Возвращаемся к вопросу о печати, или точнее: о правительственном над печатью надзоре. Мы вовсе не настаиваем на упразднении всякого надзора; мы хотим только доказать, что этот надзор должен быть совершенно видоизменен, не только формально, во внешних своих приемах, но и качественно, а это возможно, конечно, только тогда, когда изменится самая точка зрения правительства на значение печати и на свои отношения к ней. Печатное слово, особенно в форме газетной или журнальной -- орудие обоюдоострое: оно может стать проводником правды и проводником лжи; производить благотворное действие в той же мере, как и гибельное, растлевающее; служить столько же к утверждению истины, сколько и к подрыву нравственных основ общественного бытия. Вопрос, следовательно, в том: имеется ли способ устроить так, чтоб от печати была лишь одна польза и никакого вреда? Возможно ли пресечь вредное ее действие -- не стесняя, не парализуя в то же время действия благого? Не есть ли вредная сторона печати неизбежное зло, которое приходится поневоле терпеть ради ее полезной стороны, ради того многого добра, которое одновременно способна дать обществу та же печать при условии совершенной искренности, то есть свободы публичного слова? И какие мыслимы полицейские или вообще внешние меры вполне надежные и целесообразные -- к предупреждению или к устранению дурных последствий печати? (Мы, конечно, разумеем здесь не какие-либо явные злоупотребления, которые входят в состав преступного деяния, о которых не может быть поэтому ни спора, ни речи, например, воззвания к бунту, оскорбления человеческой личности и т.п.; мы разумеем здесь направление мыслей, пропаганду учений, область действия нравственного).
Что же свидетельствует опыт? Долгий русский опыт свидетельствует, что все когда-либо принимавшиеся у нас полицейские или цензурные меры не только не достигали цели, но служили лишь к вящему ущербу благотворного влияния печати, были только помехой для успешного противодействия злу, для насаждения и утверждения в обществе оздоровляющих, спасительных воззрений. Разве нашей цензуре удалось сколько-нибудь воспрепятствовать широкому распространению в России "превратных" идей? Разве царствование императора Николая, которое, конечно, ничей язык в мире не попрекнет в погоне за популярностью, в либеральничанье, в слабосердечии (власть была и крепка, и грозна и -- главное -- вполне самоуверенна), разве оно, при всей наистрожайшей цензуре не только печати, но и нравов, оградило русскую молодежь от заразы западных доктрин самого радикального характера? Что же было пользы в том, что зараза проникала не через посредство газет, а тайно, неведомо для самой власти? При правительственной системе, господствовавшей в тридцатилетие с конца 1825 по начало 55 года, политической русской печати и не существовало: сверху раздавались лишь слова команды, снизу большею частью слышалось только молчание... Все "обстояло благополучно", везде красовался "порядок"; воздух был, кажется, пропитан испарениями "благонамеренности". Но какой же и результат вышел? Под конец тридцатилетия задыхались уже все, не то что дурные, а именно хорошие, благомыслящие люди, преданные и государю, и государству. Когда при начале Крымской войны потребно стало содействие всех духовных общественных сил, оказалось, что все силы здоровые, добрые, умные были парализованы -- из опасения возможных болезней, страха ради злых, предпочтения ради неумным, как наименее подозрительным. Система пала сама собою под тяжестью всеобщего, повального осуждения; ее осудил самый ее виновник, который без сомнения мыслил только благое, а потому и не вынес ужасных мук слишком позднего разочарования. И вот, именно эта-то система и разрыхлила почву для воспринятая семян гибельных лжеучений, да так ее уготовила, что при первом, еще легком веянии вольного воздуха, тотчас же пахнувшего вслед за падением системы, -- ростки от семян взвились из земли наружу с быстротою необычайною.
Скажут: вот этому и не следовало бы быть, этого и не могло бы случиться при разумных исполнителях правительственной задачи, умеющих избегать крайностей, держаться во всем меры и искусно отделять овец от козлищ, доброе от злого и т.п. Но сегодня неумные исполнители, вчера неумные, тридцать лет сряду неумные: что за рок такой? Не спросить ли себя: умна ли сама задача? Представляется ли какая возможность для правительства замещать свободное творчество жизни казенным строем, производить канцелярским порядком разделение между овцами и козлищами, между добрым и злым, и полицейско-бюрократическим способом регулировать духовные стихии мира? Если уж пошло на сравнение, так не лучше ли вспомнить преподанное Евангелием слово мудрости, -- ту притчу о господине поля, который, когда на засеянном им доброю пшеницею поле взошли, вместе с пшеницей, и плевелы, посеянные вражескою рукою, запретил рабам исторгать плевелы -- "да не исторгнете купно с ними и пшеницу: оставите расти обое купно до жатвы". В этой притче указана, между прочим, опасность слишком ревностного преждевременного очищения... Наконец, государство по самой природе своей служит выражением только внешней правды, а внешняя правда, формулируясь в законе, не способна выразить с надлежащею определенностью те тончайшие, неуловимые оттенки и черты, которые характеризуют добро и зло в сфере мысли и слова. Следовательно, ошибочно не применение системы к практике, а самое ее основание, ошибочна самая задача.
Цензура, да и вся система вышеупомянутого тридцатилетия именно усердствовала, вопреки слову Евангелия, в искоренении плевел ранее жатвы, и разумеется -- исторгала главным образом пшеницу, обрушивалась всем своим гнетом на людей истинно просвещенных и честных: иначе и быть не могло. Она губила, гасила самый дух жизни. Это было ужасное время. Мы его помним, мы его пережили. Не много было молодого преувеличения в следующих стихах, относящихся к 1850 году:
И слово правды оробело,
И реже шепот честных дум!
И сердце в нас одебелело,
Порывов нет, в забвенье дело,
Спугнули мысль, стал празден ум!
Система привела наконец к севастопольскому разгрому и парижскому миру. Реакция была неизбежна. Легко теперь рассуждать о том, что реакцию следовало бы произвести умеренную, в должных пределах и т. п.! В жизни народов, как и в частной жизни, бывают такие психологические моменты, которые регулировать вне человеческой власти, с которыми необходимо считаться. Чем сильнее запрет, нажим, тем сильнее бывает и взрыв, а с ним и наплыв всего запретного. Чем строже, до чудовищной нелепости, была цензура, тем сильнее после 1855 года отозвалось на литературе даже неполное послабление. Тут некого и не за что винить: таков роковой нравственный закон. И это не мешало бы помнить тем, которые и в наше время постоянно науськивают правительство на печать и готовы ему советовать: "взять да и запретить без дальних околичностей чуть не всю периодическую печать" (есть таковые советники!). Злой совет. Нежелательно было бы, чтоб правительство покусилось на такой опасный опыт, даже и в несколько смягченной форме, то есть оставив жить на свете два-три издания по своему выбору (другими словами: заклеймив их привилегией и уронив их авторитет)! Ибо при подобном запрете (не говоря уже о дальнейших его последствиях в близком будущем) удержаться немыслимо, раз наши правящие сферы претендуют на почетное для России место в Европе, на духовную с нею равноправность, и сами имеют притязание на "ревность к благому просвещению"; не только атония общественного организма напугала бы вскоре самих советчиков, но не вытерпели бы они даже и насмешки иноземцев: ведь не устояли они даже против фальшивой, искусственной агитации заграничного общественного мнения относительно евреев, а тут и подавно не выдержали бы, потому что презрение к России было бы вполне ею заслужено. К тому же подобный опыт теперь, в нашу пору, когда злые семена уже глубоко внедрилися в общественную почву, был бы во сто раз опаснее, чем после 1855 года: страшно подумать, какая бы вслед за такою мерой наступила реакция!.. Сохрани нас Бог от такого безумства!