Очень поражены были, по-видимому, и немцы. На панихиду явились с венками все делегации. «Является и почти весь состав германского штаба. Принц Леопольд Баварский прибыл в церковь в походной форме и с золотым маршальским жезлом в руках. Он также возложил на гроб свой венок и истово перекрестился католическим крестом. Оркестр грянул “Реквием”. На смену хватающей за душу “Вечной памяти” — траурный бетховенский хорал». Большевистская официальная версия изложена в телеграмме Карахана: «Можем предполагать нервное расстройство». Но подлинный характер «нервного расстройства» ген. Скалона был, разумеется, достаточно понятен всем немцам. В официальном же германском протоколе сказано: «О причинах самоубийства германскому командованию неизвестно. Предварительно генерал никому о своем решении покончить с собой ничего не говорил».

Съедены большевики были под соусом принципиальным. Как известно, они потребовали заключения мира без аннексий и контрибуций. Гофман и Кюльман нисколько не возражали. С тех пор как существуют люди, — войны, которые они ведут, и мир, который они заключают, всегда имели и имеют строго принципиальный характер: нужно только хорошо толковать принципы. Кюльман толковал их отлично. Когда большевикам был подан строго принципиальный счет, один из них, проф. Покровский, по словам генерала Гофмана, заплакал. «Нельзя, — сказал, плача, Покровский, — нельзя говорить о мире без аннексий, если у России отбирают территорию, равную по величине приблизительно 18 губерниям». Гофман, по видимому, не спорил; что он думал в эту минуту об уме проф. Покровского, мне неизвестно.

Внешняя история Брестского мира всем памятна. Троцкий сделал великолепный жест: войну прекращаем, мира не заключаем. Немцы перешли в наступление, большевики подписали мир уже беспрекословно — за жест и то пришлось заплатить добавку в виде Карса и Ардагана. Все это известно. Менее известен, думаю, самый договор, заключенный в Бресте. Русский текст его, тяжеловесный и не очень грамотный, составляет целую книгу. Это интересный документ.

В Брестском договоре предусмотрено решительно все. Особенно замечательна его экономическая часть — она надолго и прочно должна была закабалить Россию. В одной из статей договора устанавливается, что сборы за клеймение немецких пуговиц, лент, кружев, нашивок и кож не должны превышать одну копейку с каждой пломбы. В другой статье выговариваются права немецкого стекляруса и бисера «в виде однообразных по цвету, величине и форме снурков, бунтиков и моточков». Не забыты в бесчисленных хозяйственных статьях «гончарные изделия из простых глин, хотя бы лезирные, без узоров и украшений» (примечание к параграфу «Цветные брызги, не составляющие правильного рисунка, не считаются украшением»). Не забыт «конский волос, завитой, вареный, крашеный, кольцеобразно свитый, хотя бы в соединении с другим нечеловеческим волосом». Не забыта даже «рухлядь всякая, особо не переименованная» это, впрочем, упущение: надо было особо переименовать и рухлядь). Выговорены паспортные льготы для немецких коммивояжеров, которые должны были продавать в России и рухлядь, и бунтики, и моточки (примечание: для коммивояжеров иудейского вероисповедания льготы должны быть те же — каково это читать Гитлеру!).

Моралист может тут усмотреть нравоучительный урок: составлялось на несколько столетий, а просуществовало несколько месяцев! 11 ноября 1918 года, в день капитуляции Германии, стал рухлядью и этот удивительный договор, представлявший собой подлинное чудо предусмотрительности — тоже «нечеловеческой», как тот волос, права которого были в Бресте оговорены вперед на века.

В Петропавловской крепости

27 ноября 1917 года А. И. Шингарев выехал из Москвы в Петербург, на сессию Учредительного собрания, которая должна была открыться 28-го До того он был в своем родном городе Воронеже. Там случилось у него семейное несчастье: умерла его жена, пять детей остались на попечении свояченицы, но она пережила жену А. И.-ча, кажется, лишь на несколько дней. Друзья убеждали Шингарева отказаться от поездки в столицу —

Уже было достаточно ясно, что судьбы России решатся не в Таврическом дворце. Он был иного мнения. Вероятно, ему хотелось и переменить обстановку; личную жизнь свою он считал навсегда разбитой. Кроме политической работы, у него ничего не оставалось, а политическую работу он, должно быть после долгих лет Государственной думы, не представлял себе вне парламента.

В Петербурге Шингарев остановился не в своей квартире, а в доме графини С. В. Паниной. Там 27-го происходило заседание Центральн. комитета партии народной свободы; за отъездом П. Н. Милюкова А. И. председательствовал. Он остался ночевать. После заседания уходить было поздно, да и казалось ему, что здесь безопаснее: его собственная квартира могла находиться под наблюдением большевистской полиции. Собственно, соображение было едва ли основательное. Дом С. В. Паниной находился на счету у властей уж наверное: хозяйка дома недавно занимала пост товарища министра, а ее титул и богатство служили обстоятельствами отягчающими. Возможно и то, что квартира Шингарева теперь будила в нем слишком тяжелые воспоминания. На людях в ту пору вообще было легче каждому. В том же гостеприимном доме Паниной остановился и Ф. Ф. Кокошкин — быть может, также по конспиративным соображениям. Конспирация для этих людей была совершенно непривычным делом. Не хочу сказать, что она их погубила: разыскать их могли, конечно и в другом месте. Но так сложилось то, что зовется роком: остановились в доме, казавшемся им наиболее надежным, — и немедленно попали в Петропавловскую крепость; друзья после долгих хлопот добились перевода их из крепости в больницу — а в больнице их тотчас убили. Была ли за домом и в самом деле установлена постоянная слежка или последовал донос, но большевистская полиция нагрянула на следующее же утро, в 7 часов. Развязный комиссар проявлял необыкновенную деликатность чувств: «Подумайте, я арестую своего учителя Ф. Ф. Кокошкина!», «Подумайте, каких людей я арестовал!» — все время твердил он. Преувеличивать, однако, его волнение не следует. Прямого приказа об аресте он не имел, а должен был поступить в зависимости от результатов обыска. Большевики потом распускали слух, будто у графини Паниной и А. И. Шингарева были найдены «воззвания казака Богоевского к населению Дона». Никаких таких воззваний в действительности не было. В подписанном комиссаром протоколе сказано: «При обыске ничего не найдено и не взято». Тем не менее арестовали и гр. Панину, и Шингарева, и Кокошкина; да еще устроили в доме ловушку, куда вскоре попал кн. П. Д. Долгоруков.

Арестованных отвезли в Смольный институт. Зрелище было не из приятных. «Трудно себе представить, не видя этого, какая там грязь. Полы заплеваны. Везде окурки. Кто-то разъезжает внизу по длинному коридору на велосипеде, очевидно, боясь его оставить около дверей», — описывал в те дни Смольный репортер газеты, которая за один месяц переменила шесть названий («Речь» — «Наша речь» — «Свободная речь» — «Век» — «Новая речь» — «Наш век»). Во втором этаже, в комнате № 56, помещалась Следственная комиссия военно-революционного трибунала. В эту комиссию входило несколько матросов, а во главе ее стоял захудалый петербургский адвокат М. Н. Красиков.