3-го ноября на 4-ое 1855 года. Одесса.

Опять перемена маршрута, милый отесинька и милая маменька! Не успели мы оглядеться в Одессе, не только отдохнуть, как вдруг приказание: всему Московскому ополчению перейти на левый берег Буга и там расположиться на зимних квартирах. Не думайте, чтоб это передвижение означало опасность со стороны неприятеля; нет, в этом отношении, кажется, успокоились, и главная квартира Южной армии на днях переедет сюда из Николаева. Мы выступаем послезавтра, т.е. 5-го и 12-го приходим в Богоявленское, верст 14 за Николаевым: там, т.е. в этом селе расположится вся наша дружина на зимних квартирах. Так по крайней мере решено до сих пор. Хорошо, что мы близко от города, а прочие дружины стоят от него верст за 50 и больше. Зимняя стоянка в селениях Херсонской губернии, где уж подлинно ни кола, ни двора (в Херс<онской> губ<ернии> нет дворов у хат вовсе, также ни кустика), в краю разоренном, где все страшно дорого, очень неудобна, и в этом отношении благодаря близости города мы помещены лучше других. Право, не знаю в точности, зачем нас выводят из Одессы. Может быть, потому, что Моск<овское> ополч<ение> прикомандировывают теперь к 11-ой пехотной резервной дивизии, которая еще не сформирована и будет сформировываться зимою. -- Но не одна эта перемена. После моего письма к вам наступило опять такое хлопотливое время, пред которым предшествовавшее казалось отдыхом. Во 1-х, назначен инспекторский смотр, порученный Лидерсом генералу Столпакову: смотр скучен тем, что требует несметного множества всяких таблиц и ведомостей. Смотр этот будет производиться завтра утром. Во 2-х, поход, требующий множества распоряжений, отмены прежних, сделанных ввиду постоянной стоянки, и проч. и проч. Сами можете сообразить. К походу надо уложиться, а для смотра все раскладывать! В 3-х, самое трудное -- это сдача Толстым дружины. Я уже писал вам, что ему предписано было сдать дружину Гордееву, но Гордеев этот оказался в отпуску (да, говорят, он и не намерен возвращаться), и потому, особенно же по случаю похода, ему велено сдать дружину одному из кандидатов в дружинные начальники, указанных Строгановым, ротному командиру Подольской дружины штабс-капитану Сушкову (брату Ростопчиной)1. Сама сдача продолжалась недолго: разумеется, вышло, что денежных сумм в экономии у нас вдвое и втрое больше, чем в прочих дружинах, именно до 8000 т<ысяч> р<ублей> сер<ебром>. Отчего образовалась такая сумма, причина понятна без разъяснения. Кроме того, Толстой, который с 1 же апреля стал служить, как будто готовится к ежеминутной сдаче, боялся всякого расхода, беспрестанно считал книги, постоянно пугался каких-нибудь начетов и пр. вопреки моим толкованиям (меня это постоянно сердило, потому что подобное отношение к службе останавливает течение дел, да и мешает заботам собственно о благосостоянии ратников), итак, Толстой очень доволен и счастлив, что сдал денежную сумму так блистательно. По случаю сдачи и выступления в поход необходимо очистить все статьи и бумаги скрепами Толстого, и это-то занимает много времени. Новый начальник, разумеется, теперь как в лесу, а поход и смотр требуют заблаговременных разнородных многочисленных распоряжений. Толстой остается здесь в Одессе как прикомандированный к Лидерсу, и если Лидере не даст ему особенного дела, то уедет на зиму в Москву. -- Можете себе представить, сколько хлопот! Комната с утра до ночи набита писарями, ратниками, артельщиками, офицерами! Получивши последнее ваше письмо, Ваше, милая маменька, и Ваше, милый отесинька, где вы так беспокоитесь обо мне, я хотел тотчас же писать вам, но только теперь будто вырвался из осады, и то уже 2-й час ночи, а завтра утром смотр и приготовления к походу. Сушков, кажется, будет хорошим начальником для дружины. Он служил на Кавказе и вообще знает службу и понимает дело; ратники его роты его очень любили. Со мною, разумеется, он, как говорится, aux petits soins {Очень предупредителен (фр.). }. Я, признаюсь, рад для дружины этой перемене начальника. Он человек очень заботливый, деятельный, любит это дело и будет стараться, отчасти из участия к людям, отчасти из самолюбия, чтоб в его дружине было лучше, чем в других, изобретать для ратников всякие средства к улучшению их быта. Граф Толстой -- очень хороший человек, правдивый, прямой, некоторые черты в нем истинного великодушия, но при всем том ленив, слаб, упрям, нерешителен, мнителен, подозрителен, труслив пред начальством в высшей степени, так что нельзя добиться было от него ни ходатайства, ни проекта. Все его братья такие же. Он человек добрый по природе, но не сумел сделать никому добра, не рисковал почти никогда ничем, даже ни копейкой вперед жалованья бедным офицерам (этот риск я брал на себя и ответственность, по требованию самого Толстого); поэтому не был любим офицерами; кроме того, не входил вовсе в существенное дело управления, взваливая это все на других, в том числе и на меня (вообще initiative {Инициативы (фр.). } ему вовсе не достает), и главное берег деньги. При всем том, повторяю, он человек, заслуживающий искреннего уважения во многих отношениях, только управлять не годится. -- При Сушкове мне меньше дела будет; он отличный хозяин и будет сам обо всем этом заботиться. Но дело пойдет во многих отношениях пошлее, казеннее, военнее; напр<имер>, мешать красть ротным командирам он не будет, как Толстой, который вместе с тем боялся всяких законных расходов (напр<имер>, построить длинные армяки ратникам, так как им по штату положены одни коротенькие полушубки), но он условится с ними и определит им меру кражи, которая составляет, кажется, едва ли не необходимую принадлежность военного мундира! Что же касается до меня, то мое горячее желание -- сдать поскорее эту должность. Но сдать мне некому покуда, и я надеюсь по прибытии на место сдать полковому казначею и отдохнуть зиму в звании простого субалтерн-офицера2, занявшись отчетом Географ<ического> Общества. -- Нынешнюю зиму в Москве в увидите много ополченцев, отчасти вышедших в отставку, отчасти зачисленных по ополчению без должности, отчасти уволенных в отпуск. -- На днях я первый раз в жизни увидел неприятеля, т.е. не личного: на рейде появился английский пароход-фрегат, верстах в двух от города; он был виден простыми глазами. Несмотря на сильнейший ветер и волнение, он стоял почти неподвижно. Так он простоял два дня, ничего не делая, и теперь кажется, ушел. Подобное появление неприятельских судов здесь довольно часто и даже не привлекает любопытных на набережную, но когда появился было весь флот, тогда в городе произошла страшная тревога, и все стали перебираться. -- Вот еще что удалось мне слышать здесь любопытного, что, может быть, вам неизвестно и что вообще держится в секрете. Когда Паскевич перешел через Дунай, оставляю это до другого раза3. Я предполагал остаться на день здесь по выходе дружины и докончить письмо; нынче день выхода дружины -- почти всю ночь возились, очищали бумаги и проч.; уже одна рота выступила, квартирьеры отправлены еще накануне, как вдруг сию минуту получено повеление, должно быть, по телеграфу, оставаться в Одессе на зимних квартирах! Поэтому сейчас еду искать новых помещений дружине, штабу и себе. Толстой переезжает в гостиницу. Прощайте, буду писать дня через три, цалую ручки вам, будьте здоровы, обнимаю Константина) и сестер.

208

1855 г<ода> ноября 11-го. Одесса.

С 12-го на 13-ое.

Последнее письмо мое, милая маменька и милый отесинька, было прервано известием об отмене похода. Принялись мы искать квартиры, нашли, стали устраиваться, как вдруг вечером предписание: на другой день выступить на зимние квартиры в окрестностях Одессы в колонии Большой Либенталь и Малый Либенталь. Это верстах в 20 от Одессы. Дружина переселилась уже в колонии, но я покуда остаюсь здесь на нанятой мною с уплатою за месяц вперед денег квартире для окончания разных дел. Вот какое длинное письмо собирался я вам писать, милый отесинька и милая маменька, как вдруг пришло это известие о походе под Килию, которое я вам и послал вчера. В самом деле -- подлинно подвижное ополчение! А я, между тем, думал о сдаче своей должности. Мое положение выходит теперь очень странное. Во всяком случае по присоединении к полкам я должен буду сдать должность казначея полковому казначею и тогда остаюсь просто за штатом. Мне предлагали быть ротным командиром, но я им быть решительно не могу по незнанию фронта, которым со времени поступления в ополчение не имел времени заниматься. Если бы дело заключалось только в том, чтобы одушевлять людей и вести их вперед, если бы ополчение было войском иррегулярным, особенным, если б хотели удержать за ним характер самостоятельности и несколько большее отличие от армии, чем отличие платьем и бородою, так можно было бы кое-как командовать ротой; но теперь, когда велено учить и учить ополченцев, когда требуется от них армейское совершенство фронта, когда велено им делать частые смотры, я буду играть самую жалкую и несчастную роль, потому что не могу ни поправить ошибки фельдфебеля, ни принять к сердцу горячо неровность линии затылков и т.п. нарушений фронтовых правил. Как добросовестный человек я должен отказаться от предложения, видимо, вынужденного деликатностью (впрочем домашнего, неофициального), потому что буду сбивать людей на смотрах, лишать их похвал и наград, подвергать начальника неприятности, а в деле от неловкой команды могу даже погубить людей. Сверх того, в приказе Лидерса сказано, что полковой командир, признав ополченного офицера неспособным к командованию, имеет право отрешить его без дальнейших рассуждений. Следовательно, быть ротным командиром я не могу, и я предполагал с своей стороны сделаться субалтерн-офицером. Но и тут препятствие: я старше чином всех наших офицеров, и хотя для меня это решительно все равно, и я готов подчиниться всякому дельному прапорщику, но господа военные никак этого переварить не могут, дух военной службы этого не терпит, и прапорщика непременно стесняло и связывало то, что у него под командой штабс-капитан. К тому же в настоящее время не к кому и идти в роту, под команду и на выучку: со времени похода у нас выбыло 4 дельных, знающих военную службу офицера: подполковник Васильев, переведенный в начальники 106 дружины, капитан Жеглинский, вышедший уже отсюда из Одессы в отставку под предлогом тяжелой болезни, штабс-капитан Песков, умерший, и поручик Аргамаков, заболевший и находящийся в Москве на излечении. Из служивших в военной службе осталось всего-навсего 4 офицера, из которых двое не годятся и в субалтерны и терпятся на службе из сострадания, двое -- поручики -- ротными командирами, но один из них плохой командир, пустой и ветряный мальчик, другой -- очень дельный, но к нему я не иду, потому что мы уже слишком, слишком разно смотрим на вещи, -- в военной службе каждый ротный командир хозяин и деспот в своей роте, и подчиненный ему офицер должен действовать в духе своего командира. -- Уже скорее можно мне перейти в чужую дружину. В нашей я пользуюсь благодаря Бога общим уважением, несмотря на явную противоположность моих убеждений с убеждениями моих сослуживцев, уважением слишком большим, чтобы оно не стесняло всякого, кому бы я достался в подчиненные. Между тем, Сушкову до смерти хочется, чтоб я оставил дружину; тогда бы он, старший всех, был бы один, полный господин и хозяин. Я вполне понимаю его желание и признаю его законным, нахожусь с ним в наилучших отношениях, спрашиваю приказаний и исполняю их, потому что, разумеется, служу не для Толстого или Сушкова, а так уж моя печь печет. Но Сушков тем не менее чувствует себя связанным. Он не может, нравственно не может трактовать меня как подчиненного мальчика, а в то же время хочет быть один полным хозяином и действовать по своим взглядам. А как мои взгляды, особенно в щекотливом казначейском деле, известны, думаю, всему Московскому ополчению, то он чувствует во мне внутренний протест, хотя бы даже я не говорил ни слова. Сушков смотрит на вещи по-военному, как все полковые командиры; я писал вам с самого начала, что дело пойдет пошлее, казеннее и... темнее. Согласитесь, что казначей, ведущий книги, которые облекают в законность и правильность всякую ложь расходов, у такого начальника должен быть лицом совершенно покорным, исполнителем беспрекословным. К тому же как хороший хозяин, желая иметь более экономии даже для пользы дружины, он должен желать себе другого казначея, более искусного, более знакомого с разными полковыми "фортелями". -- Графа Толстого сделали между тем временно начальником всего Москов<ского> ополчения по хозяйственной части и внутреннему управлению. Толстой всячески убеждал меня прикомандироваться к нему в помощники или в адъютанты, но я долго не соглашался, потому что место его слишком шаткое, во 2-х, потому, что Толстой по своему характеру лишает его всякого значения, всякого цвета, что я ему и говорил. Но как несмотря на это, Толстому приятнее иметь при себе меня, чем кого-либо другого, потому что, несмотря на наши перебранки, мы друг друга любим и уважаем и в некоторых вопросах только двое и думаем одинаково -- оригинально, по-статски, то я и согласился было на его предложение; оба мы имели в виду, что, живя в Одессе, ознакомясь с обществом, и он, и я сделаемся известнее Лидерсу не с пошлой стороны и перейдем в штаб. -- Третьего дня вечером Сушков приехал из Либенталя, и я в первый раз заговорил с ним о моем намерении. Видно было, что он очень тому обрадовался и сыскивал легко способы к устранению всяких затруднений. Утром мы снова стали толковать об этом деле, как вдруг повеление о походе под Килию. Разумеется, тут пошли такие хлопоты, разъезды, что и мысль о сдаче была оставлена: где же тут сдавать, когда надо успеть выпроводить через несколько часов дружину в поход и обеспечить ее продовольствие, очистить все бумаги и книги, получить из разных ведомств деньги и проч.? Нынче (12-го) я целый день был в разъездах. Роты уже выступили. Я еду завтра утром и спешу для того, чтобы, пользуясь дневкой, успеть съездить в один попутный магазин и получить оттуда сухари. Сушков выедет после меня, к вечеру. Тем не менее, Сушков желает, кажется, чтобы я в течение похода же сдавал должность одному из наших офицеров, прапорщику: главным казначеем будет он сам. Это я и буду делать, сдать должность казначея не так легко, необходимо привести в порядок все бумаги, дела, книги и пр. и необходимо несколько понаучить будущего казначея, так как ему эта часть мало знакома. -- Но вот что. Теперь только 4 дружины вышли в Бессарабию, 4 дружины приходят на наши места из Николаева, следовательно, здесь опять будет 8 дружин, но, кажется, и эти 8 уйдут скоро в Бессарабию. Тогда значение и должность Толстого уничтожаются сами собою. -- Во всяком случае я отправляюсь в поход, а Толстой остается здесь и уведомит меня, поразузнавши, есть ли для меня возможность прикомандироваться к штабу Лидерса приличным образом. Так вот какие обстоятельства. Я кажется, писал вам, чтоб вы писали в Килию. Продолжайте на всякий случай писать в Одессу: отсюда недалеко и их скорее перешлют, если это будет нужно. -- Поздравляю вас с переездом в Москву, милый отесинька и милая маменька. Как-то покажется Вам, милый отесинька, пребывание зимою в Москве: Вы отвыкли уже от постоянных гостей, шума и говора. Дай Бог, чтоб это пребывание было безвредно для Вашего здоровья и приятно для всех. Я не помню дома Пфеллера в Денежном переулке1. Вы не пишете, надолго ли и за сколько Вы его наняли. Новости, сообщаемые Вами об облегчении цензуры, очень приятны, и как я рад, что Ваша книга выйдет в свет неискаженная! Скоро ли она выйдет2 и сколько экземпляров Вы печатаете? -- Я с своей стороны никаких особенных новостей сообщить не могу. Говорят, будто французы вышли из южной части Севастополя и сели на суда, чтоб усилить Евпаторийский отряд; говорят, что турки ссорятся с австрийцами и что Австрия теснее соединяется с нами. -- Но все это говорят. -- Совестно читать ваши письма, в которых выражается такое беспокойство. Для вас издали сближаются все пункты войны, встает общий образ событий, а здесь, в ежедневности, он совершенно изчезает и забывается. Приехала сюда итальянская опера из Бухареста и будет в скором времени давать я представления; ложи уже все абонированы. О войне никто не думает и не говорит. Да, я вспомнил, что в последний раз прервал письмо свое на самом интересном месте. Вот что. Еще в Киеве мне показывали печатные на болгарском языке прокламации Паскевича к болгарам, которые, кажется, пущены в ход не были. А здесь я узнал, что в то время приезжал в Одессу один грек (о пребывании какого-то грека в Одессе с дипломатическим поручением, и я помню, было тогда говорено), уполномоченный от греков объявил, что они готовы помогать России, но с тем, чтоб Россия не давала ходу славянским племенам и не отдавала им областей, на которые, видно, изъявляют притязания византийские грезы. Кроме того, сербы будто бы желают присоединения Болгарии к себе, а не самостоятельности ее. Эти обстоятельства парализовали во многом наши действия за Дунаем. Все это весьма похоже на правду. И грустно это слышать, не правда ли? А каков князь черногорский Данила3? Не мечта ли вся эта надежда на помощь славян, на восстановление славянского мира и проч. и проч. Как разграничить Грецию с славянским миром? -- Жаль, что мне до сих пор было так мало времени, а здесь, говорят, находится или находился начальник легиона греческих волонтеров: я бы с ним познакомился. До сих пор у меня только один дом знакомый, дом Скальковского, известного историка Запорожской Сечи и статистики Новороссийского края4. Жена его, очень милая женщина, сербка, племянница Вука Стефановича5, но ни слова не разумеет по-сербски и воспитывалась в Одессе; оба они очень хорошие и радушные люди; Скальковский знаком со всеми в городе, и посещать его было бы довольно приятно, если б времени доставало. -- На письмо Ламанского6 буду непременно отвечать: удивляюсь, что Милютин не передал ему статьи моей, давно уже к нему посланной, о железе7. Жаль, что я не знаю Ламанского лично; легче было бы отвечать. Письмо его уже черезчур льстиво. Владим<ир> Алексеевич, о смерти которого он пишет8, третий брат Милютина. --

Прощайте, милый отесинька и милая маменька. Теперь долго не получу от вас писем, во всяком случае дней двенадцать и даже больше. Мы приходим в Карамахмет, селение в 12 верстах от Килии и 40 верстах от Измаила, 23-го ноября и идем все селениями, минуя города. -- И сам с дороги писать к вам не могу, но по приходе на место тотчас отправлю к вам письмо из Килии. Прощайте же, будьте здоровы, здоровы и несколько не беспокойтесь на мой счет. Что за лихорадка у Машеньки? Цалую ручки ваши и обнимаю крепко Константина и всех сестер. Прощайте же!

И. А.

209

1855 г<ода> ноября 23. Бендеры.