когда супруг и повелитель приносит хорошие вести и подарки, умудряться высказывать нестерпимую холодность к его поклаже? И почему в вас, как только судьба даст забродить молодому вину вашей радости, мутнеют целые бочки старого? Происходит ли это от вашего обычая казать миру, как ваше подобие — луна — лишь одну свою сторону, или от брюзгливой придирчивости к судьбе, или от сладкого упоения счастьем, от которого переполняется сердце и немеет бессильный язык? Я полагаю, что это часто происходит от всех причин сразу. У мужчин, — а также и у женщин, у одной из тысячи, — это может происходить и от меланхолических размышлений об акулах, откусывающих нам руку, которой мы в мрачной морской пучине, до удушья задерживая дыхание, собираем четыре жемчужины радости; или от еще более глубокомысленного вопроса: не является ли душевное блаженство лишь масличной ветвью, которую нам приносит голубь, пролетев над бурлящим вокруг нас безбрежным потопом, и которую он сорвал высоко над водами, в недоступном для нас лучезарном раю?[85] И если вместо всех плодов и цветов целого масличного сада мы получаем лишь одну ветку, то могут ли эта ветвь и голубь мира дать нам не только мир душевный, но и нечто большее: надежду?

С душой, полной растущих надежд, вернулся на стрельбище Фирмиан. Человеческое сердце, которое в делах, зависящих от случая, ведет расчеты прямо наперекор теории вероятности и, выиграв три номера под ряд, на этом основании надеется, что такая же удача повторится, — хотя именно отсюда следовало бы заключить как раз обратное, — или же рассчитывает добыть орлиную лапу потому, что достало скипетр для нее, — это человеческое сердце, не знающее меры ни в страхах, ни в надеждах, принес и адвокат с собой на стрельбище.

Однако он не смог подцепить орлиную лапу. В молитвенно сложенные кисти или когти капуцинского генерала, в эти показатели и переводные векселя двух передних окороков, Зибенкэз тоже выпалил — безрезультатно.

Но это было не важно; от орла все еще уцелело больше, чем от Речи Посполитой, буде таковую или ее герб — серебряный орел в кроваво-красном поле — водрузили бы на трон или призовой птичий шест в качестве мишени для стрелкового общества, состоящего из нескольких армий.

Даже и держава еще не была сбита; № 69, неприятный предшественник, г-н Эверар Роза фон Мейерн, прицелился, чтобы выстрелить, — он хотел сорвать это запретное яблоко; этот мячик, эту игрушку, столь заманчивую даже для монархов, он ловил отнюдь не ради корысти, а лишь потому, что был воспламенен честолюбием; — он выстрелил — и с таким же успехом мог бы целиться в обратную сторону. Увидев, что для фруктов такого рода у него руки коротки, покрасневший Роза втерся в толпу зрительниц и принялся сам раздавать яблоки, а именно Парисовы, и каждой говорил, как она прекрасна, чтобы внушить ей, что сам таков. В глазах женщины ее панегирист сначала является очень разумным человеком, а в конце концов и весьма красивым человеком; Роза знал, что зерна фимиама представляют собою анисовое семя, на которое, как безумные, слетаются эти голубки.

Нашему герою не приходилось опасаться ни одного из тех, кто должен был сбивать плод перед ним, — ни второго, ни восьмого, ни даже девятого, — за исключением лишь одиннадцатого, а именно — чертовски меткого саксонца с его ружьем. Почти все семидесятники мысленно высказывали пожелание, чтобы этот проклятый висельничный номер отправился ко всем чертям, или, по крайней мере, в растительное царство, где он как раз отсутствует.[86] Парикмахер спустил курок, выстрелил в орлиную лапу, — и она вместе с державой осталась висеть там наверху.

Жилец и адвокат вступил на пост и в свои права; но домохозяин остался в тире, чтобы досыта начертыхаться по адресу своей злосчастной судьбы. Нацеливаясь своим кием в высоко вознесенный бильярдный шар державы, Зибенкэз решил метить отнюдь не в него, а в хвост орла, чтобы просто — стряхнуть плод с ветки.

Через миг держава, не удержавшись, упала, словно источенное червями яблоко. Саксонец разразился неописуемыми проклятиями.

В душе Зибенкэз чуть не сотворил молитву — не потому, что вместе с державой к нему на лоно посыпался золотой дождь, состоявший из оловянной горчичницы, сахарницы и пяти франконских флоринов, но потому, что был умилен благостью судьбы, согрет ее солнцем, вдруг засиявшим из круга дальних туч. «О милосердный рок, — подумал он, — ты хочешь испытать мою душу и потому помещаешь ее, — как люди делают с часами, — во всевозможные положения, в вертикальное и горизонтальное, в спокойное и неспокойное, чтобы посмотреть, верно ли она идет и правильно ли показывает. Клянусь, она выдержит испытание».

Он стал перебрасывать из одной руки в другую этот маленький яркий глобус, одновременно сплетая и разматывая следующий силлогизм: «Тут целая вереница дубликатов: бесконечные картины на картинах и пьесы в пьесах. Императорская держава является подобием земного шара и вместо ядра имеет в себе горсть земли;[87] моя держава в свою очередь, является миниатюрным подобием императорской и содержит в себе еще меньше земли, а именно — нисколько; обе посудины для сахара и горчицы опять-таки суть образы этого образа. — Как много последовательных умалений требуется, чтобы человек мог вкусить». — Большинство радостей человека — это лишь приготовления к радости, и добытые им средства он принимает за достигнутые цели; горячее солнце восторга наши слабые глаза видят лишь в семидесяти зеркалах наших семидесяти лет, его отражение каждое зеркало отбрасывает другому смягченным и побледневшим, и из семидесятого зеркала оно еле мерцает нам, оледенев и превратившись в луну.[88]

Фирмиан побежал домой, но без золотого яблока, ибо о том, что сорвал его, хотел поставить жену в известность лишь вечером. Ему было очень отрадно, когда он во время своих стрелковых вакаций мог из многолюдного сборища скользнуть в свою тесную, тихую каморку, поспешно рассказать важнейшие новости и затем снова нырнуть в шумную толпу. Так как его номер был соседом номера Розы, так что оба имели стрелковые каникулы в одно и то же время, то меня удивляет, что адвокат не встретил рентмейстера фон Мейерн на своем пути и под своим окном; ибо тот не преминул расхаживать там, задрав голову, словно муравей. Кто желает убить молодого господина такого сорта, пусть ищет его под окнами (а то и в окне) какой-нибудь девицы; так предусмотрительный садовник, желающий умерщвлять мокриц, знает, что сможет истребить их целыми партиями, если только приподнимет цветочные горшки.

В течение всего послеобеденной времени Зибенкэз не сбил больше ни щепочки; он теперь не смог сбить даже хвост, к которому с таким успехом обратился, чтобы овладеть державой Священной Римской империи. Поздно вечером он разрешил проводить себя домой, с местечковой милицией, под звуки флейт и барабанов. Перед дверью своей жены он, урча по-медвежьему, изобразил рождественского деда, пугающего и угощающего детей, и бросил ей, вместо всяких яблок — подстреленное. Пусть читатели не взыщут с него за эту шутку; но в сущности мне бы вовсе и не следовало рассказывать о таких пустяках.

Опуская голову на подушку, Фирмиан сказал жене: «Завтра в это время, жена, мы будем знать, улягутся ли на эти подушки две венценосных головы, или нет, — завтра, ложась спать, я тебе напомню эту минуту». — Когда утром он вскочил с постели, то сказал: «Сегодня я, пожалуй, в последний раз выхожу из дому как простой смертный, без короны».

Он еле мог дождаться, пока снова увидит покрытую росой искалеченную птицу, всю усеянную огнестрельными ранами и осколками костей; но его надежда достреляться до короля продержалась лишь до тех пор, пока он не увидел орла. Поэтому он охотно согласился на предложение хитрого саксонца, который пулям своего соседа по нумерации все время расчищал дорогу своими; предложение было такое: «Делиться поровну прибылями и убытками от птицы и кардинала». Вступая в компанию, адвокат удвоил свои шансы, вдвое уменьшив их.

Однако за все утро оба соратника не сшибли ни одной крашеной щепки (стреляющим в деревянную птицу могут пригодиться лишь крашеные щепки, тогда как осам — лишь некрашеные). У каждого из них в глазах было написано, что другой его сглазил; ибо в делах, зависящих — от случая, человек предпочитает суеверное объяснение полному отсутствию объяснения. Легкомысленная блудница вавилонская оказалась настолько неумолимой и неуловимой, что парикмахер один раз чуть было не влепил заряд в парня, таскавшего ее из стороны в сторону.

Однако после полудня он наконец угодил своей стрелой Купидона в ее черное сердце, а заодно и в свинью. Фирмиан почти испугался; он сказал, что из этой свиньи, этой сердечной опухоли на сердце вавилонской развратницы, он возьмет себе только голову, если не собьет чего-либо сам. Теперь на шесте, словно на колу, сидел лишь птичий торс, подобный парламентскому охвостью, которое старались окончательно разогнать все жаждавшие монархии. Беглый огонь воодушевления перебегал теперь из одной груди в другую, разгораясь от каждой вспышки затравочного пороха на ружейной полке; и вместе с аркебузируемой птицей каждый раз вздрагивали все остальные стрелки, — за исключением г-на фон Мейерн, который ушел и, так как он видел, что все люди, а в особенности наш герой, пребывают в столь напряженном ожидании, зашагал прямо к г-же Зибенкэзше, надеясь, что ему куда легче будет сделаться королем над этой королевой, чем королем стрелков. Лорнет, сквозь который он теперь целился в голубку, как прежде в орла, — и который он, словно парижанин, держал перед собою и в комнате, — должен был ему помочь, как он полагал, подстрелить хоть голубку. Но прокрасться за ним в зибенкэзовскую комнату я и читатели успеем впоследствии.

Семьдесят номеров уже два раза тщетно заряжали ружья для королевского выстрела; живучий калека на шесте еле шевелился. Каждая пуля словно пронизывала и сотрясала бедные трепещущие людские сердца. Множились тревоги, множились надежды; но больше всего — проклятия, эти краткие моления чорту. В седьмом десятилетии нынешнего столетия часто поминали чорта богословы (когда опровергали или же доказывали его существование); но гораздо чаще — кушнаппельские стрелки, в особенности патриции.

В числе средств против гнева Сенека пропустил простейшее: чорта. Правда, каббалисты очень восхваляют целебные свойства Шемгамфораша, имени противоположного; но согласно моим наблюдениям, нервная и желчная горячка гнева, явным симптомом которой является бред пациента, пожалуй, так же успешно, как при увешивании себя амулетами, ослабляется и устраняется, если призвать чорта; за неимением такового древние, совершенно лишенные сатаны, рекомендовали просто произносить весь алфавит, в котором, конечно, заодно плавает и имя чорта, но разбавленное многими буквами. Так и слово абракадабра, произнесенное diminuendo, избавляет от телесной лихорадки; что касается воспалительной лихорадки гнева, то против нее приходится принимать тем больше чорта, чем больше materia peccaos (болезнетворного вещества) нужно удалить путем выделения через рот. Против небольшой досады достаточны «Чорт!» или «Дьявол!». Но против гневного колотья в боку я уже прописал бы «Чорта и его прапрабабушку!», и еще смешал бы это лекарство с adjuvans (усилителем) из нескольких «Гром и молния!» и «Анафема!», ибо целебная сила электрической материи общеизвестна. Разумеется, я и сам знаю, что против полного бешенства, собачьего или иного, эти специфические средства малодействительны; одержимому недугом этого рода я, конечно, посоветовал бы «провалиться ко всем чертям собачьим!» Чорт всегда является лекарственным средством; так как он своим ужалением ввергает нас в гнев, то сам же и должен быть принят против него, подобно тому, как ужаленных скорпионом исцеляют посредством раздавленных скорпионов.

Суета и волнение ожидания произвели в толпе такую встряску, что дворяне перемешались с галеркой государства; дворяне или патриции забывают в подобных случаях, — так оно бывает и на охоте и в делах экономических, — что они собой представляют, а именно — нечто лучшее, чем мещане. По-моему, дворянину ни на минуту нельзя упускать из виду, что по отношению к народу он является тем же, чем современные актеры — по отношению к хору. Во времена Феспида хор пел и разыгрывал всю трагедию, и один-единственный актер, называвшийся протагонистом, добавлял к трагедии несколько речей без пения, Эсхил ввел второго, названного дейтерогонистом, а Софокл — даже третьего, тритагониста. В позднейшие времена остались лишь актеры, а хор был совершенно упразднен, если не считать таковым рукоплещущую публику, клаку. Так и на земле, этом национальном театре человечества, хор, или народ, постепенно вытеснялся со сцены, — но только с большей выгодой, чем на менее обширном театре, — и из актеров, на должности которых предпочли определить протагонистов (монархов), дейтерогонистов (министров) и тритагонистов (знать), был возведен в звание критикующих и хлопающих зрителей, и афинский хор ныне восседает с комфортом в партере, возле оркестра и театра наших генеральных государственных представлений и действ.

Было уже половина третьего, а смеркалось рано; дырявая птица оставалась непоколебимой. Все клялись, что столяр, высидевший ее из чурбана, — каналья и смастерил ее из крепкого сучковатого дерева. Наконец, показалось, что облупленный и ободранный орел начинает оседать. Парикмахер, который, как все простые люди, был добросовестен лишь в отношении отдельных лиц, но не общества в целом, теперь, недолго думая, незаметно взял вместо двустволки двухпульные заряды, один для себя, другой для своего сотоварища, что смахивало на мошенничество, но помогло бы смахнуть орла. «Чорт и его прабабушка!» — сказал он после выстрела и тем самым применил, как должно, вышеуказанное прохлаждающее средство.

Теперь он понадеялся на своего жильца и вручил ему поэтому свое ружье. Зибенкэз пальнул вверх. «Провалиться бы мне, — сказал саксонец, — ко всем чертям собачьим», причем он с легкостью удвоил дозу чертей (как и дозу пуль) против своей горячки.

У приунывших компаньонов и ружья и руки опустились; ибо налицо имелось больше претендентов на престол, чем на римский во времена Галлиена, когда их было всего лишь тридцать. Огнестрельная септагинта попеременно вооружалась то ружьями, то подзорными трубами, хотя и невооруженным глазом было видно, что висящее в небесах созвездие уже содержит больше инородных тел, чем астрономическое созвездие Орла — небесных тел. Лица всех зрителей были обращены к птице, как у молящихся мусульман — к Мекке, или у евреев — к развалинам Иерусалима. Старая Забель, с ее лотком, полным всякой жратвы, осталась без покупателей и сама поглядывала вверх. Первые номера даже сочли излишним снова сыпать на полку порох, видя, что все равно придется класть зубы на полку. Фирмиан скорбел об онемевших людских сердцах, затопленных густой венозной кровью, для которых теперь заходящее солнце и закатное небо и просторы земли сделались незримыми или, вернее, съежились и сосредоточились в деревяжке, разбитой в щепы; верным признаком, что эти сердца держала в вечном заточении нужда, было то, что ни один не смог сделать шутливого намека на птицу или на добывание королевского сана. Человек способен замечать аналогии я связи лишь в таких вещах, которые не сковывают его душу. Фирмиан подумал: «Эта птица по-истине является для этих людей чучелом-приманкой, как проданное мною с торгов, а деньги лежат на ней вместо мяса». Но все же были три причины, в силу которых ему хотелось бы сделаться королем, — во-первых, чтобы до упаду посмеяться над своим коронованием, во-вторых, ради своей Ленетты и, в-третьих, ради саксонца.

Вторая половина синедриона постепенно отстреляла, и первые номера зарядили снова, хотя бы только шутки ради. Уже ни один человек не стрелял без двойного заряда. Очередь наших двух побратимов приближалась, и Зибенкэз достал на время — так как вечер становился все темнее — более сильное зрительное стекло, которое он привинтил на ружье, словно искатель на телескоп.

№ 10 меткой пулей приподнял с петель препарированную птицу, и расстрелянная чурка уже держалась на них только своей тяжестью, потому что стрелки почти сплошь насытили и инкрустировали дерево свинцом, как некоторые источники пропитывают дерево железом.

Саксонцу требовалось лишь еле задеть орла или хоть его шест, чтобы безглавый хищник стремглав полетел на землю; даже было бы достаточно, если бы вечерний ветерок хоть раз дохнул посильнее. Домохозяин приложился, целился бесконечно долго (ибо теперь висели в воздухе пятьдесят флоринов), нажал спуск — вспыхнул только затравочный порох, — музыканты уже держали трубы горизонтально, а нотные листки вертикально, — мальчишки уже стояли вокруг шеста и собирались подхватить падающий остов, — дурашливый блюститель порядка от волнения перестал шутить, и его остолбеневшая душа сидела наверху, вместе или рядом с ощипанным орлом, — парикмахер, задыхаясь, опять спустил курок, — осечка повторилась, — он вспотел, вспыхнул, задрожал, зарядил, приложился, прицелился и выстрелил — в воздух, примерно на два-три гасефуртских локтя над птицей.

Безмолвный, бледный и в холодном поту, он отступил без единого проклятия и даже, как я полагаю, втайне сотворил несколько молитв, чтобы милосердный господь помог его союзнику подцепить пернатую дичь.

Зибенкэз выступил вперед, — заставил себя думать о чем-то постороннем, чтобы утишить свое сердцебиение, — недолго целился в этот паривший в сумерках якорь своих мелких житейских бурь, — выпалил — и увидел, что чурка, подобно колесу Фортуны, трижды перевернулась наверху и, наконец, соскочила и полетела вниз…

При короновании прежних французских королей какая-нибудь птица всегда взлетала в небеса; при апофеозе римских императоров орел подымался из костра к небу; так при коронации моего героя орел слетел на землю.

Мальчишки и трубы загорланили, — часть народа пожелала узнать и увидеть нового короля, а другая хлынула навстречу паяцу, который бежал, неся при содействии ассистентов высоко поднятое вместилище и хранилище пуль, изрешеченное брюхо орла, — парикмахер бросился навстречу, крича: «Да здравствует король!», и сказал, что и сам заодно является таковым, — а Фирмиан молча стоял в дверях тира и был весел, но растроган…

Но теперь нам всем уже пора сбегать в город и посмотреть, добыл ли себе Роза у жены Зибенкэза, — в то время как муж восходил на трон, — еще более прекрасный трон, или же лишь позорный столб, и на сколько ступеней он поднялся к тому или другому из них.

Роза постучался в дверь Ленетты и немедленно вошел, чтобы она не успела выйти и увидеть, кто стучит. Он, мол, насилу вырвался из компании стрелков и пришел сообщить, что вскоре явится и ее супруг, и такового он намерен дождаться здесь. Тому опять как нельзя более повезло в стрельбе, — с этими истинами он пошел навстречу испуганной женщине, но с напускным, высокомерным полярным кругом на лице. В комнате рентмейстер стал равнодушно шагать взад и вперед. Он спросил хозяйку, не вредит ли ее здоровью нынешняя погода, похожая на апрельскую; его же она изнуряет лихорадкой. Ленетта боязливо стояла у окна, наполовину глядя на улицу и наполовину в комнату. Мимоходом он взглянул на рабочий столик, взял круглую бумажную выкройку чепца и ножницы, но положил все обратно, потому что его заинтересовали несколько пачек булавок. «Здесь даже восьмой номер, — сказал он, — эти булавки слишком велики, мадам. Их головки можно бы взять вместо дроби номер один.[89] Вот вам дробь номер восемь, то есть пачка номер один. Дама, для которой вы ее употребите, должна быть благодарна мне». Затем он быстро подступил к ней и немного пониже ее сердца, где сна воткнула про запас целый колчан или колючую изгородь булавок, смело и спокойно вытащил одну; держа ее перед глазами Ленетты, он сказал: «Смотрите, что за скверная полуда; от каждого укола может сделаться нарыв». Он выбросил булавку за окно и, по-видимому, намеревался извлечь остальные из области сердца, — куда судьба и без того уже вонзила множество плохо луженых, — и, пожалуй, даже воткнуть свою пачку в эту прекрасную подушечку для иголок. Но Ленетта с ледяной холодностью сказала: «Не трудитесь». — «Надеюсь, что ваш уважаемый супруг скоро придет, — сказал он и посмотрел на часы. — Стрельба должна бы уже давно закончиться».

Он снова взял в руки бумажный эскиз чепца и ножницы, но, увидев, что ее взгляд выражает опасение, как бы он не испортил ей выкройку, предпочел извлечь окунутый в Гиппокрену поэтический листок и для препровождения времени сложил его в многогранник и стал разрезать по спирали на концентрические сердца. Он, который, словно авгур, всегда стремился похитить сердце у своей жертвы и у которого, словно у кокетки, утраченные сердца немедленно отрастали заново, как хвосты ящериц, — он всегда имел на языке слово «сердце» (которое немцы и вообще мужчины почти страшатся упоминать), а в руках — разные изображения такового.

Как я полагаю, булавки и полные рифм сердца он здесь оставил потому, что женщина всегда с любовью думает об отсутствующем, когда созерцает оставленные им сувениры. Роза принадлежал к людям такого сорта (они бывают и среди мужчин и среди женщин), которые неспособны проявить проницательность, остроумие и сердцеведение, кроме как в любви к другому полу.

Теперь он стал путем настойчивых вопросов извлекать из нее всевозможные рецепты стряпни и стирки, которые она, несмотря на добродетельную односложность своих ответов, принялась выписывать с величайшим обилием слов и специй. Наконец он стал готовиться к отбытию и сказал, что возвращение ее супруга было бы желательно, так как есть некое дело, о котором с ним неудобно было говорить там, на стрельбище, среди стольких людей и в присутствии г-на фон Блеэз. «Я приду еще раз, — добавил он, — но главную суть я скажу вам самой» — и, держа трость и шляпу, уселся перед Ленеттой. Он только что хотел начать, как вдруг заметил, что она стоит; тогда он положил все, что имел в руках, и поспешил поставить для нее стул против своего. Соседство Розы ласкало, по крайней мере, ее шнейдеровскую оболочку; он райски благоухал, его носовой платок был словно мускусный мешок кабарги, а голова — словно кадильный алтарь или увеличенный цибетовый шарик. Так и все гадюки, по наблюдениям Шоу, выделяют своеобразно и приятно пахнущие испарения.

Рентмейстер начал: она, конечно, легко догадается, что речь идет о злосчастном процессе с господином тайным.

Хотя господин адвокат для бедных в сущности и не заслуживает, чтобы о нем хлопотали, но он имеет прекрасную супругу, которая этого заслуживает. (Он оттиснул «прекрасную» крупным шрифтом, невзначай стиснув ей руку.) Он, Роза, может поставить себе в заслугу то, что трижды побудил г-на фон Блэз отсрочить его «Нет», ибо сам он до сих пор не мог переговорить с господином адвокатом. Но теперь, после нового инцидента, когда пасквиль, написанный г-ном Лейбгебером (руку которого все хорошо знают), появился на фигурной печи господина тайного,[90] ожидать от последнего уступок и тем более выдачи наследства совершенно не приходится. Однако при мысли об этом у него прямо сердце кровью обливается, тем более, что он, с тех пор как стал хворать, слишком близко принимает все к сердцу; он прекрасно знает, в какое упадочное состояние пришло вследствие этой тяжбы ее (Ленетты) хозяйственное обзаведение, и многократно о том сокрушался, но, увы, тщетно. Поэтому он радостно ей дал бы заимообразно, сколько ей требуется, на текущие расходы, — ведь она его еще не знает и, может быть, даже не представляет себе, что он из чистого человеколюбия делает ежемесячно для шести кушнаппельских богоугодных заведений, но он имеет на то доказательства.

Действительно, он вытащил и предъявил ей шесть квитанций благотворительных комиссий. Я не оправдал бы своей репутации беспристрастного человека, если бы не признал напрямик, что рентмейстер с юных лет проявлял на деле некоторое стремление благотворительствовать и помогать нуждающимся любого возраста и пола и что именно сознание своего великодушного образа действий, в сравнении с обычной мелочностью и скупостью кушнаппельцев, заставляло его несколько гордиться своим превосходством над скаредными судьями его щедро оплачиваемых обольщений. Ибо его совесть удостоверяла, что эти грехи он совершал лишь с предшествующей метаморфозой из паука в благодетельный драгоценный камень, и только после обратного превращения снова принимался ткать переливчатую паутину, усеяв которую сверкающими слезинками росы, улавливал кое-какую добычу.

Однако для такой женщины, как Ленетта, продолжал рентмейстер, он готов сделать несравненно больше; пусть сему служит доказательством хотя бы то, что он не обращает внимания на враждебные замыслы тайного против ее дома, а сам безропотно терпит такие речи ее мужа, которые ой, как патриций, право же, не привык проглатывать от кого бы то ни было. «Так ради бога требуйте же денег, сколько вам нужно» — закончил он.

Трепещущая Ленетта сгорала от стыда при разоблачении ее бедности и закладов. Увидев ее волнение, Роза попытался утишить эти волны несколькими сглаживающими каплями масла, а потому стал заранее порицать свою байрейтскую невесту. «Она слишком много читает и слишком мало работает, — сказал он, — а потому я хочу, чтобы она поучилась у вас вести хозяйство. Право, женщина, подобная вам, которая, сама того не ведая, обладает столькими достоинствами, столь терпелива, столь прилежна в домашних работах, должна бы иметь ареной деятельности совершенно иное хозяйство». Теперь ее рука лежала неподвижно, подвергшись личному задержанию в колодках его рук; унизительное сознание своей нищеты парализовало Ленетту настолько, что она не могла пошевелить ни рукой, ни ногой, ни даже языком. Ласковость и жадность рентмейстера по отношению к женщинам не признавали никаких границ и стремились по-воровски срыть все межевые знаки; большинство мужчин в своей сокрушающей алчности подобно сойке, ощипывающей гвоздику, чтобы выклевать ее семена. Он вперил в потупленные глаза Ленетты долгий, влажный, любящий взор и не отвел его даже и после того, как она их подняла; так он намеренно, — тем, что насильно удерживал веки раскрытыми и притом еще думал о трогательных вещах, — извлек из глазных впадин даже больше капель, чем нужно, чтобы утопить еще меньших колибри. Всякое притворное волнение становилось в нем искренним, как у хороших актеров, и каждая лесть превращалась в настоящее обожание. Ощутив достаточно капель на глазах и вздохов в груди, он спросил: «Знаете ли вы, отчего я плачу?» Невинным, простодушно-испуганным взором она взглянула в его глаза, и из ее собственных заструились слезы. «Оттого, — продолжал он, ободренный этой удачей, — что ваша участь не столь хороша, как вы того заслуживаете». — Себялюбивый пигмей! Теперь ты должен был бы пощадить смятенную душу, утопающую в слезах долгого печального прошлого.

Но он, знавший лишь искусственные, мимолетные, ничтожные бутафорские горести и никогда не ведавший настоящих убийственных мук, не пощадил страдалицу. Однако то, что он хотел сделать мостом между своим и ее сердцем, а именно — скорбь, сделалось, напротив, шлагбаумом; у этой заурядной честной женщины он танцем или иным увеселением опьяняющим чувства, достиг бы больших успехов, чем тремя кружками себялюбивых слез. Обнадеженный, он свалил свою благоухающую голову, с ее поклажей скорби, на руки Ленетты, лежавшие на коленях…

Но Ленетта вскочила так стремительно, что он еле успел последовать за ней. Она посмотрела ему в глаза вопрошающим взором… Честные женщины, как я полагаю, имеют собственную теорию о молниях взгляда и умеют отличить серные адские от чистых небесных, — распутник не знал, что его око сверкает, как Моисей этого не знал обо всем своем лице. Ее глаза отвратились от него, словно от опаляющих лучей; однако мой долг историка, — теперь, когда столько тысяч читателей и я сам ополчились на беззащитного Эверара, — не позволяет мне утаить, что Ленетта в течение всего вечера развертывала в своем воображении несколько грубые и вольные зарисовки с театра военных действий всех распутников и в особенности присутствующего, сделанные для нее советником Штибелем посредством очень толстого рисовального угля, а потому смущалась и настораживалась при каждом наступлении и отступлении Розы.

И все же в дальнейшем мне придется вредить бедняге каждым написанным мною словом; и многие дамы, которые из салических законов или из Мейнерса знали, что в старину тот, кто прикоснулся к женским пальцам, должен был платить в точности такую же виру, как отрубивший пальцы мужской руки, а именно — пятнадцать шиллингов, — эти дамы, уже столь сильно рассерженные пожатием пальцев Розы и желающие его наказать, станут совсем непримиримыми, когда я продолжу свой рассказ, так как из Mallet[91] они знают, что в старину люди, целовавшие, не имея на то согласия, изгонялись из страны судебным порядком. Более того, многие современные женщины еще придерживаются суровых древнегерманских кодексов: похитившего поцелуй они хотя и не изгоняют из комнаты, но зато, — так как по закону[92] изгнание из страны и запрещение удаляться из определенной местности суть взаимно заменяющие репрессии, — заставляют в ней остаться; точно так же похитившего сердце они не преминут покарать по всей строгости уголовного уложения, а именно уложить на свое ложе.

Вскочившему Розе кровь бросилась в голову, и ему не оставалось ничего иного, как загладить свою вину еще большей, — он бросился на шею мраморной богине…

Но прежде чем рассказывать дальше, я должен сделать одно замечание. Дело в том, что многие добросердечные красавицы прикрывают свой отказ согласием; чтобы сохранить достаточно сил для своей добродетельной стратегической операции, они не защищают второстепенных объектов и сдают целый ряд владений и укреплений, словесных и туалетных, дабы искусно предвосхитить и предупредить замыслы атакующего: так разумные коменданты сами сжигают свои предместья, чтобы лучше защищаться наверху, в своей крепости.

Это соображение я привел только для того, чтобы указать, что оно совершенно неприложимо к Ленетте. Она, с ее ангельски-чистой душой и телом, могла бы отправиться прямо на небеса, даже не переодевшись, и могла бы захватить с собой туда наверх все — свои очи, свое сердце, свое одеяние, но только не язык, ибо он произносил невоспитанные и необдуманные речи. Воровскому посягательству Эверара на ее уста она дала отпор такого рода, который был слишком серьезен и невежлив при столь мелкой покраже; он был бы менее резким, если бы суровые предостережения против Розы, высказанные советником, не засели так прочно в памяти Ленетты.

Роза рассчитывал на более приятную степень сопротивления. Его упорство нисколько ему не помогло — против большего упорства. Целый комариный рой страстных порывов назойливо жужжал в его душе. Но когда Ленетта сказала — она, несомненно, заимствовала это от советника: «Милостивый государь, ведь гласит же священное писание: не пожелай жены ближнего твоего», — то, сойдя наконец с перепутья между любовью и гневом, он быстро полез к себе в карман и вытащил оттуда букет искусственных цветов. «Ну, так согласитесь вы, противная, бессердечная, взять хоть эти незабудки на память, — чорт побери, мне-то ведь больше ничего ненадобно». Ему в тот же миг понадобилось бы больше, если бы Ленетта взяла цветы, но она, отвратив взоры, обеими руками отстранила букет обратно. Тогда в его душе медовые соты любви скисли в крепчайший медовый уксус. Чертовски взбешенный, он швырнул цветы далеко на стол и сказал: «Это ваши собственные заложенные цветы, — я их выкупил у оценщицы, — уж придется вам оставить их у себя». Теперь он ретировался, но с поклоном, и уязвленная Ленетта ответила тем же.

Она взяла отравленный букет и стала его рассматривать у более светлого окна, — ах, правда, это были те самые розы и бутоны, на железных шипах которых словно засохла кровь двух исколотых сердец. Пока Ленетта, плачущая, изнемогающая, глядела в окно не столько пристальным, сколько оцепеневшим взором, она удивилась, что мучитель ее души, который шумно сбежал вниз по лестнице, все же не вышел из входных дверей дома. После долгого внимательного ожидания, во время которого страх, словно утешение, заглушал горе, а будущее заглушало прошедшее, галопом примчался, насвистывая и заломив шляпу на самый затылок, коронованный парикмахер и на полном ходу лишь мимоходом крикнул наверх: «Госпожа королева!» Ибо ему не терпелось ворваться в свою собственную комнату и провозгласить сразу четырех человек королями и королевами.

Теперь я вынужден взять читателя с собою в тот угол, где засел рентмейстер. Прямо от Ленетты он сошел и снизошел к парикмахерше, одной из тех простых женщин, которым круглый год даже в голову не приходит, — ибо ни одна лошадь столько не работает, сколько они, — что можно бы изменить мужу, и которые это делают лишь в том случае, когда появляется соблазнитель, — причем они его не приманивают и не избегают, а всю историю, пожалуй, помнят лишь до ближайшей выпечки хлеба. Вообще то превосходство, которым, по мнению большинства почтенных горожанок, обладает их верность по сравнению с верностью более высокопоставленных дам, столь же велико, как и сомнительно, ибо в средних сословиях имеются лишь немногие соблазнители — и к тому же лишь грубые. Роза был, подобно дождевому червю, имеющему на протяжении своего тельца целый десяток сердец,[93] начинен и нашпигован столькими сердцами, сколько существует разновидностей женщин; для изящных, грубых, добродетельных, беспутных — для всех он имел про запас особое сердце. Ибо, подобно Лессингу и другим, которые столь часто порицают односторонний вкус и проповедуют критикам вкус универсальный, восприимчивый к красотам искусства всех эпох и народов, светские люди столь же усердно доказывают необходимость универсального вкуса к живой, двуногой красоте, не исключающего никакую манеру и умеющего наслаждаться всякой. Таковым обладал и рентмейстер. В его душе существовало такое различие между его чувствами к парикмахерше и к Ленетте, что из мести к последней он на лестнице решил пренебречь этим различием и прокрасться к домохозяйке, муж которой тем временем трудился вне дома и вступал в конфедерации, домогаясь совершенно иного коронования. София (так ее звали) всегда расчесывала парики у переплетчика, когда там сидел рентмейстер, отдававший в переплет романы своей жизни; там он и она взглядами сказали друг другу все, что не терпит чужого взгляда. Теперь Мейерн вошел в комнату бездетной семьи с отважным видом поэта, начинающего творить эпопею. В комнате имелась дощатая перегородка, за которой почти ничего не было — ни окна, ни стула, а лишь немного тепла из комнаты, стенной шкаф и супружеская постель.

Сразу же после первых комплиментов Роза стал в дверях перегородки, так как не хотел в столь позднее время внушить непристойные подозрения каждому мимоидущему постороннему зрителю, ибо окно находилось на уровне улицы. Как вдруг София увидела, что мимо окна бежит ее супруг. Грешные намерения выдают себя избытком осторожности; Роза и София так сильно всполошились при появлении бегуна, что последняя посоветовала дворянину укрыться за перегородкой, пока ее муж не отправится обратно на стрельбище. Рентмейстер, спотыкаясь, залез в святая-святых, а София встала во вратах чулана и, когда ее муж отворил дверь и вошел, сделала вид, будто выходит из них, и прикрыла их за собой. Едва он выпалил весть о возведении в высшее звание, как умчался с воплем: «Та, наверху, ничего еще не знает». Радость и поспешная выпивка затуманили и спутали даже самые светлые его мысли; он выбежал на лестницу и закричал снизу наверх, так как хотел поскорее вернуться и примкнуть к шествию стрелков: «Мадам Зибенкэзша!» Та быстро спустилась до середины лестницы, с трепетом выслушала отрадное известие — и, для того ли, чтобы скрыть свою радость, или же вследствие усилившейся любви к более удачливому супругу, или же под влиянием тревоги, этой неразлучной спутницы счастья, — бросила сверху вопрос, находится ли еще внизу г-н фон Мейерн. «Разве он был здесь у меня?» — спросил тот, — а его жена, непрошеная, возразила из-за дверей комнаты: «Да разве он был у нас в доме?» — Ленетта недоверчиво ответила: «Да, здесь наверху, — но только он еще не вышел на улицу».

Парикмахеру это внушило подозрения, — ибо чахоточные не верят женам и, словно дети, принимают каждого трубочиста за чорта с рогами, — а потому он сказал: «Тут что-то неладно, Софель». Скоротечная мозговая водянка от сегодняшней выпивки и половинная доля в троне и в пятидесяти флоринах настолько придали ему храбрости, что он мысленно решил отдубасить рентмейстера, если поймает его законопротивно спрятанным в каком-нибудь углу. А потому он пустился путешествовать в поисках открытий — прежде всего в сенях, и след и запах дичи ему заменяла благовонная голова Розы; за облачным столпом фимиама он проследовал в комнату и наконец заметил, что ариаднина нить, аромат, становится все крепче и что здесь, под этими цветами, скрывается змея: так по Плинию, благоухающие леса обычно служат приютом для ехидн.[94] София хотела бы провалиться в самый нижний круг Дантова ада, но в сущности она уже пребывала там. Куафер сообразил, что если рентмейстер действительно находится у него в захлопнутой западне чулана, то медведь не уйдет из ловушки, а потому решил туда не заглядывать до самого конца поисков. Исторически достоверно, что он схватил завивальные щипцы, чтобы этими акушерскими щипцами извлечь младенца из темной утробы чулана. Внутри он повернул клещи горизонтально, однако ни на что не наткнулся ими. Тогда он стал тыкать своим зондом или щупом во многие места, сначала в кровать, затем под кровать, но каждый раз принимал меры предосторожности, а именно — размыкал и смыкал свои кусачки (они не были накалены), на случай, если железные челюсти капкана захватят в потемках какой-нибудь локон. Но тиски сжимали только воздух. Тут парикмахер добрался до стенного и платяного шкафа, дверь которого уже в течение шести лет оставалась приоткрытой, так как в этом безалаберном хозяйстве столько же лет тому назад, был потерян ключ, а потому приходилось остерегаться, чтобы замок не защелкнулся; но сегодня дверь была плотно притянута — это сделал рентмейстер, который, весь в поту, стоял внутри. Парикмахер, надавив на нее, окончательно запер ее на замок и тем самым накрыл перепела сетью.

Теперь он спокойно мог делать все, что хотел, и не спеша устраивать все дела, ибо рентмейстер не мог улизнуть.

Багрово-красную, огрызающуюся Софию муж послал за слесарем и его стенобитным тараном; но она твердо решила, что вернется с какой-нибудь ложью вместо слесаря. После отбытия жены Мербицер привел с верхнего этажа сапожника Фехта, чтобы тот одновременно был свидетелем и подручным при выполнении его замыслов. Башмачник прокрался за ним в комнату. Чахоточный подошел снаружи к канареечной клетке и заговорил с заточенной внутри нее птицей, постучав клещами в ворота замка св. Ангела: «Сударь, я знаю, вы там внутри, — шевелитесь, не бойтесь, — пока я здесь еще один как перст, я потихоньку взломаю клещами шкаф и выпущу вас!» — Он приложил ухо к дверям этой Шпандауской крепости и сказал, услышав, что арестант вздыхает: «Вот вы теперь пыхтите, сударь, — я тут, у двери, — когда слесарь придет и взломает ее, мы все вас увидим, и я созову весь дом. Но я требую немногого — и дам вам улепетнуть без огласки: я хочу получить только вашу шляпу и малую толику грошей и ваши заказы».

Наконец узник постучал изнутри в дверь своей камеры и сказал: «Да, я торчу тут внутри. Только выпусти меня, ты все получишь. Я изнутри помогу ломать». Парикмахер и башмачник принялись взламывать своим орудием решетку замковой темницы, а пленник напирал на нее изнутри; во время штурма триумфальных ворот куафер продолжал вести переговоры и обязал затворника принять на себя оплату слесаря, — и, наконец, Роза появился на свет, во всеоружии, словно Паллада из вскрытой черепной коробки. «Без меня, — сказал Фехт, — хозяин ни за что не смог бы открыть».

Роза вытаращил глаза при виде этого добавочного избавителя от личного ареста, снял благоуханную шляпу, — хмельной парикмахер водворил ее себе на голову и, следовательно, под вещный арест, — окропил обоих несколькими каплями золотого дождя из жилетного кармана и поспешил (из страха перед этими двумя и слесарем) с непокрытой головой убраться восвояси под покровом темноты. А парикмахер, макушке которого не далеко было до тройного венца прежних императоров[95] и нынешних пап, — ибо птица наделила его короной, рентмейстер — шляпой, а жена тоже хотела нацепить ему кое-что на голову, — парикмахер, развеселившись, пошел в новом фетровом мученическом венце (из-за которого он в течение всей стрельбы завидовал рентмейстеру) из дома на стрельбище, чтобы на этот раз вернуться в торжественном шествии, вместе со своим соимператором и в сопровождении своих верноподданных и вассалов.

Свою шляпу, уже более приличествующую сокоролю, парикмахер снял перед своим царственным собратом, Зибенкэзом, и рассказал ему кое о чем. Тайный фон Блэз улыбался сегодня как Домициан, ласковее, чем когда-либо, причем птичьему королю стало не по себе, ибо ласковость и улыбка действуют на сердце, как spiritus nitri на воду, а именно — делают холодное еще холоднее, а горячее — еще горячее; от такой ласковости можно было ожидать лишь противоположного ей, подобно тому, как в старинной юриспруденции[96] большая набожность женщины считалась признаком того, что она вступила в союз с дьяволом. Из орудий, которыми пытали Христа, получились священные реликвии, но часто из таких вот святых реликвий и получаются орудия пыток. — Великолепное шествие двигалось под приветливым мерцанием всего трепетного звездного неба, в которое взлетали новые созвездия взрывающихся ракет. Те номера, чья очередь была после короля, выпалили в воздух и этой канонадой как бы салютовали царственной чете. Два короля шли рядом, и тот из них, который состоял в парикмахерском цехе, от счастья и пива не мог как следует стоять, а потому охотно воссел бы на трон. Но говоря об этом, об этих семидесяти последователях орла и двух имперских наместниках, мы упускаем из виду совершенно иные предметы —

— а именно присутствующих здесь городских или, точнее, местечковых солдат.[97] Я намерен много поразмыслить и лишь немного порассказать о них. Муниципальное или территориальное ополчение, в особенности кушнаппельское, — это внушительная дружина, которую содержат лишь как символ презрения к врагам, ибо она всегда неучтиво обращает к ним спину и то, что пониже ее; так же все карточные фигуры всегда обращены тыльной стороной к противнику. Если враг отважен, то дружина, подобно храбрым спартанцам, поклоняется божеству страха; и подобно тому как поэты и актеры должны сами испытывать и глубоко переживать те чувства, которые они желают сообщить другим, так и означенная дружина сначала старается сама проявить панический страх, который она хочет вселить во врага. И вот, чтобы приучить к мимике испуга такого оруженосца или мироносца, его ежедневно пугают, когда он стоит на посту у ворот: это называется сменять караул. Миролюбивый соратник, подступив к караульной будке, с мирными намерениями и боевыми кликами производит перед самым носом часового угрожающие движения; часовой тоже вопит, подает несколько признаков жизни движениями ружья, а затем, положив оружие, удирает; победитель, после краткой зимней кампании, удерживает за собою поле сражения и надевает постовую шинель, которую он снял с того в качестве военной добычи. Но чтобы пуганию не подвергался лишь один-единственный человек, тогда как другие были бы лишены этого преимущества, устроено так, что все попеременно одерживают победу. На войне такой воин, преисполненный божьего мира, часто может оказаться очень опасным, если он во время бегства слишком далеко отшвырнет свое ружье со штыком и таким образом загарпунит чрезмерно пылкого преследователя. Драгоценные ополчения такого рода, для большей их безопасности, ставятся в публичных местах, где они всегда неприкосновенны, например у городских ворот, так что эти гарпунщики превосходно охраняются городом и его воротами; но когда я проходил мимо, мне часто представлялось желательным, чтобы такому дипломированному рыцарю дали в руку толстую дубину, дабы ему было чем обороняться в случае, если какой-нибудь проезжий вздумает отобрать у него ружье.

Я заранее примирился с мыслью, что многим покажется, будто я здесь стараюсь искусно скрыть недостатки ополчений; но не трудно видеть, что моя хвала распространяется также и на все маленькие регулярные княжеские армии, которые набирают, чтобы с их помощью забирать. Об этом я теперь и намерен высказаться. Вильом советует воспитателям обучать детей игре в «солдатики», воинским упражнениям и караульной службе, чтобы посредством этой игры развить в них гибкость и стойкость тела и духа, то есть чтобы выправить и закалить их. В институте Кампе эта «игра в солдатики» уже давно в ходу среди воспитанников. Но неужели г-ну Вильому ничуть не известно, что эти предложенные им школьные упражнения уже давным-давно были введены каждым порядочным мелким имперским князем? В чем же тут новизна, Когда я могу заверить, что молодых здоровых парней, как только они дорастут до указанной меры, князья призывают и муштруют, чтобы вышколить своих верноподданных в суровой казенной школе дисциплины и обучить выправке, mores и прочим дисциплинам? И, действительно, даже в самых крохотных имперских землях и княжествах солдаты часто обучены всему, словно настоящие, они отдают честь, стоят навытяжку у парадных подъездов и хотя не умеют брать крепостей, но зато умеют брать «на караул!» и вообще делать все, чему пудель научается легко, а мужлан — с трудом. Из этих военных, экзерциций я заключаю, что многих людей, разумных во всем прочем, удалось уговорить, чтобы они бутафорскую солдатню имперской мелкоты принимали за настоящую и серьезную, хотя они могли бы понять, что со столь маленькими армиями нельзя ни защищать малую страну, ни нападать на большую и что этого и не требуется, так как в Германии равноправие религий уже заменяет равновесие сил. Голод, холод, лишения и тягости — вот преимущества, которые, словно столько же школ терпения, Вильом хочет создать для своих питомцев путем игры в солдаты; но именно эти самые преимущества, — и еще лучше, чем Вильом, — предоставляет вышеозначенным парням казенная реальная школа, в чем и заключается ее смысл. Разумеется, мне известно, что нередко целую треть населения страны не берут в солдаты и, следовательно, ничему не обучают; но, с другой стороны, не подлежит сомнению, что поскольку уже удалось достигнуть, чтобы две трети населения имели на плече ружье вместо косы, то последней трети, — так как ей приходится тогда гораздо меньше косить, жать и жрать, — означенные преимущества (голода и т. д.) достаются почти даром, без единого выстрела. Стоит лишь умножить в достаточной мере число казарм в какой-либо земле, земельке, ландграфстве, маркграфстве или просто графстве, как остальные дома сами собой примкнут к казармам в качестве предместий и служб или даже настоящих монастырей, в которых три монастырских обета, — настоятелем, умеющим настоять на своем, является здесь не кто иной, как монарх, — не столько приносятся, сколько свято соблюдаются.

Теперь мы слышим, как два имперских наместника вступают в свое жилище. Куафер ничем не карает свою супругу, кроме рапорта о происшедшем, и показывает ей головной убор. Адвокат наградил свою поцелуем, в котором она отказала чужим устам, и порадовался если не рассказу, то рассказчице, ничего не утаившей от него, кроме букета и упоминания о таковом: она не хотела омрачать мужу его нынешний радостный вечер и наводить его на мысль об обидах и упреках, имевших место в тот вечер, когда букет отдавали в залог. Как и многие читатели, я ожидал, что уведомление о восшествии на престол Ленетта примет слишком холодно, — однако, вопреки всем нашим ожиданиям, она это сделала слишком радостно, по двум уважительным причинам: известие она получила уже часом раньше, а потому успела отбыть обычный женский траур в честь неожиданной радости и уже начала радоваться ей: ибо женщины подобны термометру, который при быстром нагреве сначала падает на несколько градусов, а затем уже поднимается во-всю. Вторая причина, сделавшая ее столь уступчивой и отзывчивой, заключалась в постыдной мысли о предыдущем визите и утаенном букете; ибо мы часто бываем жестоки потому, что были тверды, и нередко проявляем терпимость потому, что нуждаемся в ней. А теперь я желаю всей королевской фамилии приятного сна и благополучного пробуждения в восьмой главе.