I
Деспотизм теории над жизнью есть самый худший из всех деспотизмов. Даже тогда, когда это явление совершается в судьбе отдельной человеческой личности, то есть когда даже сам человек, повинуясь какой-нибудь предвзятой отвлеченной теории, усвоенной его умом, налагает ее извне и деспотически на свою личную жизнь и преждевременно насилует душу, не дождавшись, чтоб эта теория сама собой свободно обхватила все его нравственное бытие, -- даже и тогда такой способ действия редко проходит даром для человека и искажает иногда вконец его нравственную природу. Но в этом, по крайней мере, он сам волен, это его личное дело, он за то сам и расплачивается. Когда же подобные операции совершаются над живым организмом целого народа, и не им самим над собой, а извне, -- тогда происходит нередко такое расстройство органических отправлений, такое извращение пути народного развития, от которого целые поколения гибнут бесплодною жертвой, и разве только после долгой череды лет успевает народная жизнь кое-как отправиться и наладиться снова. Само собою разумеется, что вред подобных операций обусловливается их внутреннею значимостью, важностью тех отправлений организма или тех сторон жизни, которых они касаются, -- большею или меньшею грубостью, неопытностью, неумелостью оператора, а также и степенью реактивных сил в самом организме народном. Первые три условия очень понятны и не требуют объяснений. Что же касается до степени живучести и упругости самих нравственных народных сил, до их способности к противодействию по добрым внешним поползновениям на свободу и правильность внутреннего народного развития, -- то нет никакого сомнения, что там, где народное самосознание живет и выражает себя в обществе вполне свободно, где последнее действительно является сознательным разумом народным, -- там подобные поползновения не опасны и сдерживаются вовремя общественною нравственною силой, да и самые операции едва ли могут иметь место. Там же, где общественной силы нет вовсе, или где общество само чуждо народной жизни, или является представителем народного разума (в чем, по преимуществу, и заключается причина бессилия), там, где народ привык к безмолвию и покорности, а самая операция, над ним производимая, не представляется вполне ясной его сознанию, -- там эти операции иногда как будто и являются, то есть совершаются, по-видимому, вполне благополучно, без помех и препятствий. Но это только по-видимому, противодействие и здесь неминуемо. Это противодействие как протест самой жизни скажется непременно на расстройстве всего народного организма, или просто в бесплодности, в бессилии правительственных реформ, или в самых благонамеренных, -- или же в безобразии того порождения, которое дает всякая цельная почва, принявшая в себя несвойственные ей и только волею сеятеля вложенные в нее семена... У нас вошло в обычай, даже довольно легкомысленный, постоянно указывать на нелепость, уродливость, пошлость, безобразие, одним словом -- многих и многих явлений нашей народной и общественной гражданской жизни; целая литература посвящена этому делу обличия, с которым мы даже до такой степени свыклись, что отделываемся от производимых им на нас впечатлений одним смехом. Между тем, говоря по правде, тут не до смеха; тут не одна комическая, но и трагическая сторона.
Может быть, эта способность смеха над собственным безобразием свидетельствует о присутствии в нас некрушимой веры в свои силы, в способность исправления и исцеления, -- но исправления и исцеления тем не менее все еще нет, или по крайней мере они почти незаметны, а смех привел только к тому, что все наивно-комическое в нашем безобразии исчезает, уступая место уже не смешному, а в некотором смысле трагическому безобразию. Во всяком случае, теперь уже нам не до смеха. Пора добраться и до причины... Но мы уклонились в сторону. Возвратимся к главному предмету нашей статьи.
Деспотизм теории над жизнью есть вовсе не тот деспотизм личного произвола, прихоти и страстей, который является иногда в юридическом лице, одаренным обширной властью над личностью других людей. Такой деспотизм, завися от нравственных качеств лица, дело большею частью случайное и временное и, сосредоточенный в одной личности, большею частью касается только поверхностных сторон жизни народной. Новейшая история проявляет пример деспотизма иного рода. Слишком медленное развитие масс и слишком быстрое прогрессивное движение отдельных единиц из народа и вообще тех досужих классов общества, которые по самому своему положению менее связаны с общей народной жизнью узами материальными и духовными и потому свободнее во всех отношениях могли, отрываясь от нее, вдаваться в отвлеченную деятельность мысли, -- произвели, независимо от других причин, тот разрыв между жизнью и знанием, между практикой и теорией, которым особенно болеет наше время. Нам заметят, может быть, что этот разрыв существовал до некоторой степени и во все времена, что им обусловливается всякое развитие, что он выражается и во всяком отношении образованного к невежде, -- но мы разумеем здесь не живое и животворное, хотя бы и научное знание действительной сущности познаваемого предмета; мы говорим здесь о том постепенно раздвигавшемся расстоянии между познающим и познаваемым, которое, наконец, почти разобщило их между собою; о том космополитическом, отвлеченном, отрешенном от жизни труде мысли, который, силясь постигнуть общие законы многосложных жизненных явлений, тем скорее считает их постигнутыми, тем легче строит целые теории и начертывает правила для самой жизни, чем отдаленнее стоит сам от всех условий места и времени, от живой действительности явления.
История просвещения свидетельствует о том, как постепенно утрачивалось с ходом цивилизации непосредственное чувство и разумение самой жизни, как сфера мысли и знания постепенно отчуждалась от нее, от почвы народной, как постепенно, становясь все отвлеченнее и отвлеченнее, проникалась она, эта сфера, самонадеянностью, гордостью, презрением к так называемой практике, то есть к живому факту, как часто, считая непогрешимыми свои теории, она, в последовательном развитии, сама сменяла их новыми, считая эти новые, в свою очередь, непогрешимыми, какая, наконец, доля из этой деятельности поступала человечеству, тем не менее, в его неотъемлемое достояние, уделялась жизни в действительность, воспринималась ею и шла в ее плоть и кровь.
Поэтому, как бы ни ошибалась эта деятельность, она была и остается вполне благотворною, но только до тех пор, пока пребывает в сфере чистого мышления, познает свои пределы и свою натуру и употребляет одни нравственные орудия, -- пока, гордая и самонадеянная, не посягает на самую жизнь, на ее свободу. Впрочем, чем разъяреннее сфера этой деятельности с живой действительностью, чем отвлеченнее мысль, тем искреннее ее вера в себя, тем ошибочнее представляется ей действительность, тем оптический обман возможнее и вреднее, тем глаже и удобнее кажется ей поле жизни для практических опытов. В самых огромных размерах явила такое насильственное приложение теории к практике, такое заклание жизни на алтаре отвлеченной теории -- первая Французская революция, это была оргия теории, пирующей на развалинах сущего, живого, вакханалия деспотизма отвлеченной самоуверенной мысли отдельных единиц, приносившего в жертву теоретически понятому идеалу народному -- народную совесть и нравственность, в жертву теоретически понятой свободе -- действительную неполитическую, внутреннюю свободу быта, идеи народа, самый народ Франции, как показала революция 48-го года, и до сих пор не может еще понять всей меры зла подобного деспотизма. Она умеет распознавать деспотизм только в форме личного произвола, облеченного властью, под короной и багряницей, тогда как нет горше и ужаснее того деспотизма, который проявляет иная "теория свободы", вооруженная государственным мечом, венчанная вместо короны якобинским колпаком или аристократическим шлемом. Нет вообще ничего опаснее теории, обладающей такими insignia regia, опирающейся на власть, располагающей возможностью ломать жизнь по своему отвлеченному соображению о благе народном, месить ее как тесто, лепить из нее, как из алебастровой массы, фигурки по своему вкусу. Эта опасность, как мы уже сказали, тем особенно сильнее, чем менее самая жизнь представляет отпора в сознании общества или народа.
Наша историческая жизнь вообще имеет немного сходства с жизнью Запада, и опасности, подобные тем, которые потрясали Запад в новейший период его истории, у нас немыслимы. Но разобщение между жизнью и знанием, между практикою и теориею, между действительностью и представлением о действительности у нас, вследствие Петровского переворота, сильнее, чем где-либо. У нас легко получает право гражданства и довольно обширный простор для действования даже не своя какая-нибудь теория, хотя и ошибочная, но все же органически выросшая на родной жизненной почве, а теория совершенно чужая, совсем готовая и построенная вовсе не для нашей жизни. Не имея ни времени, ни охоты трудиться над изучением и обобщением законов нашей русской действительности и выработать ее собственную теорию по возможности верную, -- напротив того, имея в своем распоряжении, к нашим услугам, столько заграничных теорий, совсем законченных и готовых, самой новейшей отделки, мы невольно соблазняемся ими и, движимые самою искреннею любовью к благу народному, спешим навязать наши благодеяния бедной русской послушной жизни. Доступ же к этим теориям так удобен и легок! Стоит только отправиться двум-трем юношам-чиновникам, кандидатам на должности будущих государственных деятелей, за границу изучить ту или другую часть управления или общественного устройства -- и вы скоро очутитесь в области целого Пандорова ящика с любыми, разнообразнейшими теориями. Затем... затем стоит их только прикладывать к жизни помощью того снаряда, который называется бюрократией, и той силы, которою этот снаряд приводится в действие.
Мы бедны общественною деятельностью, общественною производительностью, но мы богаты теперь "просвещенными и благонамеренными" чиновниками. Это, конечно, великое счастье, и лучше иметь образованных чиновников, нежели невежд, хотя, по мнению некоторых, у этих невежд было иногда более, нежели теперь у образованных, связи с жизнью и если не уважения к ней, то какого-то страха перед нею и значительной доли лени. Наши новейшие чиновники совсем другого закала. Во-первых, они все более или менее одушевлены самою ревностною благонамеренностью и жаждою деятельности; во-вторых, они теоретики; они как образованные люди числят себя в последователях той или другой европейской научной, экономической, политической, более или менее либеральной теории; в-третьих, они веруют в свое дело, в свой путь, в свое призвание или, вернее сказать, в призвание своего звания как чиновников. Они состоят на службе у правительства и доктрины в одно и то же время; они возводят принцип принудительной силы на степень благороднейшего орудия для достижения самых высоких и либеральных целей, указываемых доктриною. Между ними и народом нет почти никакой преграды, которая бы мешала их непосредственному действованию на народ; нет почти никакой среды, о которую бы притуплялось их горячее усердие в приложении их теории. Та общественная среда, которая и имеется, сама так неплотна, что сдерживать их не в состоянии, так, наконец, сама чужда истинного знания и разумения народной жизни, что и подать доброго совета большею частью не умеет.
К тому же она-то сама и есть главный рассадник чиновных деятелей, которых тем не менее она так охотно критикует; она поставляет главный контингент той чиновничьей рати, над которою она так беспощадно глумится. Таким образом, просвещенные и благонамеренные чиновники обставлены самыми счастливыми для себя условиями. С одной стороны, побуждаемые благонамеренностью, обольщаемые блистательными, совсем готовыми теориями, которыми они запаслись из иностранных книжек, с другой -- подталкиваемые жаждою деятельности и удобством для деятельности, доставляемым официальным их положением, соблазняемые видимою мягкостью и послушностью живого материала, то есть народ ных масс, они не видят препятствий для осуществления своих благодетельных намерений и, очень понятно, увлекаются ими. Уважения к жизни, именно к русской жизни, к народу, как к живому организму, история в них не воспитала; народная жизнь представляется им издали какою-то tabula rasa, на которой ничто не написано, а если что и написано, так из их "прекрасного далека" и не разберешь; они вращаются в кругу таких же подобных им -- служащих, служивших или имеющих служить чиновников-теоретиков, из которых ведь, собственно, и состоят наши образованные классы! Народная жизнь безмолвствует, то есть ничего не говорит их слуху; кругом их бездействующее, бессильное общество, -- в их руках сила, в их руках власть и простор для действия; и вот скрипит и ворочается жизнь народная на своих железных осях под их облаченными в лайковые перчатки руками.
Ей, уж подлинно бывает тогда в чужом пиру похмелье, потому что пирует большею частью даже не своя доморощенная, хотя и искаженная теория, а чужая, заморская. Впрочем мы не знаем, что лучше или что хуже! "Уважение к народу" может также в свою очередь явиться как теоретический принцип и выразиться у чиновников тем, что иной возьмет какой-нибудь случайный признак народной жизни и, не поняв его сущности или случайности, возводит его в теорию, в правило и налагает на жизнь в то время, как она двинулась дальше и шире. Другой, вообразив себя уразумевшим именно народную жизнь и схватив только ее внешность, старается облагообразить и "упорядочить" ее в форме бюрократического регламента. В обоих случаях такого благонамеренного распоряжения с живым организмом жизнь ускользает из их рук, чувствуя себя не свободною, смущенною в своих отправлениях, и остается непроизводительною... Мы не можем строго винить этих деятелей. Соблазн теории в союзе с бюрократическою властью при бездействии общества -- это такое искушение, против которого устоять трудно... Дело не только в теориях и началах, которые сами по себе могут быть и правдивы и ложны, сколько в том пути, в том способе, которым проводятся они в действительность, в том элементе, через который они проходят и который привносят с собою в жизнь. Это тот элемент, который, как скоро переступает свои пределы, строго обозначенные его природой, тем самым уже невольно парализирует то доброе, которое он желал бы насадить.