31

— Читай протокол! — охрипшим голосом говорит Григорий.

Народ стоит возле нашего стола, сидит за партами. В открытые окна из учительского сада уставились ребятишки. Жара, духота. Я, охрипший от речей и крика, встаю, смотрю на Филю, — у него свирепое лицо; на Степку Ворона, — мрачные очки; на Павлушку, — как всегда, он улыбается. И я, обращаясь к вдовам, к солдаткам, начинаю читать писанный мною под шум и гвалт народа протокол. Начинается он хитрыми словами. Не только для наших богачей, мельников, отрубников я так составил его, но, главным образом, для уездной продовольственной управы. Обсуждали закон о хлебной монополии. Вчера в комитете долго думали мы о нем. Было два предложения: совсем не собирать хлеба — тогда пришлют отряд, хлеб возьмут, но уже у всех, проводить — значит, поддержать правительство, — пусть хоть бы каплей, — а наш комитет не из таких людей. Выходило — не подчинимся, комитет разгонят; подчинимся — стало быть, за Временное правительство. И все‑таки лучше, если в село не приедет отряд.

— «Чтобы не допустить в свободной России голода, которым банкиры и купцы грозят задушить революцию, считая, что армия должна быть способна бороться за свободу и землю, которая будет принадлежать всему крестьянству безвозмездно, — мы — революционное трудящееся и беднейшее крестьянство — постановляем: хлеб, учтенный комитетом в излишках, сдать по твердым ценам. Освободить от сдачи беднейшее крестьянство, неимущих вдов, сирот, инвалидов и солдаток. Освободить их совсем, согласно приложенному списку № 1. Изъять хлеб у тех, у кого он в излишестве, а именно у богатейшего населения: мельников, отрубщиков, испольщиков, у духовенства, лавочников и прочего люда согласно приложенному списку № 2, с указанием количества едоков в семье и пудов излишка».

Недолго молчал народ. Но теперь кричали те, кто сообразил, что они попадают во второй список. И когда чуть угомонились — кричал только Гагарин Николай да ему вторил раскрасневшийся лавочник Блохин, — Григорий стукнул кулаком по столу.

— Правдиво наше постановление, трудящаяся массыя?

— Чего с нас взять! — откликнулись солдатки.

— Поддерживает нас беднейшее крестьянство? — осведомился матрос и грозно посмотрел на Гагару.

— Поддержим, не упадете, — крикнул кто‑то из мужиков.

Но Григорий не унимался.

— Идет ли поперек революции наш протокол?

— Волки сыты и овцы целы, — заметил пастух Лаврей. — А теперь читай дальше, — кивнул он мне.

— «Учитывая, что в свободной России все равны и не должно быть наживы, открытого и скрытого грабежа, как именно — у одного на едоков земли больше, у другого — многосемейного — меньше, мы, трудящееся и беднейшее крестьянство, постановляем: всю землю, коя отрублена на отруба, душевую землю, коя куплена у кого навечно, землю, приобретенную в поземельных банках, а также церковную и помещичью, соединить в одно и разделить революционным порядком всем поровну, согласно едокам».

Все молчат, даже богачи. В наступившей тишине слышно чье‑то тяжелое дыхание, хруст яблок на здоровых зубах мальчуганов, треск ветвей в саду, — там ребята забрались на яблони дорывать китайки.

Вдруг кто‑то спросил:

— А мельницы?

Григорий удивленно смотрит на меня, как бы говоря: «Ты что же, забыл?»

— И мельницы, дранки, валяльник, чесалки, — добавляю я и вписываю в протокол.

Не успел дописать, как снова подает голос Николай Гагарин:

— Руки коротки!

— У кого? — кричит Филя. — Объясни, гражданин! — И поднимает длинные руки до потолка. — У меня?

— Ого, — смеются кругом, — грабли!

Николай истошно выкрикивает:

— Закон правительства… не трогать землю до Учредительного собрания… читали?

— Все законы читали. — спокойно отвечает Григорий. — Наше дело углублять.

— Погублять хотите, большевики.

— Да, мы — большевики. А вы кто? Трудовая партия кулаков?

— У власти пока наша — трудовая.

— Пока — верно, — согласился матрос, — а завтра она в преисподнюю полетит.

— Ну, это еще поглядим… Бороться будем…

Широкоплечий Григорий складывает на груди руки:

— Слыхали? Бороться! Пойдем! Не гляди, что у меня нога такая. Потрясу тебя… У них, у эсеров, лозунг: «В борьбе обретешь ты право свое!» Только в лозунге не говорят, с кем хотят бороться. Но мы знаем: не с помещиками, а с беднейшим крестьянством. А у нас лозунг другой: «Готовьтесь к новым битвам, боевые товарищи! Под знамя большевиков, угнетенные крестьяне деревень!» Вот наш лозунг, и мы буржуям головы свернем!

Он рассказывает, за что стоят эсеры, как они вместе с буржуазией расправлялись в Питере с рабочими, как хотели арестовать и убить Ленина. Филя перебивает его:

— Голосуй!

— Кто за отбор земли, мельниц и прочего?

И когда поднялись руки и Филя принялся считать, в окно школы испуганно кричат:

— Солдаты скачут!

— Ага! — радостно вырвалось у Гагары, — они сам… проголосуют!

Соня смотрит на меня пытливо и спрашивает:

— Скажи по правде, здорово перетрусили?

— Да нет же. Сначала мы подумали, что солдаты по поводу спирта к нам, глядь, мимо. Куда‑то для реквизиции.

— Давай читать, — кивает она на тетрадь, которую я принес.

— До того ли сейчас, Соня, чтобы пьесы ставить?

— Я так и знала, что ты… трус.

— Пу, это уж чересчур! — рассердился я.

Сарай в саду небольшой, плетеные стены обмазаны глиной, побелены изнутри. Здесь, проходя переулком, почти каждый день можно видеть Соню, сидящую или возле двери сарая, или под яблоней за столиком. В сарае на стенах — разные картинки, фотографии, небольшая географическая карта, фотография, где она снята с братом–офицером.

— Плохо получилось, — говорю я и смотрю на Соню, — не успел переделать.

— Вместе исправим, Чехов не обидится.

Мы решили в скором времени поставить в школе пьеску «Предложение», на наш взгляд очень подходящую, но обязательно переделать у нее конец. Конец должен быть революционным.

В ней разговор идет о земле. Конечно, в первую очередь выбросить спор помещичьей дочки с женихом о собаках. К чему тут собаки? Вот Воловьи Лужки — это дело другое. Ломов — жених — говорит: «Лужки мои», а невеста кричит: «Лужки наши». И кричат они, как цыгане на базаре. Жених даже забывает, зачем он приехал. О сватовстве знает только отец, но и он в пылу спора упустил это из виду. А чего бы проще? Раз выйдет дочь замуж, тогда и о Лужках кричать не надо. Жадность к земле! Еще показалось мне досадным, что ни жених, ни невеста друг друга не любят. Ломов хочет жениться потому, что года его уходят, а невеста потому, что ей скучно. Стало быть, дело у них выходит несерьезное. На черта же эта свадьба? Выбросить ее. Главное — в спорной земле. Чехов только намекнул, что сенокосные луга — Лужки — когда‑то принадлежали мужикам, потом их забрали помещики. И дело это было так давно, что даже сами помещики забыли, кому Лужки принадлежат. Мы решили найти этим Лужкам настоящих хозяев. Мужиков добавить.

Читаю Чехова:

« Наталья Степановна. Мне? Предложение? Ах! ( Падает в кресло и стонет. ) Вернуть его! Вернуть! Ах! Вернуть!

Чубуков. Кого вернуть?

Наталья Степановна. Скорей, скорей! Дурно! Вернуть! ( Истерика. )

Чубуков. Что такое? Что тебе? ( Хватает себя за голову. ) Несчастный я человек! Застрелюсь! Повешусь! Замучили!

Наталья Степановна. Умираю! Вернуть!

Чубуков. Тьфу! Сейчас. Не реви. (Убегает.)»

— Дальше идет мое, Соня. У меня чуть похуже.

— Чуть? Если чуть, это ничего, — смеется она.

И я читаю свою концовку.

Она очень проста. Пока жених с невестой спорили, мужики взяли да и скосили эти самые Лужки. Потом с «косами, вилами и прочим инвентарем направились сюда, в имение. Попался им управляющий, связали его, выбежал дурной этот Ломов и оказался в цепких руках мужиков. Смекнул Чубуков, в чем дело, бежать хотел с дочерью. Но уже поздно. Мужики — вот они. Впрочем, они не хотят чинить над помещиком расправы, а объявляют ему, что, дескать, теперь во всей России мужики забрали помещичью землю себе и что Чубуков может убираться куда хочет.

Выгнав Чубукова, мужики совсем осмелели и под крики «ура» направились выкуривать еще одного помещика, но уже не чеховского, а здешнего злыдня, пузатого Климова.

«Вытурим его, землю поделим, скот поделим, хлеб покосим, все заберем!»

И опять «ура» уже под самый занавес.

Пусть догадаются односельчане, что надо делать по нашему яростному призыву.

Пот меня прошиб, пока я читал. И невдомек было взглянуть на Соню. Только сейчас увидел, что она, припав на кровать, уткнулась вниз лицом и все тело ее содрогается. Не плачет ли? — подумал я. — Вот так конец состряпал. В слезу бросает. Соня на момент подняла голову, посмотрела на меня, хохочет, как сумасшедшая. Хватается за голову и волосы растрепала.

— Соня, вы что? Над чем?

— О–ой! — еле вздохнула она. — Ой, умо–о-ори–ил!

— Скажите, — бросил я тетрадь на стол. — Плохо?

— Че–че–хова по–пра–ави–ил, — через силу выговорила она.

— Да, поправил… а что?

— Ур–ра, м–мужики!

— А разве «караул» нужно под конец?

— И Кли–имов у… Чехова!..

— К черту! Сейчас порву!

Она быстро схватила мою тетрадь и, посмотрев на меня лукавым взглядом, улыбаясь, попросила:

— Не сердись.

— Это же, Соня, черновик, — оробел я, поняв, что конец действительно смешно звучит. — Давайте, Соня, Климова по боку… раз он вам дорог.

— Нет, пусть Климов останется. Я понимаю, зачем он сюда попал. Нет, нет, хорошо. Мы сейчас выправим. Сделаем так, что и Чехов не обидится.

— А о чем я вам говорил? Чехов, живи он сейчас, тоже по–другому написал бы. Правьте, вычеркивайте, а я домой схожу. Есть хочу.

— Никуда! Сидите здесь, — почти строго сказала она. — Или по саду походите. Потом вот что, — посмотрела она на меня, — только не обидитесь?

— За что же обижаться на вас, Соня? Вы всегда мне хорошее советуете.

— Еще вам совет: никогда не говорите при барышнях, что хотите есть.

— Понял, Соня, — покраснел я. — Ив самом деле, я и есть‑то совсем не хочу. Ей–богу, соврал.

— Врать… тоже не всегда хорошо. Идите погуляйте по саду, сорвите какое нравится яблоко и… ешьте.

Она засмеялась, встала и слегка толкнула меня к двери.

— Идите, сочинитель!

Сад у них небольшой, но яблони крупные, с широко раскинутыми сучьями. Нашел яблоко — «сахарная бель», сел на скамейку и думаю. Смутные мысли. Думаю о Соне. Умная она, красивая, образованная, а нет, не лежит к ней сердце. Может быть, потому, что слишком она мне кажется умной? И чувствую я, нутром чувствую, что нужен я ей, как забава. Скучно ей одной, вот и нашла подходящую утеху. И не могу я с ней держаться просто, говорить по душам, что вздумается. С ней говоришь, как по бритве ходишь, — вот–вот срежешься. Мне, пожалуй, жаль ее. Верно ведь, она одинока. Потому и обижается, если долго не захожу. И старается, чтобы мы остались вдвоем. Л зачем? Вот Лена, дело совсем другое. Я меньше ее видел, еще меньше говорил, но помню каждое ее слово, каждый кивок головы, помню ее тихий голос и этот взгляд… этот взгляд голубых ее, чистых глаз.

И мысли мои вновь, помимо воли, опять улетают туда, в то далекое село, под крышу того дома, где впервые я встретил ее в дождливый день. И страшная, до боли щемящая все тело мое, всю душу мою тоска, страх охватывают меня. Снова я там. Снова и в который уже раз. Тысячи дум обдумал я, сколько неслышных разговоров вел я с ней в мыслях. Нет, не забыть мне ее, не в силах моих сделать это. Ничто не заслонит ее от меня. И Федора, грозная ведьма, как призрак, как страшный сон, померкла, растаяла в моей памяти. Как жалею, что тогда растерялся, был ошеломлен и не отчитал ее. Как ругаю себя, что ушел, не повидавшись, не поговорив с Леной. Надо было преодолеть страх надо было побороть самолюбие… Но теперь поздно. Что сейчас она, моя Лена? Думает ли обо мне? Вспоминает ли? Если бы думала, написала бы. Самому писать, первому, — нет, нельзя. Вдруг получу от нее самой отказ? Пусть лучше не буду знать ничего, если не пишет, пусть навек останутся одни мои несбывшиеся, сладостные мечты о первой и настоящей, неповторимой любви, которая только один раз бывает в жизни.

Эх, Лена моя, Леночка!.. Моя ли?

— Петр! — послышался голос Сони.

Вскакиваю и, задевая за сучья, с яблоком в руках спешу. Соня стоит в дверях и смотрит, смотрит, как я иду. Догадавшись, что она наблюдает за мной, я чувствую, что ноги мои путаются, подкашиваются. Чтобы подавить смущение, я улыбаюсь во весь рот. А она все смотрит. И у меня невольно вырвался вопрос:

— Что так… уставились на меня?

— Я? Вот не думала.

— Нашел! — вдруг ни с того, ни с сего показываю ей яблоко. — Куда его?

— Ах, беда! — смеется она. — Держите покрепче, пригодится… Давайте читать!

Когда она окончила чтение, на лице у нее тоже был испуг. Не боялась ли она, что я, по ее примеру, расхохочусь?

— Хорошо, Соня!

— Честное слово?

— Правда, чисто вышло, и «ура» не надо.

— Если хорошо, переписывайте, а я пойду.

Пока я переписывал, Соня несколько раз то приходила, то уходила молча, не мешая мне. Вот снова скрипнула калитка, и Соня, гремя тарелками, появилась в садике. Подошла к столу и начала сбрасывать с него все, что мешало.

— А я… не мешаю?

— Сказала бы, да обидитесь.

— Догадываюсь, — и выхожу из сарайчика.

В саду почти темно. На западе горит заря. Стада пригнали, с улицы слышен вечерний шум. С токов и полей вернулись люди. Оглядываюсь на сарайчик. Там огонек. И дверь приотворена. Огонек виден сквозь щель, будто по двери провели огненную линию. Затем дверь тихо открывается, полоска света падает на деревья, на колодец в саду. Некоторое время Соня стоит в дверях. Это, видимо, безмолвный знак мне, чтобы я шел. И я торопливо иду к сараю.

— Ого! — невольно восклицаю я, глянув на стол.

Соня с поклоном встречает и ведет к столу.

— Пожалуйста, отведайте хлеба–соли.

— Да тут не только хлеб–соль, тут я вижу… Со–оня, что я вижу?

— Все, что бог послал.

— И вы… пить будете? — киваю ей на бутылку с какой‑то настойкой на вишнях.

— И гулять буду… А смерть придет, умирать буду, — вздыхает Соня.

На столе — маленькая, с кружевами скатерть. На ней тарелки, белая миска с чем‑то, огурцы, арбуз, куча яблок и пеклеванный хлеб. При мерцающем свете толстой свечи все в этом сарайчике выглядит иначе, чем днем: таинственнее, уютнее.

— С чего начнем, хозяин? — спрашивает Соня.

— Вон с чего, хозяйка, — указываю на бутылку.

— Нет, вот с чего, — и она открывает миску, накладывает мне ароматного вареного мяса с молодой картошкой и приказывает:

— Можете теперь смело говорить: есть хочу.

Наливает в стопки янтарную жидкость.

— За что?

— За… нашу дружбу.

Мы чокнулись. Не так‑то легко ей одолеть стопку настоенного спирта. Она покраснела, но пьет, старается.

— Молодец, Соня!

Она наливает еще…

Где‑то запел петух, ему откликнулся другой, третий, а мы все сидим и говорим, говорим.

Нет, она хороший друг!..