XXV

Зима прошла медленно для несчастных, быстрее для менее несчастных. И пришла весна с её обманчивой надеждой на солнце и зелень, пока не настало лето, как короткое приготовление к осени.

В одно майское утро литератор Арвид Фальк шел из редакции «Рабочего Знамени» в раскаленную жару вдоль набережной и смотрел, как разгружались и нагружались суда. Его внешность была менее холена, чем прежде: его черные волосы были длиннее, чем требовала мода, и борода его разрослась à la Henri IV. Его глаза горели зловещим огнем, выдающим фанатика или пьяницу.

Казалось, что он выбирал судно, но не мог решиться. После долгого колебания, он подошел к матросу, катившему тачку с тюками к бригу. Он вежливо поднял шляпу:

— Не можете ли вы мне сказать, куда идет этот корабль? — спросил он робко, хотя ему казалось, что он говорит очень смелым тоном.

— Корабль? Я не вижу никакого корабля!

Окружающие смеялись.

— Если же вы хотите знать, куда уходит бриг, то прочтите вон там!

Фальк почувствовал, что теряет позицию, но подзадорил себя и продолжал резким тоном:

— Разве вы не можете вежливо ответить на вежливый вопрос?

— Вы? Убирайся к чёрту, не стой здесь и не ругайся! Берегись!

Разговор прекратился, и Фальк решился, наконец. Он повернулся, пошел вверх по улице, пересек рынок и завернул в следующую улицу. Там он остановился перед дверью грязного дома. Опять он колебался, потому что он никогда не мог превозмочь свой природный грех, нерешительность.

В это время пробежал маленький оборванный косой мальчишка с охапкой корректур на длинных полосах; когда он пробегал мимо Фалька, тот остановил его.

— Редактор наверху? — спросил он.

— Да, он был здесь с семи часов, — ответил запыхавшийся мальчишка.

— Он обо мне спрашивал?

— Да, много раз!

— Он сердит?

— Да! Как всегда.

И мальчишка стрелой бросился вверх по лестнице. Фальк последовал за ним и тотчас же после него вошел в редакционную комнату. Это была дыра с двумя окнами в темный переулок; перед каждым окном стоял стол некрашеного дерева с бумагой, перьями, газетами, ножницами и флаконами клея.

За одним столом сидел старый знакомец, Игберг, в рваном черном сюртуке и читал корректуры; за другим столом (принадлежащим Фальку) сидел господин в одном жилете, в черном бархатном берете, какой носят коммунары. Лицо его заросло рыжей бородой, и коренастое сложение обличало рабочего.

Когда Фальк вошел, коммунар оживленно задвигал ногами под столом и засучил рукава, при чём показалась синяя татуировка, состоявшая из якоря и англосаксонской буквы R. Потом он схватил ножницы, воткнул их в середину утренней газеты, сделал вырезку и сказал грубым тоном, поворачиваясь к Фальку спиной:

— Где вы были?

— Я был болен, — отвечал Фальк упрямо, как казалось ему самому, но кротко, как уверял потом Игберг.

— Это ложь! Вы выходили и пьянствовали! Вы были вчера в кафе; я видел вас…

— Кажется, я имею право…

— Вы можете сидеть, где вам угодно, но здесь вы должны быть с боем часов, по уговору. Уже четверть девятого. Я знаю, что такие господа, посещавшие университет, где, как им кажется, они научились ужасно многому, никогда не могут приучиться к порядку в жизни. Ну, позволительно ли опаздывать так? Не ведете ли вы себя, как шальной, заставляя исполнять вашего работодателя ваши обязанности? Что? Свет теперь перевернулся, я вижу. Рабочий обращается с хозяином, я хочу сказать, с работодателем, как с собакой, и капитал подвергается насилию. Так-то-с!

— Когда вы пришли к этим убеждениям?

— Когда? Сейчас, сударь! Именно сейчас! И думаю все-таки, что эти убеждения хороши. Но и к другому открытию я пришел. Вы невежда! Вы не умеете писать по-шведски! Пожалуйста, взгляните! Что здесь написано? Прочтите: «Мы надеемся, что все, кто будущий год будут отбывать повторительную службу…» Слыхали ли вы что-нибудь подобное! «…которые будущий год»…

— Да, это верно! — сказал Фальк.

— Верно ли это? Как вы можете утверждать это? Говорят в повседневном разговоре: «которые в будущем году», — значит, надо так и писать.

— Да, можно и так, но обстоятельство времени может также стоять и в винительном падеже…

— Без ученых фраз, пожалуйста! Не подъезжайте ко мне с такими глупостями. Быть может, я глуп? Быть может, я не могу говорить по-шведски? Я правильно поставил вопрос. Делайте теперь свое дело и в будущем соображайтесь со временем.

Он с криком вскочил со стула и дал пощечину мальчишке.

— Как ты смеешь спать среди бела дня! Я научу тебя не спать. Ты еще достаточно молод для взбучки!

Он схватил жертву за помочи, бросил ее на кучу непроданных газет и, распоясавшись, выдрал ее своим ремнем.

— Я не спал! Я не спал! Я только вздремнул! — кричал от боли мальчишка.

— Ах, так ты еще ругаешься! Ты научился лгать, но я научу тебя говорить правду. Спал ты или не спал? Говори правду, не то наживешь беду!

— Я не спал, — бормотал несчастный, который был еще слишком молод и невинен, чтобы ложью выпутываться из западни.

— А, ты всё еще отпираешься! Какой закоснелый негодяй! Так нагло лгать!

Он хотел еще больше наказать маленького правдолюбца, но Фальк встал, подошел к редактору и сказал твердым голосом:

— Не бейте мальчика! Я видел, что он не спал.

— Нет, послушай только! Вот весельчак! «Не бейте мальчика!» Кто так выражается? Мне кажется, комар жужжит у меня над ухом. Быть может, я ослышался. Надеюсь! Господин Игберг! Вы порядочный человек; вы не учились в университете. Не видели ли вы случайно, не спал ли этот мальчишка, которого я поймал за помочи, как рыбу?

— Если он не спал, — ответил Игберг флегматично, то он собирался заснуть.

— Это хороший ответ! Не будете ли вы так добры, господин Игберг, подержать здесь за помочи, пока я палкой буду прививать юноше правдолюбие.

— Вы не имеете права бить его, — сказал Фальк. — Если вы тронете его, то я открою окно и позову полицейского.

— Я хозяин в этом доме и бью своих учеников. Он ученик, потому что потом он будет в редакции. Так будет, хотя есть университанты, которые уверены, что нельзя редактировать газету без их помощи. Послушай-ка, Густав, изучаешь ты газетное дело? Что? Отвечай, но говори правду, а то…

Открылась дверь, и заглянула голова — очень необычная голова, которой нельзя было ожидать здесь; но очень знакомая голова, потому что ее изображали пять раз.

Эта незначительная голова имела то действие, что редактор напялил сюртук, затянул ремень, поклонился с большим уменьем и оскалил зубы.

Государственный деятель спросил, свободен ли редактор, на что был дан положительный ответ, при чём исчез последний признак рабочего, так как баррикадный головной убор тотчас же исчез с головы.

Оба ушли в частные комнаты редактора, и дверь закрылась за ними.

— Хотел бы я знать, какие планы теперь у графа, — сказал Игберг и сел верхом на стул, как мальчик после ухода учителя.

— Это для меня не загадка, — сказал Фальк, — потому что мне кажется, я знаю, какой он мошенник и и какой мошенник редактор. Но я желал бы знать, как ты из скотины сумел превратиться в бессовестную собаку, идущую на всякие гадости.

— Не будь так резок, дорогой друг! Не был ты вчера вечером на заседании?

— Нет! По моему мнению, рейхстаг не имеет никакого значения ни для чего, кроме частных интересов. Как покончили с плохими делами «Тритона»?

— Постановили, что государство, принимая во внимание великое национальное значение патриотической идеи предприятия, должно принять на себя обязательство общества, которое должно ликвидироваться, т. е. распутаться с текущими делами.

— Это значит, что государство должно поддерживать дом, пока проваливается фундамент, чтобы дирекция имела время навострить лыжи!

— Тебе было бы приятней, чтобы все эти маленькие…

— Да, да! Мне было бы приятнее видеть, чтобы все эти маленькие рантье работали бы своим маленьким капиталом, вместо того, чтобы лежать на боку, отдавая его в раст; но всего приятней мне было бы, чтобы обманщиков посадили в тюрьму; тогда не поощрялись бы мошеннические предприятия. Это называют политической экономией! Тьфу, чёрт! Еще одно! Ты хочешь занять мое место! Получи его! Я не хочу, чтобы ты сидел в углу и злился на меня за то, что тебе приходится читать мои корректуры. Слишком много лежит у этой собаки моих ненапечатанных статей, и я не хочу больше вырезывать сказки о разбойниках. «Красная Шапочка» казалась мне слишком консервативной, но «Рабочее Знамя» слишком грязно для меня!

— Это хорошо, что ты бросаешь химеры и становишься благоразумным. Ступай в «Серый Колпачок», там тебя ждет будущность.

— Я оставляю химеру о том, что рабочее дело в хороших руках, и думаю, что великая задача разъяснить публике, что такое общественное мнение, в особенности печатное, и как оно возникает; но дела я не оставлю никогда!

Дверь в комнату редактора снова открылась, и вышел сам редактор. Он остановился посреди комнаты и сказал неестественно гибким, почти вежливым тоном:

— Не будете ли вы так любезны, господин Фальк, взять на себя редакцию на время моего отсутствия — мне придется уехать на день по очень важному делу. Господин Игберг может помочь вам в текущих делах. Господин граф останется на некоторое время у меня, и я надеюсь, что вы, господа, не откажете ему в ваших услугах, если они ему понадобятся.

— Пожалуйста, пожалуйста, это не нужно, — сказал граф из комнаты, где он сидел, склоненный над статьей, еще только возникавшей.

Редактор ушел и, удивительно, граф ушел приблизительно через две минуты, т. е. как раз через столько времени, сколько было необходимо, чтобы не показаться в обществе редактора «Рабочего Знамени».

— Уверен ли ты в том, что он уехал? — спросил Игберг.

— Надеюсь, — сказал Фальк.

— Тогда я выйду пройтись на рынок. А propos, встречал ли ты с тех пор Бэду?

— С тех пор?

— Да, с тех пор как она покинула кафе и сняла себе комнату.

— Откуда ты это знаешь?

— Ты должен постараться быть спокойным, Фальк! Без этого тебе никогда не будет хорошо!

— Да, надо! Но я скоро потеряю рассудок! Я так любил эту девушку! Она так позорно обманула меня! То, в чём она отказала мне, она отдала этому толстяку! И знаешь ли ты, что она сказала? Она сказала, что это доказывает, как чиста её любовь ко мне!

— Это тонкая диалектика! И она права, ибо предпосылка верна! Она еще любит тебя?

— Она преследует меня, по меньшей мере!

— А ты?

— Я ненавижу ее, так глубоко, как только можно, и боюсь её близости.

— Значит ты еще любишь ее.

Переменили тему.

— Будь спокойнее, Фальк! Гляди на меня! Но теперь я пойду погреться на солнце; при этом жалком существовании надо пользоваться жизнью. Густав, можешь на часок сойти вниз и поиграть в пуговки, если хочешь.

Фальк остался один. Солнце перебрасывало лучи через соседнюю крышу и нагревало комнату. Он открыл окно и высунулся, чтобы подышать свежим воздухом, но почувствовал только одуряющий запах водосточный канавы. Он кинул взгляд направо вдоль улицы и увидел совсем в глубине кусок парохода, несколько волн Мэлара, сверкавших на солнце, и ущелье в скалистых горах напротив, которое только теперь кое-где покрылось зеленью. Он подумал о тех, кто с этим пароходом поедет за город, будет купаться в волнах и радоваться этой зелени. Но тут жестяник внизу стал барабанить по жести так, что дом и стекла окон задрожали; двое рабочих провезли громыхающую вонючую повозку, а из кабачка напротив запахло водкой, пивом, опилками и сосновыми ветками. Он отошел от окна и сел за свой стол.

Перец ним лежало около сотни провинциальных газет, из которых он должен был делать вырезки. Он снял манжеты и стал читать. Газеты пахли копотью и маслом и пачкали руки. Таково было главное впечатление. То, что казалось ему достойным внимания, он не мог взять, ибо приходилось думать о программе газеты. Если рабочие какой-нибудь фабрики поднесли мастеру серебряную табакерку, то он должен был это вырезать! Если же фабрикант внес в рабочую кассу 500 крон, то он должен был пропускать это. Впрочем, для вырезок существовало правило: вырезывалось всё хорошее про публицистов и рабочих, всё позорящее про духовенство, военных, больших коммерсантов (не маленьких) академиков, судей и знаменитых писателей. Кроме того, он должен был по меньшей мере раз в неделю нападать на дирекцию королевского театра и «во имя морали и нравственности» критиковать легкомысленные пьесы маленьких театров, ибо редактор заметил, что рабочие не любят этих театров. Раз в месяц городские гласные должны были обвиняться (и осуждаться!) за расточительность. Как только представлялся случай, должно было нападать на образ правления, но не на правительство. Строгую цензуру редактор наложил на нападки на некоторых депутатов и министров. Каких? Это была тайна, которой не знал даже редактор, ибо это зависело от конъюнктур, а их мог знать только тайный издатель газеты.

Фальк работал и клеил, пока у него не почернела рука, но флакон с клеем издавал тошнотворный запах, а солнце жгло! Бедный алоэ, который может переносить жажду как верблюд и переносит все уколы разъяренного стального пера, страшно дополнял впечатление пустыни: он был весь испещрен черными точками от уколов, и листья его тянулись, как пачка ослиных ушей из земли, высохшей, как нюхательный табак. Нечто подобное, должно быть, носилось в воображении Фалька, когда он сидел, погруженный в мысли, потому что раньше, чем он успел раскаяться в этом, он обрезал все кончики ушей. Потом, быть может, для того, чтобы заглушить совесть, он смазал клеем раны и смотрел на то, как солнце сушит их.

Потом он спросил себя через некоторое время, где он может получить обед, потому что он попал на путь, ведущий к проклятию, т. е. на путь так называемых «плохих обстоятельств». Наконец, он закурил трубку и пустил вверх одуряющий дым, купавшийся в солнечном свете. Это настроило его более нежно к «бедной Швеции», высказывавшейся в этих ежедневных, еженедельных и полунедельных отчетах, именуемых газетами.

Он отложил ножницы и бросил газеты в угол; он братски разделил содержимое глиняного кувшина с алоэ; при этом бедняк показался ему существом, которому отрезали крылья, например, духом, стоящим на голове в болотной воде и ищущим чего-то, жемчугов или, по меньшей мере, раковин без жемчужин.

И он не испытывал укоров совести, раскаяния об утраченной жизни, но просто отчаяние от того, что он должен умереть духовной смертью в молодости своей, раньше чем начал творить; отчаяние от того, что его, как ненужный камыш, выбрасывали в огонь.

На немецкой церкви часы пробили одиннадцать и заиграли «Хорошо здесь» и «Жизнь моя волна»; как бы охваченная той же самой мыслью, итальянская шарманка начала дудеть пронзительным голосом флейты «Дунайские волны». Такое количество музыки сразу вселило новую жизнь в скобяника, который с удвоенным усердием занялся своей жестью.

Все эти звуки скрыли от Фалька, что дверь открылась и вошло двое людей. Один был длинная, худая, темная фигура с орлиным носом и длинными волосами; другой — толстое, белокурое, коренастое существо, лицо которого блестело от пота и более всего походило на животное, которое евреями считается самым нечистым. Его внешность говорила о занятиях, не слишком налегавших на духовные и на телесные силы; было в ней что-то неопределенное, говорившее о беспорядке в работе и образе жизни.

— Сс! — зашептал длинный. — Ты один?

Фальк был и приятно и неприятно поражен посещением.

— Я даже совсем один; рыжий уехал!

— Ну, так пойдем с нами поесть.

Против этого Фальк не мог возразить ничего; он запер бюро и последовал за обоими в ближайший кабачок, где они сели в самый темный угол.

— Смотри, это водка! — сказал толстый, и его угасший взор загорелся при виде бутылки.

Но Фальк, пошедший только затем, чтобы найти участие и утешение, не обратил должного внимания на предложенную благодать.

— Я давно не чувствовал себя таким несчастным! — сказал он.

— Возьми себе бутерброд с селедкой, — сказал длинный. — Мы возьмем тминного супа! Сс!.. Человек.

— Можете ли вы дать мне хороший совет? — попытался еще раз Фальк. — Мне больше невыносимо у рыжего, и я должен…

— Человек, сухарей! Пей, Фальк, и не болтай глупостей!

Как будто яд разлился по его жилам, потому что он не имел привычки пить утром крепкие напитки; он почувствовал странное удовольствие от запаха пищи, жужжания мух и аромата полусгнившего букета цветов, стоявшего около грязного прибора. Даже плохое общество с его несвежим бельем и нечесаными рожами висельников так гармонировало с его собственным унижением, что он почувствовал дикую радость.

— Мы были вчера в Дьюргардене и выпили, — сказал толстый, чтобы воскресить в воспоминании прошлые наслаждения.

Против этого Фальк не мог ничего возразить, и мысли его тотчас же пошли по другому направлению.

— Как хорошо иметь свободное утро! — сказал длинный, игравший роль соблазнителя.

— Да, хорошо, — отвечал Фальк и как бы хотел измерить свою свободу взглядом, но увидел в окно только пожарную лестницу и мусорный ящик на дворе, куда доходили только слабые отблески летнего неба.

— Пол-литра! Так! Ага! Ну, что с «Тритоном»? Ха-ха-ха!

— Не смейся, — сказал Фальк. — Немало бедняков пострадает при этом.

— Какие бедняки? Бедные капиталисты? Разве ты жалеешь тех, кто не работает, а живет от своих денег? Нет, милый, у тебя всё еще предрассудки! В «Горнисе» есть веселый рассказец о коммерсанте, который подарил детским яслям «Вифлеем» 20.000 крон и за это получил орден Вазы; но выяснилось, что это были акции «Тритона», и теперь яслям приходится объявлять конкурс. Разве это не великолепно! Актив состоял из 25 мосек и портрета работы неизвестного художника! Ведь это прекрасно! Портрет оценили в 5 крон! Разве это не великолепно? Ха-ха-ха!

Фальк почувствовал себя неприятно задетым этими сведениями, которые были ему известны лучше, чем кому-либо другому.

— Видел ли ты, как «Красная Шапочка» разоблачила этого шарлатана Шенстрэхма, который на Рождество издал свои жалкие стихотворения? — сказал толстый. — Право, редкое было удовольствие прочесть об этом негодяе правдивое слово. Я несколько раз отделывал его в «Медном Змие», так что только свистело.

— Да, но ты был несколько несправедлив к нему; его стихи были не так плохи, — сказал длинный.

— Плохи? Они были много хуже моих, а их «Серый Колпачок» тоже разделал, — ты помнишь?

— А propos, Фальк! Был ли ты в Дьюргарденском театре? — спросил длинный.

— Нет!

— Жаль! Там картавит лундгольмская шайка разбойников. Вот дерзкий болван, этот директор! Он не послал «Медному Змию» билетов, а когда мы пришли в театр, он выгнал нас. За это ему воздастся! Не проберешь ли и ты эту собаку? Вот тебе бумага и карандаш. Я написал: «Театр и музыка. Дьюргарденский театр». Теперь пиши ты!

— Но я не видел его труппы!

— Ну так что ж! Разве ты никогда еще не писал о чем-нибудь, чего ты не видел?

— Нет, я этого не делал! Я разоблачал шарлатанство, но никогда не нападал на невинных; я его труппы не знаю.

— Ах, она жалка! Это один сброд! — подтвердил толстый. — Навостри перо и уколи его в пятку, как ты умеешь.

— Почему вы сами не уколете? — спросил Фальшь.

— Потому что наборщики знают нашу руку, а они по вечерам изображают там народ. Впрочем, Лундгольм такой дикарь, что он наверно бросится в редакцию; тогда можно будет сунуть ему под нос, что это письмо из публики. Так, Фальк сейчас напишет о театре, а я займусь музыкой. На прошлой неделе был духовный концерт. Как фамилия-то, Добри?

— Это мы можем взглянуть, — сказал толстый редактор «Медного Змия» и снял пачку газет с газометра.

— Вот тебе вся программа, да, кажется, здесь есть и рецензия!

Фальк не мог скрыть улыбки.

— Не может же рецензия появиться в тот же день, как и объявление!

— Конечно, может! Но этого ненужно, я сам отрецензирую французскую сволочь. Займись-ка литературой, толстенный!

— Разве издатели посылают книги «Медному Змию»? — спросил Фальк.

— Ты с ума сошел?

— Неужели же вы их сами покупаете из-за одного, удовольствия писать рецензии?

— Покупаем? Желторотый! Выпей-ка еще рюмку, да гляди веселей, тогда ты получишь котлету!

— Может быть, вы вовсе не читаете книг, о которых пишете?

— У кого есть время читать книги? Не довольно ли того, что о них пишут? Читают газеты, и то хорошо! Впрочем, принцип наш — разделывать всех.

— Но ведь это глупый принцип.

— Ничуть! Этим привлекаешь на свою сторону всех врагов и завистников автора, и тогда большинство на твоей стороне. Безразличные охотнее читают порицание, чем похвалу! Есть что-то приятное и утешительное для неизвестного, когда он видит, как тернист путь славы. Не так ли?

— Да, но вести такую игру с судьбами людей…

— О, это хорошо и в старости и в молодости. Я знаю это, так как в моей молодости меня встречали только руганью!

— Да, но вы вводите в заблуждение публику.

— Публика не хочет иметь суждения, публика хочет только удовлетворить свою страсть. Если я хвалю твоего врага, то ты извиваешься как червь и говоришь, что я сужу неверно; если хвалю твоего друга, то ты говоришь, что я сужу верно. Раскритикуй-ка последнюю пьесу драматического театра, только что появившуюся в печати.

— Уверен ли ты, что она вышла в свет?

— Да, конечно! Ты можешь всегда сказать, что в ней слишком мало действия, ибо публика привыкла, чтобы это говорили; потом ты можешь посмеяться над «хорошим языком»; а потом можешь накинуться на театральную дирекцию за то, что она приняла эту пьесу; скажи также о том, что нравственное содержание — сомнительно, ибо это можно сказать обо всём; по не говори об исполнении: «это мы по недостатку места откладываем до следующего раза».

— Кто несчастный, написавший эту пьесу? — спросил Фальк.

— Это еще неизвестно!

— Подумайте же о его родителях и семье, которые могут прочесть эти слова, может быть, в высокой мере несправедливые!

— Ах, какое им дело до «Медного Змия»? Будь уверен, они уже знают, что обыкновению бывает в «Медном Змие»!

— Неужели у вас нет совести?

— А у почтеннейшей публики, которая нас содержит, есть совесть? Как бы мы жили, если бы она не содержала нас? Хочешь прослушать отрывок о современном состоянии литературы, написанный мною; не так глупо, можешь поверить. Этот отрывок со мной. Но сперва надо спросить портеру. Человек! Сс!.. Теперь ты услышишь кое-что. Можешь извлечь из этого пользу, если хочешь.

«Давно уже эти жалобы слышатся на шведской стихотворной фабрике; вой, могущий довести до отчаяния; большие длинные малые воют, как коты в марте! Они хотят привлечь интерес острым малокровием и полипами, если не могут иначе! С чахоткой они уже не рискуют появляться, это слишком старо. И при этом у них широкие спины, как у лошадей пивовара, и красные рожи, как у виноделов. Один жалуется на неверность женщин в то время, как испытал только платную верность проститутки; другой поет, «что у него нет золота, есть только лира» — каков лжец! У него пять тысяч крон ренты и наследственное право на кресло в шведской академии! А этот неверный, циничный насмешник, не могущий открыть рта, не выдыхая своего нечистого духа, он болтает одни богохульства. Им бы писать для кондитеров по двенадцати эре за дюйм, а не обременять своим стихотворством издателей, рецензентов и типографов. О чём они пишут? Ни о чём, т. е. о себе самих. Неприлично говорить о себе, но прилично писать. На что они жалуются? На свою неспособность добиться успеха? Успех! Вот слово! Взялись ли они хоть раз за дело обездоленных; если так, то им можно было бы простить их грехи; но они этого не сделали; поэтому они медь гремящая — нет, звенящий чугун и лопнувший бубенчик шута — ибо у них не было любви ни к чему, кроме ближайшего издания истории литературы, к шведской академии и к самим себе».

— Это горько! А?

— Это несправедливо, думается мне! — сказал Фальк.

— Мне кажется, что это выразительно, — сказал толстяк. — Ты должен сознаться, что это хорошо написано. Не так ли? У этого длинного перо, которое может пронзить подошву.

— Молчите теперь, дети, и пишите, тогда вы после получите кофе с коньяком.

И они писали о достоинствах и недостатках людей и разбивали сердца, как разбивают яйца.

Фальк почувствовал необходимость в чистом воздухе; он отворил окно на двор; но это был узкий, темный двор, в котором чувствуешь себя, как в гробу, и видишь четырехугольник неба, только запрокинув голову. Он постарался вдохнуть запах сирени, стоявшей на столе, но она распространяла только вонь гниения; еще раз попытался он увидеть в окно что-нибудь, что не внушало бы ему отвращения; но он увидел только пустой мусорный ящик, стоявший как гроб. Он пустил свои мысли вверх по пожарной лестнице, которая, казалось, вела прямо в синее небо от грязи, вони и смрада; но не было на ней ангелов, и вверху не было видно приветливого лица, только пустынное голубое ничто. Фальк взял перо и стал оттушевывать буквы надписи «театр», когда сильная рука схватила его за плечо и твердый голос сказал:

— Пойдем со мной, мне надо поговорить с тобой!

Фальк поднял глаза, пораженный и пристыженный. Борт стоял рядом с ним и, казалось, не хотел его отпустить.

— Позвольте познакомить… — начал Фальк.

— Нет, не надо, — прервал его Борг, — я не желаю знакомства с водочными литераторами. Пойдем!

И он потянул Фалька к двери.

— Где твоя шляпа? Здесь? Идем!

Они вышли на улицу. Борг взял его под руку и провел до ближайшей площади; там он увлек его в магазин мореходных принадлежностей и купил пару парусиновых туфель; потом через шлюз провел его в гавань; там привязанный баркас был готов к отплытию; на баркасе сидел молодой Леви, изучал латинскую грамматику и ел бутерброд.

— Вот, — сказал Борг, — видишь баркас «Урию»; это уродливое имя, но у него хороший ход, и он застрахован в «Тритоне»; вот сидит капитан — жиденок Исаак — и зубрит латинскую грамматику — идиот хочет стать студентом, — а теперь он на лето домашним учителем, и мы едем в наше имение в Намдо. Все на борт! Не противоречь! Готово? Отчаливай!