Отделение, ворчливо поругиваясь, кончало работу. Каждый солдат старательно избегал глядеть на эту серую, казалось, простодушную, но уже ненавистную фигуру новичка. Черная злоба уже начинала душить огрубелые сердца. Щеткин, пошептавшись с Хорьковым, громко сказал:

— Ночью покажем… Ничего. Мы все перенесем.

Один только Хомутов, точно рассуждая сам с собой, недоуменно покачивая готовой, поеживал плечами. И наконец, как видно, не выдержал, повернулся всем своим открытым лицом к Васяткину, посмотрел на него немного и сказал:

— И чудно же, прости, господи! Ведь у вас там, в Питере, чай, и хлеб есть и тепло на хвартирах. И народ, кажись, русский — православный. Что же бунтовать-то? Тут вот мы страдаем, воюем, червей лопаем, здоровье и жизнь теряем. Все ждем, когда война кончится, а вы там порядок нарушаете и войну затягиваете. Как же это так? Ну; разве враги вы? Ну, зачем, милый, бастовали, а?

Все солдаты отделения, точно по команде, оторвали взгляды от земли, и десятки пар подстерегающих глаз в жгучем недоумении уставились на новичка.

Тихо стало вокруг. Казалось, слышно было учащенное биение солдатских сердец.

А Васяткин, точно настроение солдат и вопросы Хомутова мало трогали его, спокойно довязал бантом веревочную закрепку, зажмурил правый глаз, потер его указательным пальцем и как бы между прочим ответил:

— А бастовали мы, братцы, против войны. Требовали, чтобы войну кончили.

— Как против войны? — вырвалось у большинства. Солдаты с шумом побросали работу и сгрудились вокруг Васяткина.

— Чего мелешь?