Так, например, элементу государственному доступна область только одного внешнего. Если бы он, хотя бы из самых высоких побуждений, вторгся в область церкви, общества, народной совести и внутренних народных жизненных отправлений, если б он захотел или счел бы себя вынужденным заменить собою творчество самой жизни, он не достиг бы никакой цели, он не создал бы ничего живого, он, напротив, умертвил бы все живое. Мы уже не раз приводили сравнение государства и общества с корою и сердцевиною дерева: если бы, например, кора, составляющая благодетельный и необходимый покров древесного организма, -- покров, без которого и жизнь сердцевины немыслима, стала все увеличиваться и толстеть, и рост дерева, его силы, его соки пошли бы все в кору, то это отолщение коры мало-помалу заглушило бы самую сердцевину, а без сердцевины погибла бы и жизнь самого дерева... При всей своей благонамеренности, государство не должно да и не может никогда заменить собою общества или исправлять его должность. Конечно, бывают такие обстоятельства, когда оно к тому вынуждено, как например, в нашем Северо-Западном крае, но об этих обстоятельствах можно только сожалеть и не следует никогда возводить подобное положение в систему.

Что нужно для всякого благонамеренного правительства, а следовательно, и для нашего, -- это той свободы жизни общественной и ее отправлений, в которой оно само находило бы себе указания для своей деятельности и для ее пределов... Но если само общество проникнуто неуважением к жизни народной, если оно само чуждо народа, само готово подчиниться раболепно чужой теории и наложить ее деспотически, в виде благодеяния, на народную жизнь, -- тогда оно само осуждает себя на бессилие бюрократическими вторжениями извне в его область. Если некоторые расположены видеть зло в чиновничестве, то мы, не пускаясь в спор, заметим им только, что чиновничье миросозерцание живет не в одних чиновниках по званию и ремеслу, но, к сожалению, и в самом нашем обществе, которое развило в себе на жизнь и значение народного организма -- государственную точку зрения, которое мечтает об его преобразовании помощью власти же, которое ставит принцип государства выше принципа народности. Все это может быть прикрыто либерализмом, но в сущности это все тот же сокрытый чиновнический принцип, на который оно нападает!

Наш современный русский недуг есть действительно казенность, но казенность во всех видах и проявлениях, не менее в общественной среде, как и в чиновнической, -- казенность как принцип, как начало, проникшее во все отправления нашей жизни, в нас самих. Эта казенность может щеголять как в государственном, так и в общественном мундире. Хвататься за какую-нибудь искусственную организацию, чтобы избавиться от нее, ничему не поможет; это значило бы идти тем же ложным путем, строить только новый фасад, а Россия, по известному выражению иностранного путешественника, и без того богата фасадами всякого рода.- Из всех фасадов самый худший есть фасад либерализма, когда он только что фасад. Нам нужна пуще всего правда жизни, правда слова, правда дела, следовательно, свобода жизненного развития, свобода слова, возможность дела; нам нужно сближение и общение с народом не только внешнее, но нравственное и духовное, нам нужно проникнуться нашим народным, не государственным только, самосознанием; нам нужно восстановить духовную цельность нашего народного организма, разорванную Петром, -- и этому не пособит вдруг никакая организация, никакой проектец: для этого требуется личный и вовсе не легкий нравственный подвиг от каждого из нас порознь и всех в совокупности. Чиновники же, теоретики-бюрократы и наше либеральное, хотя бы и англо-манствующее общество, предлагающее, например, в одном из своих печатных органов совершить посягательство на древний народный быт разрушением общинного землевладения и обезземелить крестьян для создания класса рабочих в видах какой-то экономической свободы, -- это все ягоды одного поля, дети одной матки, порождения того же новейшего периода нашей истории, того же Петровского, прославленного, превознесенного ими переворота.

II

Мы говорили в последний раз о деспотизме теории над жизнью, об опасности союза теории с бюрократической властью, особенно там, где жизнь безмолвствует, где общество бездейственно и бессильно и народный организм представляется из "прекрасного далека" чиновников какою-то tabula rasa, послушным, мягким материалом, способным воспринять все благодетельные, хотя бы насильственные напечатления. Но как при неправильном обращении соков в древесном организме сила дерева уходит в листья и вместо плода производит лиственные наросты, так и в живом организме народном, при известных исторических условиях, вся деятельность общественной служилой среды истощается нередко в одних бесплодных попытках создать что-либо цельное и живое, успевая производить только отвлеченные теории, планы и регламенты, если не всегда мертворожденные, то почти всегда обреченные недолгому веку. Говоря об известных исторических условиях, мы имеем здесь в виду главным образом разрозненность высших народных классов с народом, разобщение общества, нравственное, духовное и историческое, с народными бытовыми основами и преданиями, -- раздвоение, своего рода "бифуркацию" того пути развития, которым идут общество и народ. Как скоро органический ход жизни насильственно прерван, корни общества, лежащие в народной почве, подсечены или едва держатся, то интеллигенция этих оторванных классов, не оживляемая приливом новых почвенных соков, не руководимая ни историческим преданием, ни непосредственным чувством народности, ни знанием, ни разумением народного быта, осуждена на постоянное теоризирование. "Только корнем основание крепко, -- говорит одна наша старинная грамота XVII века: если корени не будет, к чему прилепиться?". Действительно, после знаменитого переворота Петра, наше общество, сорвавшись с корня, не имея к чему прилепиться, влаялось по духовению всяких ветров, слонялось из стороны в сторону от одного иноземного образца к другому и, можно сказать, не жило, а сочиняло жизнь... Не только простор господству теории открылся обширный, но ничего более, кроме теории, кроме отвлеченных сочинений на разные темы жизни, и не способна была породить общественная и служилая духовная производительность. Иначе и быть не может: вне народной почвы -- повторим сказанное нами однажды -- нет основы, вне народного нет ничего реального, жизненного, и всякая мысль благая (хотя бы и либеральная), всякое учреждение, не связавшееся корнями с исторической почвой народной или не выросшее из нее органически, не дает плода и обращается в ветошь. Все, что не зачерпывает жизни -- скользит по ее поверхности и тем самым уже осуждено на бессилие и становится ложью. И сколько накопили мы лжи в течение полуто-растолетнего разрыва с народом, и еще продолжаем копить! Это не значит, чтоб до разрыва не было у нас ни зла, ни пороков, -- обильно было того и другого, -- но было единство общей жизни, была правда жизни. Только после разрыва заводится у нас ложь: жизнь теряет цельность, ее органическая сила убегает внутрь, в глубокий подземный слой народа, и вся поверхность земли населяется призраками и живет, вместе с общественной и служилой средой, призрачною жизнью! Не призрачною была только власть, принадлежавшая этой среде и производившая опыты над живым телом народа... Действуя в безвоздушном пространстве, чего не творило наше образованное и в то же время служилое общество?! Как кот ученый на лукоморье, в поэме Пушкина, идет направо -- песнь заводит, налево -- сказку говорит, так и оно, направляясь то в одну, то в другую сторону, то к стороне Германии, то Франции, заводило то ту, то другую гражданскую песнь или сказку...

По мере развития европейской цивилизации, без труда усваивая себе ее последнее слово и несравненно легче, чем сама Европа, оно вслед затем спешило ломать у себя только что созижденное и принималось строить снова. Нашей общественной и служилой среде ничего не стоило примыкать к самому передовому движению европейцев и прилепляться к их новейшим теориям: ей нечем было жертвовать, не с чем было расставаться, она не несла у себя за плечами никакого исторического груза и только дивилась неуспеху своих созиданий! Забыв права жизни, думая внешним насилием заменить недостаток жизненного органического творчества, она -- опираясь на власть и помощью власти -- старалась благодетельствовать народу так, как она это понимала, и простодушно пыталась водворить в жизнь свободу и даже начала антигосударственные -- посредством принуждения, посредством государственной же силы, не подозревая внутреннего противоречия contradicti in adjecto в собственном деле! Деспотизм перебывал на службе у всех возможных либеральных доктрин нашего общества, и потому не удивительно, что народная жизнь относилась к ним без сочувствия, испытывая на себе только одно: насилование своей органической самобытности, теоретический либерализм общества испарялся, -- оставляя осадок практического деспотизма. К счастию общества, народ -- как уже было замечено нами -- продолжает хранить в себе свои коренные начала, не поддался никаким опасным искушениям и соблазнам, не освятил добровольным участием и согласием никакого существенного изменения своего внутреннего строя, не уложился ни в одну заготовленную форму заграничного изделия.

Можно было бы подумать, что та среда, которая живет и действует в безвоздушном пространстве, видя постоянную безуспешность своих попыток, непрочность своих созиданий, неплодность своих посевов, наконец, изверится сама в себя и поймет, в своих либеральных вожделениях, что нет худшего деспотизма, как усилие заменить живой организм искусственным механизмом, хотя бы и превосходной заграничной работы, -- что самым либеральным и самым плодотворным ее делом было бы отказаться от всяких насильственных во имя либерализма посягательств на естественный рост и исторический строй народной жизни, с которой она давно разорвала живую связь, и, признав права народного организма, уразуметь то бессилие, на которое она непреложно осуждена в своем одиночестве... Но эта среда, в своих мечтаниях, только переносит на себя, конечно несколько в видоизмененном виде, тот элемент, на который обычно нападает... Продолжая стоять вне народа и народности, она, эта среда, каких бы усилий ни делала, никогда не создаст общественной силы, никогда не достигнет истинной свободы, пока будет понимать эту общественную силу в форме государственного же учреждения, пока будет разуметь свободу чисто внешним образом, пока не убедится, что дело в наивозможном очищении общественного элемента от всякой примеси внешних государственных целей. Теперешние же его попытки представляются нам в виде известного концерта Крылова: музыканты только пересаживаются, но как ни пересаживаются, музыка выходит плохая. Общество толчется все на одной и той же толоке, не замечая, что время ему стать на иную почву. Оно как ребенок, который, чувствуя боль, лишен еще, однако, уменья распознавать помещение боли, -- не может еще догадаться, где болит и что болит. А что оно чувствует боль, это вполне естественно и понятно, это говорит отчасти и "Северная Почта" в 25 N, следующими между прочим словами, взятыми из газеты "Le Nord": "Общее положение страны, неопределенность законов и пр. сильно содействуют к распространению желания более широких преобразований... побуждают даже благоразумнейших людей искать скорейшего по возможности выхода из этого порядка вещей"... Но какой выход и где выход? Понятно, что оторванное от своей почвы, чуждое даже народных и исторических инстинктов, общество обращает взоры свои на пример и опыт Запада. Но что видит оно на Западе? Жалкую пародию на свободу в Австрии с ее "verstarkter Reichsrath" (то есть "умноженным и распространенным государственным советом") или уродливое положение Пруссии?.. Мимо их! Англия? Но Англия-то именно и поучает, что сила ее чисто органического свойства, а вовсе не в государственном механизме; из Англии даже и законов позаимствовать нельзя, потому что в английской практике они оказываются то недействительными, то видоизмененными: известно, наконец, выражение, что Англия сильна не законами, а вопреки законов. Настоящая жизнь Англии сидит на таких исторических и индивидуально-народных основах, что вне этих основ она немыслима. Франция? Но какие бы формы она ни меняла, ее идеал, ее кумир, источник жизни и силы, по ее верованию, -- государственная власть с ее принудительным элементом, с внешней правдой, с наложением внешней государственной формулы на все живое. Она может быть сегодня республикой, завтра империей, послезавтра конституционной монархией, или хоть даже социалистской общиной, но во всех этих видах она является таким же воплощением принципа государственности, принципа неволи и принуждения, -- рабства внешней силе и форме. Она атеистка de par le gouvernement, no декрету народного или монархического правительства -- это все равно; она завтра делается снова католичкою по повелению власти; она установит потом право на труд или организацию труда -- таким же деспотическим распоряжением "по указу ее величества свободы", -- "его величества народа", "его величества императора, его величества короля"! Франция до сих пор не понимает, что власть, какая бы она ни была, все власть; ее принцип не изменяется от того, будет ли она исходить от лица или собрания, при помощи ли того механического государственного снаряда, который называется конституцией, или другого государственного снаряда, который называется республикой. Дело не столько в том, в чьих руках власть и в какой степени стеснены ее политические пределы внешними формами, сколько в самом качестве власти, в ее отношении к бытовой неполитической свободе жизни. Эти же самые внешние формы, по-видимому ограничивающие власть, в сущности не более как видоизменение того же принципа власти и могут обратиться в орудие страшной тирании для народа, как мы это и видели не раз в новейшей истории Франции, в ее политических переворотах за последние три четверти века. Французы не могут догадаться до сих пор, что свобода, становясь властью, перестает быть свободой. Самый ужасный деспотизм есть тот, когда "свобода" и "народ", по выражению одного писателя, недавно нами употребленному, облекаются в багряницу, усваивают себе государственную власть и совершают свои отправления государственным порядком, то есть тем путем принуждения и насилия, который есть необходимая существенная принадлежность всякого государственного отправления, всякого внешнего положительного закона.

Самым ужасным деспотизмом и был деспотизм французской республики. Франция до сих пор вертится в безысходном круге, постоянно рядя "свободу" то в тот, то в другой костюм государственной власти, подчиняя внешней государственной организации самую сокровенную жизнь совести, веры, мнения. Этот закон, эти организации могут быть затеяны из побуждений самых либеральных, но тем не менее, налагаемые извне, они деспотически посягают на быт и искажают самое свойство свободы. Возьмем, например, знаменитое французское le suffrage universel, всеобщую подачу голосов. Народное мнение, народный голос -- это великая общественная нравственная сила, но что из нее сделалось у французов, приложивших к ней государственное устройство, понявших ее как внешнюю силу? Самое злое орудие деспотизма...

Этому-то кумиру, то есть государству, продолжают французы приносить в жертву не только свою политическую свободу, но и внутреннюю. Они страдают, болеют, но не видят для себя исхода. Вот что пишут нам из Парижа: "Все у них стянуто, забито в колодки и подчинено политическим целям. Огромное большинство изверилось в себя и, отдавшись безусловно на волю слепого случая, живет со дня на день. Устарелые представители парламентского периода стоят совершенно одиноко, возбуждая иногда праздное любопытство, но за ними нет школы, и общественное мнение к ним равнодушно. Впрочем нельзя оставить без внимания, что уже совершенно новая партия складывается понемногу в стенах Сорбонны, группируясь около нескольких профессоров, воспитавшихся под влиянием Америки, Английской манчестерской школы и отчасти даже Германии. К ней до некоторой степени примыкает и Emile Girardin, издатель газеты "La Presse". Отличительная особенность этой школы заключается в таком понятии о свободе, которое для Франции совершенно ново, в свободе не в смысле прямого участия во всех отправлениях политической власти, а в смысле личного и общественного самоопределения, помимо всякого контроля и всякого покровительства со стороны власти. В прошлом году была помещена в "Прессе" замечательная статья, в которой изложена следующая мысль: "Государство и общество (земля) уподобляются двум замкнутым в себе самих сферам, правда соприкасающимся своими окружностями, но имеющим свои особенные центры. Государству предоставляется полновластие ничем формально не ограниченное и даже безответственное, с правом, по собственному его усмотрению, призывать общество на совет. Для общества выговаривается неограниченная свобода жизни умственной, религиозной и промышленной, то есть свобода слова, вероисповедания, право ассоциации, право петиций" (то есть "челобитень" по старинному языку Руси) и т.д. Таков идеал; но имеются ли для этого идеала какие-нибудь жизненные основы в самих свойствах французского народа, это еще вопрос...

Наша статья выходит чересчур длинна, но несмотря на боязнь утомить внимание читателей мы считаем необходимым сделать общее заключение и в некотором смысле практический вывод -- имея в виду собственно нашу русскую современную действительность и злобу дневи.