Но об этом и толковать не стоит, и если мы упомянули о таком совете, то более в виде примера, до чего способно доходить в наше печальное время нервное раздражение людей серьезных и даже умных. А вот о чем стоит толковать и твердить, -- это именно о том, что никакие цензурные запреты, заставы и рогатки никогда у нас не достигали и не достигают цели. Семена того зла, которое разъедает русское общество, семена нигилистического отрицания религиозного, нравственного, гражданского, политического, пали -- как мы уже сказали -- на разрыхленную тридцатилетнею системою благодарную почву. Видимым же образом (независимо от других способов пропаганды) сеялись они во второй половине 50-х и в начале 60-х годов: сначала посредством заграничной газеты Герцена "Колокол" (проходившей массою экземпляров в Россию несмотря ни на какие замки и затворы), затем, с наибольшим успехом, посредством периодических изданий Чернышевского, Писарева и К╨, -- изданий подцензурных. Правда, в начале 60-х годов реакция предшествовавшей системе доходила до своего апогея, и реакционное увлечение далеко перегнало, в среде самих правящих сфер, органический рост и развитие политического сознания. Оставаясь на почве все того же принципа полицейско-бюрократической опеки, многие люди иже во власти щеголяли не столько разумным либерализмом, сколько либеральничаньем, -- что на практике сказывалось слабостью и потворством; однако же у нас не достанет и духа осудить это увлечение ввиду памятных еще в то время действительно невыносимых приемов предшествовавшего тридцатилетия: его должно винить прежде всего, -- бесплодно пройти оно не могло. И от потворства ли только цензуры зависел успех нигилизма в среде молодых поколений? Неужели трех-четырех лет подцензурной пропаганды было достаточно для прочного насаждения зла?

С 1866 года, после выстрела Каракозова, всякое либеральничанье резко прекратилось, но от реакции перешли к реакции же, и -- замечательное дело -- с торжеством лжеконсерватизма, то есть принципа бюрократической опеки, взяло верх и антинациональное во внешней и внутренней политике направление! Печать подтянули. Кто же, спрашивается, от того выиграл? Только один генерал Потапов, о действиях которого в Северо-Западном крае, где он был генерал-губернатором, запрещено было писать, да разнородные хищники казенных земель и прочего государственного добра. На ком пуще всего проявилась цензурная строгость? На издателе "Москвы", которому, вслед за ее запрещением, благодаря двум консервативным министрам, в течение двенадцати лет отказывалось в праве на издание газеты... Что же касается до "зловредного направления", то оно просачивалось сквозь все поры цензурного бревна, давившего печать; оно неуловимым, но красноречивым намеком звучало из каждой одобренной, тщательно цензурою процеженной строки, встречало отзвук, продолжало воспитывать молодежь по-прежнему. В 14 лет с 1866 г., несмотря на усердную деятельность графа Шувалова и его преемников, зло нигилизма не только не искоренилось, но шло crescendo и возросло до ужасающих размеров.

В 1880 году, с наступлением так называемой диктатуры графа Лорис-Меликова, настало снова облегчение для печати (благодаря которому только и сделалось возможным издание "Руси"). Более ли зла приключилось от этого послабления цензуры? Кто же решится утверждать, что в катастрофе 1 марта виновно снисхождение министра к газетам? Ведь четыре или пять покушений на жизнь царя-мученика произошли именно тогда, когда бразды цензуры находились в твердой руке генерала Тимашева и процветало III Отделение! Хуже ли пошли дела от предоставленной печати несколько большей свободы слова? Конечно не хуже -- да уж они и дошли до крайней степени худа, только не по вине печати. Если же некоторым кажется, что положение еще сильнее ухудшилось, то только лишь оттого, что ведь печать (хоть несколько свободная) то же зеркало: обществу и было подставлено зеркало, в котором отразившийся его лик справедливо привел наш дух в смятение. А ведь известна пословица, что на зеркало нечего пенять, коли... и т.д. Не лучше ли нам ведать, каковы мы на самом деле?.. К тому же, с большим простором печатной речи, получилась возможность громче охать и жаловаться, -- но забывают, что вместе с тем явилась и большая возможность прямого, искреннего противодействия, возможность откровенной литературной борьбы. Этой возможности прежде не было, ибо всякое литературное обличение давало вашему противнику повод прикидываться лежачим, которого бьют, кричать о доносе, об инсинуации, избегать на этом основании спора и наклонять весы общественной симпатии в свою пользу -- яко гонимого!.. Почему же именно теперь, когда начал становиться нам ясен наш общественный сумбур, стали выделяться направления, группироваться "деятели", стали мы опознаваться в этой сумятице и закипела было спасительная борьба, -- опять заговорили о новой, кажется, уже четвертой по счету с 1855 года, реакции, то есть о новых стеснениях печати? Хвататься теперь вновь за цензуру собственно с целью искоренения зла -- это значило бы возвращаться к старым, испытанным в своей непригодности мерам, значило бы -- не уметь ценить всей глубины зла и средств, коими оно располагает, значило бы, другими словами, сознаться в своей несостоятельности для борьбы.

Как ни велика важность периодической печати и у нас, не одним ее путем, однако же, разливался по России яд зловредных учений. Известно, что прежде всего дело началось с проповеди материализма и главным орудием пропаганды были книжонки с плохим изложением доводов Бюхнера и Молешотта: наши ведь юноши не взыскательны, когда речь идет о "последнем слове науки"; вглубь его не входят, довольствуются кое-чем и принимают науку больше на веру. Да педагоги тогда, по большей части, такому нраву молодежи не препятствовали... Так что же? Следует ли из того, что надлежало запретить Бюхнера и Молешотта? А затем и Дарвина? А затем и Гексли, и все ученые сочинения, в которых отражается современное движение науки и современное историческое социальное брожение в Европе? Возможно ли это? Да и к чему послужило бы запрещение, когда иногда до 70 тысяч паспортов в год выдавалось едущим за границу? Кто не перебывал за границей, особенно в первое десятилетие после парижского мира? Кто не имел удобного случая погрузиться по уши в самый источник превратных доктрин и всяких зловредных измов и возвратиться оттуда совсем готовым устным пропагандистом? Государь Николай Павлович был последовательнее. При нем заграничные путешествия были почти что запрещены. И это было логично, -- так что те, которые в наши дни советуют запрещение всех русских газет, должны посоветовать возврат и к этой последней мере. А в таком случае не лучше ли просто оградиться Китайской стеной от всего остального мира?

Но ведь есть немыслимости, несообразности, нравственные невозможности, которые сильнее физических; к ним принадлежит и возвращение к разным "мероприятиям" времен императора Николая. Мы впрочем не касаемся здесь причин -- ни наших местных, ни так сказать общих, вселенских -- обусловливающих разлив нигилистических учений у нас в России: для нашей цели достаточно указать, что русская печать играла тут вовсе не главную роль. Противодействовать какой бы то ни было нравственной общественной эпидемии посредством внешних полицейских и собственно цензурных способов, это все равно, что задерживать стремящийся поток руками. Тут нужны меры противодействия органические, лечение радикальное. И изо всех мер противодействия, принятых у нас, была только всего одна вполне целесообразная, -- это преобразование нашей прежней школы с ее традиционным пушкинским "чему-нибудь и как-нибудь" и столь же традиционным грибоедовским "взгляд и нечто" -- в школу серьезную и строгую. Пусть реформа эта во многом несовершенна, пусть способ проведения ее в жизнь был во многих отношениях ошибочен, слишком крут и лют, но мы думаем, что в конце концов ее добрые плоды все-таки скажутся, хотя, конечно, она одна, сама по себе, не в силах будет излечить русское общество от разъедающего его недуга. Впрочем, задача наша вовсе не исследование всех средств, пригодных для врачевания современных общественных зол; мы имеем в виду собственно лишь оценку, по отношению к борьбе с нигилизмом, практикующейся так долго в России цензурно-полицейской политики. И полагаем, что к числу успешнейших и целесообразных мер для противодействия вредному направлению нашей журналистики принадлежит именно не сокращение простора, а больший простор печатного слова, большая свобода борьбы.

И в самом деле, когда уже мы дошли до настоящего, постыдного во многих отношениях положения, когда для выхода из него так необходим подъем в русском обществе гражданского духа и само правительство призывает общество к содействию для врачевания общественного недуга, -- возможно ли продолжать держать этих "граждан" в малолетках, на цензурных помочах, под ферулой чиновника-цензора, в зависимости от капризной впечатлительности разных официальных ведомств и лиц? Одно из главнейших орудий "содействия", которого ожидает от всех честных, серьезных граждан высшая власть, -- это, разумеется, слово, и по преимуществу слово печатное; но мудрено совершиться истинному подъему гражданского духа в этой области, когда вам приходится наперед изощриться в искусстве иносказания, когда споря, например, против конституции в западноевропейском смысле, вы вынуждены путать понятия и называть ее "правовым порядком", -- да мало ли что? Когда, -- как случилось с нами на днях, -- зайдя в иностранный книжный магазин и спросив Карлейля "Историю французской революции" на английском языке, вы получаете от иностранца-книгопродавца ответ, что она запрещена, и вдруг очутитесь пред ним как пристыженный школьник, как малолеток, так что даже и в уши не лезет его примечание, что подайте дескать прошение в Главное управление, авось-либо вам разрешат... А вот какая-нибудь "Нана", даже во многих местах Европы запрещенная (теперь и во Франции приняты строгие меры против порнографии) -- у нас не запрещена и порнография процветает, -- вместе с порнографиею в лицах и действиях, то есть кафешантанами с каскадными певицами и шансонетками!.. "Это ведь развращает только нравы, но в политическом отношении не вредит", -- рассуждают некоторые наши государственные педагоги: будь развратен, но "благонамерен"!..

Есть одно замечание, на которое не можем не отозваться. Печать периодическая, говорят нам, есть кафедра, да еще с такою аудиторией, которой не имеет ни один профессор, которой действие простирается на сотни тысяч людей... Это справедливо, -- газета даже более чем кафедра, это -- трибуна, и мы вовсе не отрицаем того зла, которое может поселить в незрелых умах и душах иной трибунный оратор; мы указываем, во-первых, только на несостоятельность тех мер, которые принимались до сих пор для противодействия этому злу; во-вторых, на необходимость свободной борьбы со злом, следовательно, равноправных условий для обеих борющихся между собою сторон. Но мы вполне готовы присоединиться к мысли редактора "Современных Известий". Уподобляя периодическую печать кафедре, г. Гиляров-Платонов напоминает, что для занятия каждой кафедры требуется известный образовательный ценз. Почему же не требовать ценза и от всякого, желающего стать редактором? Мы, с своей стороны, прибавили бы к цензу образовательному (разумеется, высшему) ценз возрастный, наподобие тому, как это требуется во всех европейских "правовых порядках" для занятия, например, депутатского в парламентах звания (это должно понравиться нашим "либералам")... Когда говорится о "свободе печатного, газетного слова", о кафедре или трибуне, никто, конечно, не имеет в виду ни гимназистов, ни ссущих младенцев. Впрочем, никто и им не мешает "сотрудничать" под покровом ответственного редактора!.. Конечно, ни университетский диплом, ни 30-летний, положим, возраст ответственного редактора не застраховывают еще правительство и общество от злоупотребления словом, но все же представляют некоторое ручательство в большей серьезности и осмотрительности издания... Затем, рано или поздно, а придется установить судебное по делам печати разбирательство со специальными присяжными, под условием также известного для последних ценза, -- но эта мысль требует особой тщательной разработки. Вообще же теперь мы ратуем не в пользу внезапного уничтожения всякой цензуры, но в пользу большого облегчения и против большого стеснения печати.

А главное, что, по нашему мнению, желательно, это совершенное отречение правительства от мысли -- заставить периодическую печать, всю без исключения, вещать речи только "благонамеренные"... Благонамеренности истинной оно не добьется, а притворства, лжи, подлого лицемерия, стало быть новых нравственных миазмов, наплодит не мало, к крайнему вреду для нашей и без того нездоровой общественной атмосферы. Мы и так уж изолгались и исподличались до мозга костей!.. Нам нужна теперь правда, правда и правда -- везде и во всем, -- нужно, чтоб и самая ложь, самый недуг наш, самые язвы наши предстали пред нами во всей правде, то есть во всей наготе своей. Поэтому и незачем смущаться теми откровениями правды, хотя бы горькой и безобразной, которыми обогатил нас еще не великий, но все же больший против старых времен простор печати в так называемых "либеральных" (!) ее органах... Не запрещать, не запугивать следует эти органы, а поощрять их к искренности. Пусть они явятся пред нами во всей красе своего внутреннего содержания... С этой точки зрения и "Русский Курьер", и все эти развязные фельетонисты "Голоса" и одностаничных с ним газет и журналов, все эти гг. Старины, Арсении Введенские, Эртели, Венгеровы, со всею фалангою подобных им глубоких мыслителей, могут заслуживать только благодарности, чуть не медалей со стороны правительства (один "Русский Курьер" с его ненавистью к русской народной самобытности чего стоит! Медали мало!)... Но к этой теме мы еще возвратимся.

Впервые опубликовано: "Русь". 1882. N 36, 4 сентября. С. 1 -- 4.